Источником заболевания являются грызуны. Поэтому бубонная чума особенно свирепствовала в окопах. Наши солдаты быстро излечивались и возвращались в строй. Немцы лечить туляремию не умели и охотились за трудами советских ученых, особенно за вакциной Хатеневера. После войны Хатеневер много работал, пытаясь решить первоначальную задачу, - создать в организме человека устойчивый иммунитет против заболевания. В стране были и другие микробиологические лаборатории, в которых решалась эта же проблема. Хатеневер создавал вакцину из убитых туляремийных микробов. Успеха добилась лаборатория, которая работала с живыми микробами. Не вдаваясь в специфические подробности этих понятий, отмечу лишь, что, как это часто бывало в советское время, ученые, которые не добились очередного успеха, оказывались беззащитными перед властью. У лаборатории, которой руководил Хатеневер, стали отбирать помещения. Был 1948 год, и под угрозой закрытия оказалась и сама лаборатория. Сердце профессора не выдержало, и на 52-м году жизни Леонид Моисеевич умер.
Хатеневер был талантлив и фанатично предан своему делу. Поэтому есть все основания предполагать, что, проживи он дольше, ему удалось бы создать вакцину, которая по эффективности и простоте изготовления оказалась бы предпочтительнее всех других. Во всяком случае, и в Америке, и в Канаде для прививок использовалась "убитая" вакцина, а вспышек туляремии там нет вот уже многие десятилетия. У нас вспышки заболевания туляремией никогда не прекращались.
Перед Леонидом Моисеевичем Хатеневером у меня был грех.
В самом начале 60-х годов к нам в дом пришел писатель Марк Поповский с просьбой позволить ему просмотреть архив Хатеневера. Писатель мне понравился. Умный, интеллигентный человек. В прошлом - врач. Однако тяга к писательству оказалась сильнее, и он в те годы был как бы советским Полем де Кюри. И я уговорил Нелю - мою жену - и ее старшую сестру Майю позволить Марку Поповскому работать с архивом их отца без всяких ограничений. Однако, как вскоре выяснилось, ограничить доступ писателя ко многим архивным документам надо было обязательно. Особенно к записным книжкам, из которых писатель узнал, что профессор всю жизнь был убежденным большевиком, участником многих боев во время Гражданской войны, комиссаром одного из корпусов 1-й Конной.
Оттепель завершалась, но ветры перемен остановить было уже невозможно. Во многих московских домах все ночи напролет читали самиздатовскую литературу. Марк Поповский работал тогда над книгой "По следам отступающих", и такая биография Хатеневера, которая перед ним открылась, была для него большой удачей. Значительное место в книге занимала история создания противо-туляремийной живой вакцины, а вышедший из комиссаров Хатеневер как бы и должен был пойти по ошибочному пути. После того как я прочитал рукопись главы, в которой Поповский рассказывал о профессоре Хатеневере, мы поссорились.
На Леонида Моисеевича Хатеневера мы с Марком Поповским смотрели с двух совершенно противоположных сторон.
В 1938 году Хатеневера исключали из партии за потерю бдительности. Два месяца он просидел с узелком в ногах в ожидании ареста. Ему повезло: именно в эти месяцы Берия сменил Ежова. На короткое время заметно ослабли репрессии. Когда я читал в записных книжках Хатеневера о том, что он чувствовал в те страшные для себя дни, жизнь его была мне особенно близка и понятна. Он представлялся мне высоким, стройным, красивым человеком с неизменной скрипкой в руках. В те дни он особенно много играл на скрипке. Скрипка - подарок тестя на свадьбу. Она и теперь у нас в доме. Его самой любимой мелодией был "Чардаш" Монти. Я это угадал по потемневшим углам нотной тетради.
"Чардаш" Монти я впервые услышал в лагере, в исполнении моего лагерного друга, скрипача Владимира Кузьмича Староверова. Это именно он каким-то причудливым образом превратился в моих лагерных рассказах в инженера Черкасского.
Было очевидно, что писатель исказил образ Хатеневера в своем повествовании, но из-за комплиментов, на которые он не скупился, было трудно найти точные слова, чтобы выразить наше разочарование. Когда же вскоре эти слова нашлись, было уже поздно. Книгу запустили в печать. А все дело было в ключевой фразе, с которой Поповский и начал свой рассказ о Хатеневере: "Думаю, что старые профессора не были в восторге, когда, громыхая шашкой, в аудиторию ввалился этот "красный", незнакомый даже с элементами химии и физики".
В 1913 году Хатеневер окончил семилетнее минское еврейское училище, в котором, хотя и называлось начальным двухклассным, кроме русского языка преподавали алгебру, геометрию и естествознание, которое включало в себя химию и физику. Судя по тому, как свободно и грамотно Хатеневер владел русским языком, нет сомнений, что и по другим предметам он получил такие же глубокие знания. Это же училище окончили два брата и сестра Леонида Моисеевича. Все они не только получили затем высшее образование, но каждый из них добился значительных успехов в той области, где им довелось работать. Но почему получение ими образования происходило почти обманным путем - семь лет обучения в двухклассной школе, иными словами в хедере, - вот это уже совсем другая тема... Наверное, именно здесь следует искать главные ответы на вопросы, связанные с активностью еврейской молодежи во время самого страшного в России бунта против царя и правительства, и почему они, получив основы знаний только в хедере, смогли потом оставить столь заметный след не только в науке и искусствах, но также и военном деле.
Когда книга Поповского появилась на книжных прилавках, в семье говорили о ней смущенно. Вроде бы хорошо, но только не совсем правда. Чувство досады было общим. Позволили прикоснуться к памяти отца чужому человеку...
Поповский уже много лет живет за рубежом. И точно так же, как он когда-то написал о Хатеневере, что никто и никогда не ставил под сомнение его научное имя, я могу сказать и о Поповском, что, написав все эти строки, ничуть не ставлю под сомнение его писательское имя. Он автор многих серьезных книг, а его книга о Вавилове принесла ему широкую известность в мире. И все же я был бы рад узнать, что он сожалеет о той давней своей ошибке.
В дни болезни, которая покидала меня очень медленно, я много думал и о Тарасове. Я находил, что тот надлом, который произошел во мне, был чем-то родствен послеворонежскому состоянию Тарасова, когда он увидел перед собой глухой тупик. Впервые появились сомнения, хорошо ли мы с Борисом делаем, что так упорно требуем от Тарасова исповеди перед нами. Разве мы Боги?
Борис умер 12 августа 1975 года. Думаю, что, если бы Тарасов приехал на похороны, мы наверняка обнялись бы. Но Тарасов приехать не смог, а вместо него за поминальным столом лицом ко мне сидел Анатолий Коноплев. Я узнал его сразу же. Между нами стоял поминальный стакан с водкой, накрытый ломтиком черного хлеба. Коноплев смотрел на меня без смущения. Желания говорить с ним у меня не было, но он заговорил со мной первым. Сказал, что пострадал не меньше нашего. То есть Бориса, Шурика и меня. Что оттуда его выгнали почти сразу же. Что на пенсию он ушел только в чине полковника. Что если бы не случившееся, то был бы теперь генералом, как многие его сослуживцы. Да, вид у постаревшего Коноплева был не очень благополучным. Выпили за Бориса. Коноплев вздохнул: "Бедный, бедный Борис Николаевич. Даже детей после себя не оставил. Зря он там был, ох как зря..." Я усмехнулся: "Значит, и я... зря?" Коноплев с удовольствием засмеялся: "Ты?! Нет, ты не зря. Больше того скажу: ты даже смог скрыть от следствия свое истинное лицо". Я промолчал. Не стал омрачать поминки Бориса тяжелым разговором.
Через много лет мне станет известно, что в те дни, когда искали Тарасова, к Коноплеву пришли Майя Симкина и отец Тарасова посоветоваться. Заодно назвали место, где скрывался Тарасов. Вот если бы не к начальству побежал тогда Коноплев, а тихо увел Тарасова домой, то вся наша история, возможно, была бы совсем иной...
Летом 1989 года позвонил Белкин. Он приехал в Москву с сыном. На этот раз мы с ним встретились, как встречаются близкие родственники после долгой разлуки. Он спросил об Илье Шмаине. Видимо, воспоминание о посещении дома на Зубовской согревало его многие годы. Сам он жил в Тюмени, и у меня даже мелькнула горькая мысль о его возможном одиночестве. Однако мысль эта была напрасной. Очень скоро я понял, что сохранившийся в чистоте пристальный интерес Белкина ко всем глобальным проблемам жизни на Земле был для него теперь неотделим от любви к своим детям - дочери и сыну.
Трогательно было смотреть на нежного и робкого Вадима рядом со своим, словно бы высеченным из горной породы, отцом. Я увез их на два дня в деревню. Погода была хорошая. Гуляли, купались и, конечно же, много говорили. Особенно за вечерним чаем. Правда, каждый раз, когда Белкин начинал говорить о великом марксистском учении, я деликатно помалкивал. Спорить было бесполезно. Тем более что Белкин был моим гостем.
О Вольтер я спросил Белкина совершенно случайно. Белкин вдруг вспыхнул, расстроился и сказал, что, раз она осталась жива, значит, никто не собирался ее убивать. Сдержать себя было трудно, и я быстро произнес: "Да, да, конечно... Тем более что к провалу организации она имела косвенное отношение..."
Видимо, оба мы в эти минуты в одинаковой степени ощущали незримое присутствие Тарасова. Белкин снова сказал, что все равно, лучше Тарасова на эти вопросы никто ответить не сможет...
И все же, когда мы возвращались в Москву, я был счастлив, что поездка с Белкиным удалась. Что наша встреча была по-настоящему дружеской, что мы с легкостью и тактом избавлялись от всех шероховатостей, которые могли бы испортить встречу. Обвал произошел в самом конце пути, на Кутузовском проспекте, недалеко от Киевского вокзала. Белкин вдруг спросил, не жалею ли я, что был в лагере. Меня вопрос покоробил хотя бы потому, что когда-то его задавал Тарасов. Ответил почти без промедления: "Под твоим и Тарасова руководством, что ли?" Получилось неожиданно вызывающе. И тут же вылезли наружу все те недоговоренности, которых, как оказалось, и помимо разговора о Вольтер, в деревне накопилось предостаточно. Там я что-то говорил о Столыпине. Приводил его как положительный пример. Белкин мне это припомнил и сказал: "Столыпинские галстуки!" Точно так же и о религиозном смирении: "Поповщина!" За нашими спинами онемели и затаили дыхание Вадим, моя жена и младшая дочь Евгения. Руль бросало то влево, то вправо. Машины шарахались от нас.
У Киевского вокзала прощались почти как чужие друг другу люди. Однако оба подтвердили нашу прежнюю договоренность на завтра посетить "Мемориал". Вот тогда-то мы впервые и объявили, отвечая на вопросы анкеты, о существовании нашей организации[1].
В августе 1990 года меня пригласили в Санкт-Петербург на встречу политзаключенных 50-60-х годов. Собрались совершенно разные люди, объединенные общей судьбой. Умные и спокойные выступления одних перемежались с почти митинговыми выступлениями других. "Горбачев-фашист!", "Правее Горбачева никого нет!", "Создадим партию политкаторжан!", "Не ответственность общества перед политзаключенными, а ответственность политзаключенных за судьбу страны!"
Мне предоставили слово в самом начале встречи. Говоря о "Демократическом союзе", я упомянул и о том, что, к сожалению, мы не смогли уберечь себя от нечаевщины...
Мое выступление, как вскоре выяснилось, не осталось незамеченным. Меня пригласили на встречу с учениками старших классов одной московской школы в музей Комсомола. Прежде в этом музее я никогда не был. Глядя на пробитые пулями шлемы и шинели, я ощущал себя странно. Было что-то неуловимо родственное между теми, кто их когда-то носил, и нами, пошедшими против Сталина...
Об этом я и заговорил с молодыми людьми, которые пришли послушать меня. У меня вдруг появилось такое желание говорить с ними, будто бы именно здесь я и должен был сказать самые главные слова в своей жизни. У них были такие чистые глаза! Такие светлые лица! Будто и мы с Борисом, тогдашние, тоже стоим рядом с ними.
Правда, был среди школьников один переросток с магнитофоном, который несколько меня раздражал. Каково же было мое удивление, когда месяца через два мне позвонили и сказали, что текст расшифрован. Оказалось, что переросток с магнитофоном был корреспондентом молодежного агентства ИМА-Пресс. Он назвал себя Андреем Барановым. Я спросил, будет ли со мной согласован текст. Он обещал.
Весной 1991 года мне позвонила Аня Заводова и сказала, что ей переслали мое интервью, которое опубликовано в рижской газете "Советская молодежь". Когда газета наконец оказалась в моих руках, я сразу же, едва прикоснувшись к тексту глазами, стал испытывать острое чувство стыда. Многое из того, о чем я говорил, осталось, но почти все мои слова были густо перемешаны отсебятиной, а то и просто враньем. Мне, например, никогда не пришло бы в голову называть Лубянку "Департаментом Страха". Ничего особенного, так говорят многие. Но сам-то я просто органически не могу произносить таких слов.
Было исковеркано и мое имя. Баранов, видимо ради благозвучия, назвал меня Израэлем Мазусовым. Ведь я стал героем его сочинения, и он имел право делать со мной все что угодно.
Публикация появилась во многих республиканских молодежных газетах[2]. Из Киева позвонил Володя Куткин, один из моих самых близких лагерных друзей, очень известный на Украине художник, и, посмеиваясь, спросил, действительно ли я облагородил свою фамилию окончанием "ов".
Прочли интервью и в Сухуми, в редакции газеты "Республика Абхазия", с которой многие годы сотрудничал Тарасов как специалист по абхазским лесам. Тарасова вдруг узнали с совершенно другой стороны. Героической. Вскоре в двух номерах газеты появилась его статья "Не смирившиеся". В редакцию посыпались письма. Тарасов ответил на них развернутым интервью, которому сухумские журналисты дали название в духе Александра Дюма: "Не смирившиеся: сорок лет спустя".
Все эти публикации я прочитал только после смерти Тарасова, испытывая при этом запоздалую досаду, что основой для их написания послужила исковерканная журналистом моя беседа со школьниками.
В июне 1991 года я получил известие о смерти Белкина. Он остался верен себе даже перед лицом смерти. Просил дочь и сына исполнить на его похоронах мелодию революционной песни "Вы жертвою пали в борьбе роковой". Белкин остался убежденным марксистом до конца своих дней. Он был сопредседателем тюменского отделения социал-демократической партии.
Когда война в Абхазии была в самом разгаре, я позвонил двоюродному брату Бориса и Тарасова - Олегу Владимировичу Витковскому, сыну Полины Павловны Коноплевой. Олег Витковский, смелый и веселый человек, в тот год, когда нас арестовали, как и Тарасов, учился в МГИМО. Его не тронули, дали окончить институт, он все же был фронтовик, но, не умри вскоре Сталин, трудно было бы угадать, как именно сложится его судьба. С годами он стал ученым, специалистом по экономической и политической географии Германии и других стран Запада. Читает курс лекций и работает на одной из кафедр МГУ. Когда-то мы с ним делили берег реки Белой на зоны влияния...
Мы встретились. Мое желание услышать о том, как жил Тарасов все последние годы, Витковского не удивило. Абхазию Тарасов покинул со всей семьей и жил у сына в городе Жуковском, под Москвой. Вся жизнь Тарасова была связана с лесом, а в лесу его занимала одна очень узкая, но экологически важная проблема - рекреационное лесопользование. Он искал экономические механизмы, с помощью которых можно было бы уменьшить ущерб от посещения леса туристами и отдыхающими. Очень много времени проводил в ПСХУ Гуминистинском заповеднике. Стал доктором экономических наук.
Витковский положил передо мной две книги, автором которых был Тарасов. В одну из них была вложена карта заповедника. Помещенная в черную рамку, карта была похожа на изображение зоны. Станция в Республике Коми, где отсидел свой срок Тарасов, называлась Вожаель. Это название словно бы входило в тот ряд слов, которые я прочитывал на карте: Бзыбь, Гумиста, Химса, Архыз.
Я сказал Витковскому, что хотел бы увидеть Тарасова. По-хорошему. И просил передать Тарасову именно эти слова.
Однако увидеть Тарасова мне не пришлось. 12 августа 1996 года в городе Жуковском поздним вечером он был насмерть сбит машиной. Совпадение дат смерти Бориса и Тарасова я воспринял как роковую случайность. Однако позже, когда Вадим Белкин пришлет мне абхазские публикации Тарасова, я замру от неожиданности, когда прочитаю, что именно в день 12 августа Тарасов в 1991 году перенес в Москве хирургическую операцию. И тем не менее, я полностью отдаю себе отчет в том, что в своем повествовании я подошел к той самой черте, переступать которую не имею права.
От Вадима Белкина я также узнал, что в 1995 году в журнале "Вопросы истории" была напечатана статья Тарасова "Всесоюзная Демократическая партия". Статью Тарасова я нашел в Ленинской библиотеке и, едва углубившись в чтение, почувствовал, как стремительно побежало назад время, возвращая меня в холодные ноябрьские дни 1948 года.
Статья была посвящена памяти Виктора Исаевича Белкина, но своей внутренней стороной, откуда-то из очень большой глубины, была обращена также и ко мне. Здесь были фразы и слова, которые прежде он никогда не произносил. Слово "грешен" было окружено ворохом пустых, ничего не значащих слов, но я-то знал, каков истинный смысл этого слова... для него, Тарасова. Он писал и о том, что был против казни Вольтер. А в сочетании со словами, что при "...общественных потрясениях цели и результаты оказываются разными, и это извечная проблема пропасти между прекрасными идеями и ужасными (разрядка моя. - И. М.) результатами", весь текст статьи я воспринимал как оправдание, почти исповедь, которую между строк мог прочитать только очень и очень посвященный в суть тех далеких событий человек. Душа моя отчаянно противилась этому тексту: не до конца, не так, не искренне, но все это было неотделимо от чувства невыносимой досады и жалости, что нам с Тарасовым друг с другом уже никогда не говорить. Он даже вспомнил слова гимна, который я написал для организации: "Возможно, что домом нам станет тюрьма, но стоит ли жить на коленях?"
Аня Заводова долго плакала, когда узнала о смерти Тарасова: "Господи, как мне его жаль! Как жаль!"
Много для себя нового узнал я и о Белкине. До последних дней жизни он искал механизмы, с помощью которых общество могло бы перейти из одного состояния в другое, минуя кессонную болезнь. Идеальным ему представлялось общество грамотных, бескорыстных людей - свободных тружеников[3]. В таком обществе не должно было быть начальников, особенно в традиционном российском понимании этого слова.
Кто знает, может быть, в России и впрямь когда-нибудь наступят такие времена, когда бескорыстие в соединении с высоким профессионализмом будет одним из самых почитаемых личных качеств человека.
Моя история подходит к концу, и я, видимо, должен ответить на вопрос: отчего же у нас не было продолжения? И вообще: кто же мы были?
Прежде всего, да, действительно, мы были в стране не единственными. И Белкин, и Тарасов, сами того не ведая, говорили правду. Молодежное движение против Сталина началось вскоре после окончания войны. Открылись слишком большие противоречия между впечатлениями вернувшихся с фронта людей, и теми неприличными славословиями вождю, которые произносились в стране с утра до вечера. Мы воспринимали это как насилие над совестью. А многие из нас были свидетелями и прямого насилия. Помимо Москвы и Воронежа, молодежные организации были в Ленинграде, Харькове, Минске, Тбилиси, Казани и многих других городах. С очень похожими программами и названиями. Поэтому начиная с конца сороковых годов власть, видимо, была обеспокоена не на шутку. Мерещилось наличие Центра. Репрессии резко ужесточились. Тем молодым людям, которых поставили к стенке в 1952 году, в ту пору, когда нас арестовывали, было всего по пятнадцать-шестнадцать лет (Борис Слуцкий, Владлен Фурман, Евгений Гуревич из организации "Союз борьбы за дело революции").
Однако любое насилие всегда вызывает сопротивление. Правда, в условиях диктатуры такое чувство захватывает души очень немногих. Но если уж захватывает, то захватывает сильно. Иногда до полного самоуничтожения. А наши устремления были так сильно сосредоточены на личности Сталина, что, когда его не стало, у нас изменилось отношение и к нашим собственным жизням. Наши жизни больше не принадлежали всему человечеству. Они принадлежали нам самим. Вот почему и не было продолжения...
Другое дело - вечные законы борьбы. Здесь не имеет значение - война или подполье. Тому, кто эти законы нарушил, приходится жить со своим прошлым до самой смерти...
Вчерне эти страницы были написаны в переделкинском Доме творчества ранней весной 1997 года. Я много работал, избавившись от домашней суеты, и дни проходили незаметно. Однако был один очень яркий день, который не заметить было невозможно. Прощеное воскресенье. Почти каждый, кто входил в столовую, говорил чуть ли не с порога: "Простите меня!" И незамедлительно слышал в ответ: "И вы нас тоже простите!" Все это было очень мило, особенно если учесть, какие славные книги были написаны когда-то в стенах этого Дома... И тем более, слава Богу, что даже здесь ожила такая умная и красивая народная традиция. При этой мысли волны тепла коснулись и моей души тоже. Повинуясь этому чувству, едва оказавшись в парке, я поднял глаза вверх, на синие осколки неба, смотрящие на меня сквозь ветви деревьев, и громко крикнул: "Шурик! Виктор! Простите меня!"
И я ничуть не удивился бы, если б из проносящегося над верхушками деревьев ветра вдруг услышал: "И ты нас тоже прости, Изя..."
Комментарии
----------------
[1] Нас арестовали, когда само название организации еще только определялось. Тарасов хотел, чтобы организация называлась "Демократическим союзом", Белкин - "Демократической партией". Слово "Всесоюзный", скорее всего, было рождено в кабинетах Лубянки. Потом перешло в наши публикации. Тарасов называет нашу организацию "Демократическим союзом" только в своих абхазских интервью. Когда меня попросили дать справку о нашей организации в исторический альманах "Звенья", я совершенно неожиданно для себя самого назвал се "Всероссийским Демократическим Союзом" ("Звенья", Москва, 1991 г., вып.1, стр. 533).
[2] Мазус И. А. "Но лагеря дали нам внутреннюю свободу"//"3намя Юности", Минск, 19.01.91 г.
[3] Белкин В. И. "Социалистический идеал: общество свободных тружеников"//"Коммунист", 1990г., № 17.