Она стиснула ручку маленькой Катье.
И вдруг совсем близко и до жути громко захлопали крылья.
– Авраам! Авраам! – взывал чей-то несусветно дребезжавший голос.
У Евы мороз пробежал по коже, она видела, как и другие содрогнулись при этих звуках.
– Я здесь, – словно сквозь сон, отвечал сапожник. Она закричала бы во все горло, если бы не удушающий своей удавкой страх.
Мгновения зловещего затишья. Все стояли, как столбняком пораженные. И вдруг по комнате заметалась большая черная птица с белыми пятнами на крыльях, она ударилась головой об оконное стекло и с шумом опустилась на пол.
Ева едва слышала ее, как будто уши были заложены. Слова девочки не успокоили ее, а, пожалуй, даже усилили гнетущее ощущение близости какого-то демонического существа.
Его лицо мгновенно преобразилось гримасой исступленного безумия.
– Я здесь! – ответила ему Катье, тоже будто сквозь сон, точно так же, как сам старик откликнулся на зов птицы.
Ева почувствовала, как похолодела рука малышки.
Сорока у стены под окном взахлеб что-то верещала, это было похоже на смех какого-то дьявольского кобольда.
Слог за слогом, звук за звуком заглатывала тишина своим жадным невидимым ртом эти слова и зловещий смех.
Они возникали и глохли, как отзвук некой заварухи библейских времен, который, блуждая по свету подобно призраку, залетел в каморку бедного ремесленника…
Это наваждение на мгновение рассеял потрясший воздух звон колокола церкви св. Николая.
– Я, пожалуй, пойду. Мне здесь уже невмоготу, – шепнула Ева Сефарди и направилась к двери.
Ее удивило, что все это время не было слышно башенных часов, а ведь с тех пор, как пробило полночь, прошло немало времени.
– А как же мы оставим старика одного, без помощи? – спросила она Сваммердама, который молча старался выпроводить прочих гостей, поглядывая при этом на сапожника. – Он ведь все еще в трансе, да и девочка спит.
– Он проснется, как только мы уйдем, – успокоил ее Сваммердам, но и в его голосе звучала приглушенная тревога. – Попозднее я приду его проведать.
Негра пришлось буквально выталкивать, он никак не мог оторвать лихорадочно горящих глаз от груды золота на столе. Ева заметила, что Сваммердам ни на секунду не выпускал зулуса из виду, и, когда они оказались на лестнице, старик проворно обернулся и запер дверь в комнату Клинкербогка, а ключ спрятал в карман.
Мари Фаатц поспешила вперед, чтобы подать гостям пальто и шляпы и кликнуть извозчика.
– О если бы царь Мавритании посетил нас вновь! Мы даже не попрощались с ним. Господи, ну почему праздник второго рождения оказался таким грустным? – причитала Буриньон, обращаясь к сопровождавшему ее угрюмо-немногословному Сваммердаму, когда они стояли перед домом в ожидании экипажа, который отвез бы ее в монастырь, Еву в отель, а доктора Сефарди домой. Но разговор не клеился.
Шум народного гулянья уже затих. Только из зашторенных окон кабачка на Зейдейк пробивались звонкие переборы банджо в угаре всеобщей свистопляски.
Стена дома, обращенная к церкви св. Николая, была почти скрыта тьмой, другая же его сторона, где под самой крышей высоко над водой канала тускло светилось окно сапожника, смотревшее в туманное марево гавани, словно искрилась брызгами яркого лунного света.
Ева подошла к парапету набережной и какое-то время смотрела в зловеще-черное зеркало канала.
В нескольких метрах от нее железная цепь, свисавшая с крыши, касалась своим нижним концом узкого, не более фута шириной выступа стены.
С этой цепью внизу возился какой-то человек, стоявший в лодке. Увидев над собой светлеющее в темноте женское лицо, он быстро пригнулся и втянул голову в плечи.
Из-за угла донесся грохот приближавшегося экипажа, и Ева, зябко поеживаясь, поспешила назад, к Сефарди. На долю секунды в памяти почему-то мелькнули белки настороженных глаз нефа.
Сапожнику Клинкербогку снилось, будто он едет на осле через пустыню, рядом с ним – маленькая Катье, а впереди шагает проводник – человек с покрывалом на лице, тот самый, что нарек его Аврамом.
На третий день пути увидел он в небесах фата-моргану, и сказочно-прекрасная страна, подобной которой он никогда в жизни не видел, сошла с неба на землю, и человек, шедший впереди, сказал, что эта земля зовется Мориа[43].
И поднялся старик на гору, и устроил там жертвенник, и положил на дрова Катье.
Он простер руку и взял нож, чтобы заколоть дитя. Сердце в тот миг было холодным и бесчувственным как камень, ибо Писание предсказывало ему, что вместо Катье он предаст всесожжению овна. А когда ребенок был принесен в жертву, человек сорвал с головы покрывало, в этот миг пылающий знак на его челе пропал и послышались слова:
Смерть еще раз придет за тобой, покуда не минуешь ты узких врат, а дотоле не испытаешь огненного крещения в купели мук и отчаяния. Ты сам так хотел.
А потом душа твоя войдет в уготованное мною царство, подобно птице, взмывающей в вечную зарю…
Клинкербогк видел перед собой лик, словно отлитый из зеленого золота, и этот лик занимал собою все небо. И он вспомнил о тех временах, когда еще отроком, желая помочь приготовить тропы тем, кто придет вслед за ним, дал молитвенный обет – он не сделает больше ни шага на духовной стезе, если только Властелин судьбы не возложит на него бремя всего мира.
Человек с зеленым ликом исчез.
Клинкербогк стоял впотьмах и прислушивался к гулкому, но уже затихающему грохоту, пока тот вовсе не замер, будто по ухабистой дороге пронеслась поглощенная далью колымага. Мало-помалу он приходил в себя, сновидение все больше стиралось в памяти, и старик осознал, что стоит на полу своей мансарды и держит в руке окровавленное шило.
Фитиль оплывшей свечи уже дотлевал, и слабые неровные отсветы ложились на лицо маленькой Катье, которая лежала заколотой на старом потертом диване.
Клинкербогк обезумел от беспредельного отчаяния.
Он хотел вонзить шило себе в грудь, но рука не слушалась. Он готов был завыть зверем, но челюсти свела судорога, и он не мог открыть рот. Он порывался расшибить голову о стену, но его ноги так обмякли, точно им перебили кости.
Бог, которому он истово молился всю жизнь, обратил к нему свой лик, но только – превратившийся в дьявольскую харю.
Старик доковылял до двери, чтобы позвать кого-нибудь на помощь, и тщетно дергал за ручку, пока не упал без сил – дверь была заперта. Потом он как-то добрался до окна, распахнул его и хотел крикнуть Сваммердама, но тут небо заслонила черная физиономия с вытаращенными глазами.
Взобравшийся по цепи негр ввалился в комнату.
Перед взором Клинкербогка мелькнула узкая алая кайма облаков на востоке, и память молнией пронзила картина недавнего сна, старик с мольбой простер руки к черному чудовищу, словно перед ним был Спаситель.
Узибепю в ужасе отпрянул, когда лицо старика просияло блаженной улыбкой, затем он подскочил к сапожнику и стиснул ему горло так, что раздался хруст позвонков.
Минуту спустя он, набив карманы золотом, выбросил труп из окна.
Послышался всплеск мутной смрадной воды, и сорока с ликующим криком: «Авраам! Авраам!», пролетев над головой убийцы, унеслась в серую рассветную мглу.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Несмотря на то, что Хаубериссер проспал до полудня, проснувшись, он почувствовал свинцовую тяжесть во всем теле.
Он был настолько заинтригован тем, что было написано на свалившемся ночью свитке и откуда он взялся, что это тревожное любопытство не давало по-настоящему заснуть, подобно тому как мешает здоровому сну принятое накануне решение проснуться не позже такого-то часа и такой-то минуты.
Он поднялся и начал исследовать стены ниши, в которой стояла кровать; вскоре в деревянной обшивке без труда удалось обнаружить откидную дверцу ящика, где, несомненно, хранился свиток. Ящик был пуст, если не считать разбитых очков и пары гусиных перьев, и, судя по чернильным пятнам, служил прежним хозяевам чем-то вроде маленького секретера.
Хаубериссер разгладил листы и попытался расшифровать текст.
Письмена изрядно поблекли, а в некоторых местах были совершенно неразборчивы, целые листы, впитав сырость стен, склеились в толстые заплесневелые пласты, что почти не оставляло надежды уяснить содержание свитка.
Начало и конец вовсе отсутствовали, а вычерки многих фраз склоняли к предположению, что сей документ представляет собой, скорее всего, набросок, черновой вариант некого литературного создания, возможно, дневника.
Не было ни имени автора, ни каких-либо ориентирующих дат, позволявших определить возраст манускрипта.
Обманутый в своих надеждах Хаубериссер собирался уже отложить свиток и снова лечь, чтобы наверстать часы отдыха, отнятые бессонницей, но, перебирая листы в последний раз, он наткнулся на имя, которое повергло его в такую оторопь, что он поначалу не поверил своим глазам.
К сожалению, он осознал это с опозданием, уже перескочив через несколько листов, а нетерпение весьма затрудняло поиск нужного листа.
Тем не менее он мог бы поклясться, что это было имя Хадира Грюна, которое буквально зацепило его взгляд. Это настолько ясно запечатлелось в памяти, что, закрыв глаза, Фортунат видел и эти буквы, и даже кусок смазанного текста вокруг.
Горячие лучи солнца били сквозь незашторенные широкие окна, комната с желтыми штофными обоями на стенах полнилась золотистым светом, и однако, несмотря на все великолепие чудесного полуденного часа, Хаубериссера на мгновение охватил ужас. Это был еще неведомый ему кошмар наяву, который вторгается в жизнь без всяких внешних причин, выходя из самых темных закоулков души, как некий пещерный монстр, который вскоре уползает восвояси, ослепленный солнечным светом.
Хаубериссер смутно догадывался, что дело не в рукописи и не в неотвязном имени. Пароксизм глубокого недоверия к самому себе – вот что белым днем толкало его в бездну ночи.
Он быстро завершил свой туалет и позвонил.
– Скажите, госпожа Омс, – обратился он к подавшей завтрак экономке, которая вела его холостяцкое хозяйство, – не знаете ли вы случайно, кто здесь жил раньше?
Старушка призадумалась.
– Много лет назад здешним хозяином был, дай Бог памяти, один пожилой господин, очень богатый и, по-моему, большой чудак. Потом дом долго пустовал, а еще позднее его отдали сиротскому ведомству, менейр.
– А вы не знаете, как звали прежнего хозяина и жив ли он?
– Чего не знаю, того не знаю, менейр.
– Спасибо и на этом.
Хаубериссер вновь принялся изучать свиток. Первая часть рукописи, как он вскоре понял, представляла собой авторское жизнеописание и в коротких, порой бессвязных фразах рассказывала о судьбе человека, преследуемого злосчастием и пытавшегося всеми мыслимыми средствами обеспечить себе достойное существование. Но всякий раз его попытки в последний момент кончались провалом. И как ему удалось позднее в одно прекрасное утро проснуться богачом, понять было невозможно за отсутствием нескольких листов текста. А какие-то Хаубериссеру пришлось отложить, поскольку на пожелтевшей покоробленной бумаге уже не проступало ни единого знака. То, что составляло следующую часть, вероятно, было написано спустя годы: чернила стали поярче, а строки не столь ровными, будто написанными дрожащей старческой рукой. Некоторые фразы, в содержании которых Хаубериссер увидел нечто близкое своему собственному душевному состоянию, он отметил особо, чтобы лучше проследить связующую мысль повествования: «Кто полагает, что живет ради своих потомков, обманывает самого себя. Это ложное утверждение. Пройденный человечеством путь – не путь прогресса. Прогресс лишь мнится. Только единицы из сынов человеческих действительно шли вперед. Круговорот не есть продвижение. Мы должны разорвать круг, иначе ничего не добьемся. Те, кто думает, что жизнь начинается рождением и кончается смертью, не видят круга. Где уж им разорвать его!»
Хаубериссер продолжал листать и вдруг обомлел: в верхнем углу листа строка начиналась словами «Хадир Грюн!»
Так и есть. Это уже не игра воображения.
Затаив дыхание, он впился глазами в следующие строки. Но они ничего не проясняли. Имя было окончанием фразы, начинавшейся на предыдущей странице, а ее-то как раз и не хватало. У него в руках был лишь кончик нити, которая, однако, наводила на мысль, что автор рукописи связывал с этим именем некое четкое представление, а, возможно, и лично знал человека, которого звали Хадир Грюн.
Хаубериссер схватился за голову. Что за напасть такая? Похоже, чья-то невидимая рука затеяла с ним совсем не безобидную игру.
И как бы велико ни было искушение прочитать следующие строки, ему уже не хватало выдержки сделать это. Буквы плясали перед глазами.
С него хватит, больше он не даст морочить себя нелепыми случайностями.
Пора ставить точку!
Он позвал экономку и распорядился вызвать экипаж. «Надо просто заявиться в этот салон и потребовать господина Хадира Грюна, – решил он, но тут же понял, что это пустая затея. – Чем виноват старый еврей, если мне не дает покоя его имя, преследуя, точно кобольд?» Однако госпожа Омс уже отправилась выполнять его поручение.
Он затравленно расхаживал из угла в угол.
«Я веду себя как помешанный, – пытался он совладать с собой. – Какое мне, собственно, до всего этого дело? Жил бы себе спокойно… Как обыватель, – добавил ехидный голосок в глубине сознания и тем самым изменил ход мыслей Фортуната. – Разве судьба еще не доказала мне, – вслух упрекнул он себя, – что жизнь лишается всякого смысла, если жить так, как повелось? Если я даже отчебучу нечто несусветное, это, пожалуй, будет разумнее, чем переходить на трусцу обывательского быта с его единственной целью – дожить до бессмысленной смерти».
В нем вновь глухо заурчало отвращение к жизни, и он понял, что и ему ничего не остается, если уж он хочет оттянуть неотвратимый миг самоубийства от пресыщения, кроме как, хотя бы на время, пуститься в свободное плавание, покуда судьба, сделав очередной виток, не вынесет к твердому берегу какой-то спасительной истины или же не охладит железным ветхозаветным речением: нет ничего нового под солнцем и все возвратится в прах[45].
Фортунат отнес свиток в библиотеку, чтобы положить его в письменный стол.
Мнительность в отношении странных событий настолько обострилась, что он изъял из рукописи лист с преследовавшим его именем и сунул в бумажник.
Он сделал это не из суеверного опасения, что лист может исчезнуть, но лишь из желания иметь его всегда под рукой, чтобы не полагаться только на память. Таков уж инстинктивный защитный прием человека, который стремится не идти на поводу у капризов памяти и отвергать то, что дается непосредственным ощущением, если вдруг загадочные случайности внесут сумбур в привычную картину повседневного бытия.
– Экипаж уже внизу, – доложила экономка, – а вот и депеша вам подоспела.
«Настоятельно прошу сегодня к себе на чай. Общество знатное, среди прочих твой друг Цехоньски и, увы, Рюкстина. Разрази тебя гром, если бросишь меня одного в этом испытании.
Пфайль».
Хаубериссера передернуло от негодования, он был уверен, что у «польского графа» хватило наглости сослаться на него, чтобы завязать знакомство с бароном Пфайлем.
И он велел ехать на Йоденбреестраат.
– Да-да, любезный, прямо по Йоденбрют, – с улыбкой ответил он кучеру, когда тот спросил, ехать ли прямиком через Йордаан, имея в виду еврейское гетто, или же в обход, боковыми улицами.
Вскоре они углубились в ту часть города, которая своим бытовым ландшафтом разительно отличалась от типичной для европейских городов картины.
Казалось, жизнь тут выплеснулась из домов наружу. Прямо на улице стряпали, стирали и гладили. Над мостовой были натянуты веревки с развешенными для просушки грязными чулками, да еще так низко, что кучеру приходилось то и дело нагибать голову, чтобы не зацепить чью-нибудь одежку… Часовщики, сидевшие за крохотными столиками, не вынимая из глаз свои оптические насадки, таращились на проезжающие дрожки, словно охваченные внезапным испугом глубоководные рыбы… Младенцев кормили грудью или же держали над оградой канала, покуда они не облегчатся.
Какого-то немощного старика вместе с кроватью и ночным горшком вынесли на улицу и пристроили у входа в дом, чтобы он подышал «свежим воздухом». А рядом, на углу, тучный обрюзглый еврей, с головы до пят облепленный пестрыми куклами, как Гулливер лилипутами, не переводя дыхания, рекламировал свой товар таким неотразимо пронзительным голоском, словно ненароком проглотил серебряную флейту: «Поппипоппипоппи…» «Клеерко, клеерко, кл-е-еркооп», – гудел свою призывную песню старьевщик, этакий Исайя с белоснежными пейсами и в черной хламиде, избравший своим поприщем торговлю лохмотьями; время от времени он, как победно пронесенным сквозь бои знаменем, размахивал оторванной штаниной и даже подмигивал Хаубериссеру, приглашая посетить свою лавку, где можно без всяких стеснений разоблачиться. Из бокового переулка вырвались распевы многоголосого хора с самым невероятными модуляциями, в его полифонии отчетливо звучали темы свежей сельди, крепких огурчиков и ядреной, прямо с грядки, клубники, что безжалостно раздразнило аппетит замершего в благоговении кучера, а тут как назло пришлось постоять, пережидая, пока с дороги уберут горы невыносимо смердящего тряпья. Их нагромоздила целая рать еврейских старьевщиков, которые без устали приносили все новые вороха и, пренебрегая употреблением мешков, совали грязную рвань за пазуху, поближе к голым бокам.
При этом совершалось презанятное превращение: появлялись они подобием тюфяков, набитых тряпками, и тут же на глазах до неузнаваемости тощали, а затем с крысиным проворством разбегались, чтобы доставить очередную порцию ветоши…
Наконец мостовая раздалась вширь, и Фортунат увидел сверкающее на солнце стеклянное здание, где помещался «салон-иллюзион».
Какое-то время пришлось потоптаться внутри лавки, пока не опустился ставень окошка в перегородке – на сей раз не так шумно, как вчера, и с более заметным пиететом к клиенту, – и проем заполнил бюст продавщицы.
– Чем могу служить, менейр? – спросила молодая дама довольно холодным тоном и с напускной рассеянностью.
– Я бы хотел поговорить с вашим хозяином.
– Господин профессор, к сожалению, уехал вчера на неопределенное время.
Продавщица насмешливо поджала губы и по-кошачьи сверкнула глазами.
– Я имею в виду не господина профессора, юфрау, пусть вас это не беспокоит. Мне бы хотелось перемолвиться с тем старым господином, которого я видел вчера за конторкой.
– Ах этого! – лицо дамы потеплело. – Господина Педерсена из Гамбурга. Который вчера в фильмоскоп смотрел? Так, что ли?
– Нет, я имею в виду того старого иудея в кабинете. Я думал, это его магазин.
– Наш магазин? Наш магазин никогда не принадлежал никакому еврею. У нас чисто христианская фирма.
– Ради Бога! Но тем не менее я хочу поговорить со стариком евреем, которого видел за конторкой. Будьте так добры, юфрау!
– Йезус, Мария! – воскликнула продавщица, затараторив в подтверждение своей искренности на прямодушном венском диалекте. – Как на духу клянусь, у нас тут сроду жидов не держали. Какое там! А уж вчера за конторкой тем паче.
Хаубериссер не верил ни единому слову. С трудом скрывая раздражение, он старался придумать какую-нибудь уловку, чтобы растопить лед недоверия своей собеседницы.
– Ну хорошо, юфрау, забудем это. Но скажите хотя бы, кто такой этот Хадир Грюн, имя которого значится там, на вывеске?
– На какой-такой вывеске?
– Помилуйте, барышня! Снаружи на вашей вывеске!
Продавщица округлила глаза.
– На нашей написано Циттер Арпад, – с явным недоумением промямлила она.
Взбешенный Фортунат схватил шляпу и выскочил на улицу. Но еще на пороге он успел увидеть в дверном зеркале, как продавщица, выражая крайнее изумление, постукивает пальцем по лбу. Подняв глаза на вывеску, он почувствовал легкий сердечный спазм, когда ему пришлось убедиться, что под названием заведения стояло имя: Циттер Арпад. И никаких следов другого, стертого или закрашенного имени.
Он был настолько сбит с толку и пристыжен, что, не возвращаясь за оставленной тростью, развернулся и пошел прочь, куда глаза глядят, лишь бы поскорее убраться отсюда.
Пожалуй, не менее часа он, себя не помня, кружил по городу, забредал в глухие безлюдные переулки и тесные дворики. Перед ним вдруг возникали то дремлющие на солнечном припеке церкви, то зевы арок, где было темно и прохладно, как в погребе, а шаги звучали гулко, точно в монастырской галерее.
Дома казались вымершими, будто жильцы покинули их лет двести назад, хотя там и сям на барочных подоконных плитах среди цветочных горшков нежились и лоснились в полуденных лучах ангорские кошки. Царило полное безмолвие.
Высокие вязы с неподвижной как на картинке листвой, вокруг которых толпились потемневшие от старости домишки с чисто умытыми решетчатыми окнами, взиравшими на зеленую поросль с удивлением и лаской добрых бабушек.
Он шел под низкими арочными сводами с отшлифованными на протяжении столетий каменными опорами, углубляясь в вечный полумрак тупиков, стиснутых высокими стенами с тяжелыми дубовыми воротами, створки которых будто срослись и, быть может, от века не открывались. Булыжные мостовые были пронизаны зелеными прожилками мха, а вмурованные в стенные ниши красно-бурые мраморные плиты с полустертыми надгробными надписями робко напоминали о том, что некогда в этом месте находился некрополь.
Потом он снова шагал по козьей тропе тротуара вдоль незатейливых, выбеленных пылью домов, вдоль которых вился ручей. А за стенами что-то гремело и бухало, словно там билось гигантское каменное сердце.
Повеяло сыростью. По перекрестью двух деревянных желобов, покосившихся на осклизлых опорах, бежала вода, срываясь кристально-чистой струей в лабиринт дощатых канавок.
И вот уже грозит заслонить свет дня кривая вереница узкогрудых высоких домов, но их самих неодолимо клонило вниз, и они держались друг за друга, словно под ними заходила ходуном земля.
Чуть дальше, за последней из многочисленных лавок, источающих запах выпечки и сыра, открывался вид на зеркальную гладь широкого канала, похожую на огромный слиток бутылочного стекла под голубым небом.
Берега были ни чем иным, как двумя рядами зданий, разделенными не только водой, но и очевидной чужеродностью друг другу. С одной стороны – маленькие и непритязательные, как скромные ремесленники, строения; с другой – серые громады товарных складов, надменные и не желающие знаться с беднотой на том берегу, с которым их не связывало ни одного моста. Единственным подобием перемычки было дерево, нависшее над водой канала и царапавшее своими ветвями окна богачей. Оно использовалось в качестве удилища, к коему добытчики речных угрей привязывали лески с красно-зелеными поплавками.
Хаубериссер повернул назад и начал обратный путь, вскоре его вновь окружило средневековье, словно он перешагнул через несколько столетий.
На стенах, над затейливо витиеватыми гербами, как встарь несли свою службу солнечные часы. Не померкли ни зеркальный блеск оконных стекол, ни румянец черепичных крыш. В тенистых уголках прятались маленькие часовни. Золотые шишечки башен, сияя округлыми боками, тянулись к белым, пышным, как сдоба, облакам.
Решетчатая дверь в стене какого-то монастыря была открыта настежь, Хаубериссер вошел во дворик и увидел скамью под сенью плакучей ивы. Вокруг буйно росла трава. И ни единой живой души. Даже за окнами не мелькнуло ни одного лица. Какое-то мертвое царство…
Фортунат присел, решив привести в порядок свои мысли.
Он уже успокоился, и тревога, вызванная заморочкой со словами на вывеске, совершенно улеглась.
Гораздо больше, нежели события внешнего порядка, его удивляло то, что происходит в нем самом, – неожиданное изменение образа мыслей, который казался ему каким-то чужим, как бы навязанным ему с недавних пор.
«С чего это я, сравнительно молодой человек, затеял стариковскую тяжбу с жизнью? В мои годы это, по меньшей мере, странно». Он тщетно пытался, напрягая память, выяснить, когда же произошла эта метаморфоза. Как и всякий молодой человек, он где-то до тридцати лет был рабом своих страстей и если ограничивал себя в наслаждениях, то не более, чем того требовали здоровье, темперамент и финансовые обстоятельства. О том, что в детстве он тяготел к рефлексии и мечтательности, Фортунат даже не вспомнил. Так откуда же пробился этот бледный, не помышляющий о цветении росток, который он называл своим теперешним «я»?
«Есть сокровенное потаенное развитие», – вспомнил он вдруг фразу, которую прочитал несколько часов назад. Он тут же полез в бумажник, извлек припрятанный лист рукописи и нашел в тексте то самое место.
«Годами оно таится под спудом и вот в одночасье, нежданно-негаданно, часто под влиянием ничтожного события, спадают покровы, и в наше бытие уже простерта сильная, полная зрелых плодов ветвь, цветения коей мы и не заметили, и тогда мы видим, что, сами не ведая того, были садовниками, взрастившими таинственное древо. Если бы я не поддался соблазну поверить в то, что это древо могла взлелеять какая-то сила, помимо меня самого, скольких горестей удалось бы мне избежать! Я был единоличным властителем своей судьбы и не подозревал об этом! А думал: коль скоро я не в силах своими деяниями изменить ее, то и бессилен противостоять ей. Сколько раз не ум, но чувство подсказывало мне: быть господином своих мыслей значит стать всемогущим кормчим своей судьбы! Но всякий раз я шел на попятный, ибо мои робкие попытки не приносили плодов сей же час. Не мог я ценить магической силы мысли и то и дело впадал в извечное людское заблуждение, полагая, что деяние сдвигает горы, а мысль – просто химера. Лишь тот, в чьих руках источник света, повелевает и тенью, а вместе с ней – и судьбой. Тот же, кто пытается добиться сего деянием, сам всего лишь тень, вступившая в непрестанную борьбу с другими тенями. Но, видно уж, скорее жизнь измучит человека до смерти, чем мы поймем наконец истину, дающую ключ к разгадке. Сколько бы ни пытался я помочь людям своим вразумлением, они не слушали меня – кивали и соглашались, но оставались глухи. Должно быть, истина чересчур проста, чтобы ее постичь, не сходя с места. Или же скорее дорастет «древо» до небес, нежели человек до истины? Боюсь, что отличие человека от человека порой больше, чем различие между человеком и камнем. Цель нашей жизни – постичь самыми чуткими фибрами то, что дает этому древу пышно зеленеть и защищает от усыхания. Все прочее – жалкий удел копаться в навозе и не знать, чего ради. Но много ли найдется сегодня таких, кто понимает, о чем я толкую? Большинство же подумает, что мне просто захотелось говорить образно, наврать какую-нибудь притчу. Двусмысленность языка – вот что разделяет нас. Обнародуй я свои мысли о сокровенном росте, это сочли бы потугой казаться умнее или лучше. Так же как философию привыкли считать теорией, но не предписанием. Просто исполнять заповеди, пусть даже самым честным образом, недостаточно для того, чтобы поспешествовать внутреннему росту, ибо это лишь верхний слой. Нарушение заповедей часто бывает лучшей теплицей для прорастания побега. Но мы цепляемся за них, когда их надо нарушать, и нарушаем, когда от них нельзя отступать. Зная, что святые творили лишь добрые дела, люди вздумали добрыми делами достичь святости, и потому стезей ложной веры идут прямиком к пропасти, мня себя праведниками. Превратно толкуемое смирение так ослепляет их, что они в ужасе отшатнутся, подобно ребенку, впервые взглянувшему в зеркало, и задрожат от страха, подумав, что лишились разума, когда придет время – и Его лик откроется им».
Радость надежды, окрылившая Фортуната, показалась ему чем-то новым, почти незнакомым, так долго это чувство спало мертвым сном, и вот вдруг проснулось и укрепило его, хотя он поначалу не очень-то понял да и не жаждал понять чему, собственно, радоваться и на что надеяться.
Он почувствовал себя счастливчиком, и ему были уже нипочем зловещие чары загадочных совпадений во всей этой истории с Хадиром Грюном.
«Надо жить и радоваться, – ликовало все его существо, – что великолепная дичь, краса неведомых лесов нового знания, проломила забор будней и пришла попастись в моем саду. Радоваться, а не сетовать на то, что в заборе сломана пара гнилых жердей».
«Вполне вероятно, что последние из прочитанных мною строк намекают на лик Хадира Грюна», – подумал Хаубериссер, и ему не терпелось узнать побольше, к тому же кое-какие слова в конце страницы позволяли предположить, что на следующей будет подробно разъяснено, как понимать эту самую «магическую силу мысли».
Поспешить бы скорее домой и просидеть до самой ночи за разбором текста, но скоро уже пробьет четыре, а его ждет у себя Пфайль.
Странное гудение в воздухе, от которого чуть не заложило уши, заставило Фортуната оглянуться. Поднявшись, он был немало удивлен, увидев возле скамейки какого-то человека во всем сером, с фехтовальной маской на лице и подобием копья в руке.