Густав Майринк
Козловая закваска
Малага прекрасна.
Но горяча.
Солнце целый день изливается на отвесные склоны холмов, и виноград, растущий на естественных террасах, наливается спелостью.
Вдали, на тихом голубом море — белые парусники, они парят словно чайки.
Толстые монахи, там, наверху, в монастыре Алькацаба, стали горды и богаты гуиндре, вином, которое пьют только герцоги.
Кто же не знает гуиндре из монастыря Алькацаба?!
Такое огненное, такое сладкое, такое тяжёлое; о нём говорит вся Испания.
Но только избранные этой страны наливают его в мерцающие бокалы; ведь оно драгоценно, как жидкое злато.
Бел монастырь в тенях синих ночи, высоко над городом заливаем слепящими лучами.
Когда-то братья были так бедны, что нищенствовали и благословляли малагуэнос, подававших им скромную милостыню: молоко, овощи, яйца.
Потом явился новый аббат, падре Сесарео Окариц, тишайший, и принёс с собой счастье земное.
Доволен собой и округл как шар, он приносил с собой радость, куда бы ни шёл.
Стройные девушки из деревень стекались к нему на исповедь. Как они его любили! Ведь за самые жаркие поцелуи он налагал легчайшие покаяния.
— Умер Вальса, виноградарь, и свои невеликие земли, граничащие с монастырским садом, отписал братьям, так как утешение доброго пастыря сделало его последние часы такими лёгкими.
Падре Окариц благословил завещание покойного. Он открыл Святое Писание и указал монахам на сходное место о винограднике. И братья копали и копали, так что пласты земли чернотою блестели на пылающем солнце, и погонщики мулов на пыльных дорогах останавливались в удивленье.
Да, тогда это было возможно, тогда братья были и юны, и тощи, и их усердные руки не чувствовали болезненных волдырей.
В тени сидел настоятель в своём старом кресле и бросал хлебные крошки белым голубям, прилетавшим на монастырский двор.
Его круглое красное лицо довольно блестело, и он одобрительно кивал, если один из усердных замирал и вытирал пот со лба. Иногда он хлопал грозно в мясистые ладоши, если какой-нибудь испанский сорванец отваживался слишком близко подобраться к монастырскому саду.
А когда отзвенит колокол, зовущий к вечерней молитве, и лёгкий бриз навевает благословенную прохладу с моря, в этот час он часто сиживал под шелковицей и смотрел, как играют волны далеко внизу, в бухте. Как тонущие лучи солнца жмутся к поблёскивающим гребням, смешиваются с ними в светящуюся пену, — тогда воцаряется мир, и тёмные долы ждут и молчат.
Вот тогда-то, наверное, он и послал за старым Мануэлем, садовником торговца Отеро, который знал тайны виноделия, как никто другой во всей стране, и слушал его.
А листья шелковицы беспокойно шумели, как будто хотели развеять тихие речи, чтобы их не услышал кто-то незваный.
И качал головой добрый пастырь, внимая словам о том, что в сусло нужно бросить куски старой кожи, чем грязнее, тем лучше, дабы улучшить букет, и смотрел испытующе в изборождённый морщинами лик старца, желая понять, правду ли тот говорит.
А когда стемнело и солнце скрылось за зелёными холмами, то он просто сказал:
— Ступай домой, сын мой, спасибо тебе. Смотри, вон уже разлетались окаянные ласточки. — Так называл он летучих мышей, которых терпеть не мог. — Да благословит Божья Мать твой путь.
Потом пришла синяя молчаливая ночь с тысячей добрых глаз, и тлели искры в дремлющей гавани. А тяжёлые гроздья винограда всё наливались соком.
О как бушует молодое бурное вино в подвалах, как будто рвётся прочь из тьмы, на волю, где оно рождено!
Бочонков было мало, и монахи жаловались, что плоды их тяжкой работы так скудны.
Падре Сесарео Окариц не промолвил ни слова, только хитро улыбался, когда пришла курьерша и принесла письма торговцев — голубые, красные, зелёные, — с гербами и затейливой вязью, со всех концов Испании.
Когда же пришло послание двора, с королевской печатью, то уже не было тайной: монастырское вино Алькацаба стало жемчужиной Малаги. Подобно пурпуру древности драгоценному его отпускали на вес золота, и букет его воспевали поэты.
Властители пили его и к ним приближённые дамы, и поцелуями собирали его капли с края кубка.
Богатство поселилось в монастыре, и подвалы опорожнялись от вина, и ларцы полнились сверкающими сокровищами.
Великолепная часовня «del Espiritu Santo» вознеслась на месте старой, и мощный серебряный колокол возносил хвалу Господу, звеневшую благою вестью над долинами.
Братья поглядывали мирно, стали толстыми и круглыми и величественно восседали на каменных скамьях. А с рытьём уже давно было покончено.
Но виноград родился, как и прежде, — сам собой. И это было монахам по душе.
Они ели и пили; только раз в году — как на праздник — они отправлялись со своим аббатом в подвал, когда бродило вино, и, подмигивая друг другу, смотрели, как он бросал в каждый бочонок пол старого сапога. Вот и вся тайна, как они считали, и они радовались вместе с благочестивым старцем, который всегда для этого торжественного момента сберегал свои старые сапоги и сам их резал.
Старый Мануэль, правда, часто говорил, что это, собственно, чудо, что одна только кожа не может быть причиной столь чудесного вкуса вина. Кожу-то кладёт каждый третий винодел в Малаге в своё сусло, когда оно бродит. Видно, благодати исполнена сама земля, доставшаяся им в наследство.
Но всё это мало заботило братьев: солнце светило, виноград рос, а поставщик королевского двора из Мадрида приезжал год из года, забирал бочонки и привозил деньги.
Одним ясным осенним днём падре Окариц уснул в своём кресле под шелковицей и больше не проснулся.
В долине внизу звонили колокола.
Зелёное, простое, прохладное ложе земли!
Возле умерших аббатов спит он теперь. И остатки стены на вершине холма отбрасывают свою тихую, почтенную тень на его могилу. Там много мелких синих цветочков и узкая каменная доска: «Requiescat in pace».
Кардинал Сарагосский прислал молодого аббата, падре Рибаса Собри.
Учёный муж, имевший глубокие познанья, воспитывался в школах братства Сердца Христова. С уверенным, пронзительным взглядом, худой и волевой. Прошли времена сладкого безделья — работники отпущены, — и снова, кряхтя, согнули спины толстые монахи, собирая виноград; до глубокой ночи они должны стоять на коленях и молиться, молиться.
В монастыре царит строгий чин: свинцовое молчание. Склонив головы, стоя прямо, с молит венно сложенными руками, учат братья, тихо бормоча: «Non est sanitas in came mea a facie irae tuae: non est pax ossibus meis a facie peccatorum meorum».1
На дворе меж камнями растёт трава, и белые голуби улетели. Из-за голых стен келий доносится горестное «Созерцание наказаний»:
«Unusquisque carnem brachii sui vorabit».2
А когда заблестит холодное утро, ты увидишь процессию тёмных теней, тянущуюся к часовне, и при вздрагивающем свете свечей гудят голоса, повторяя молитву «Salve Regina» 3.
Сбор винограда окончен. Строго следует дон Педро Рибас Собри рецептам своего покойного предшественника: собственные башмаки кидает в открытые бочки, точно как тот.
И отзывается эхом от сводов подвала, как молодое вино и шумит, и играет, и рвётся.
Король будет доволен гуиндре.
Прекрасные девушки уже не приходят на покаянье. Они боятся.
Страх тяжело навалился — безмолвно, как недовольная всем зима, что кладёт свои костлявые руки на мёртвые пашни.
И весна проходит мимо, и танцующее юное лето… и напрасно зовут и манят.
Недовольно грузят погонщики мулов тяжёлые бочки за половинную плату на тележки.
Дон Педро Рибас читает и хмурит мрачный лоб. «Досточтимый отец, верно, ошибся и послал другое вино. Ведь это не старое гуиндре, а обыкновенное „Dulce del Color“, как и любое другое вино из Малаги» — вот что написали из столицы.
Ежедневно отосланный груз возвращают обратно. Полные бочки. Из Лиссабона, Мадрида, из Сарагосы.
Аббат пробует, пробует и сравнивает. Сомнений нет — не хватает того самого, чужого, пряного аромата.
Призывают старого Мануэля, он пробует и печально пожимает плечами.
Да, да, у старого, доброго дона Сесарео была лёгкая рука; более сподобившаяся благодати, чем у молодого падре. Но об этом нельзя громко говорить, монахи шепчут это друг другу.
Дон Педро просиживает ночь за ночью в своей келье над странными ретортами, и при свете свечи его остро очерченный профиль отбрасывает тень на белую извёстку стены.
Его длинные тощие пальцы колдуют над искрящимися склянками с безобразными узкими горлышками. Фантастические приборы и колбы стоят вокруг. Испанский алхимик!
Забыт строгий чин — бедные измученные монахи крепко и глубоко спят.
От этого толку не будет! С помощью белых порошков и жёлтых едких жидкостей Люцифера не найти тебе того, что молчаливая природа записала в тайные книги тайной рукой.
Видно, не пивать больше герцогам великолепного, благоухающего вина гуиндре!
Вот снова стоят, как на параде, бочонки с бродящим суслом. В каждом — куски от разных сапог: один от толстого брата Теодосио, а вон там самого старого Мануэля.
Старого аббата — вон в том бочонке, слева в углу.
Прошёл ещё один год, вино снова пробуют: хорошо, да не гуиндре; и только в одном бочонке таилось оно.
В том самом, что стоял в углу, с сапогом старого аббата.
Пошлите его королю!
Педро Рибас Собри обладает сильной волей, он не устанет искать, пробовать, сравнивать. Он говорит, теперь-то он наконец знает секрет. Монахи молчат и сомневаются в этом. Они ни о чём не спрашивают и слепо выполняют приказы аббата — они знают его железную волю.
Мануэль качает головой.
Работники снова служат монастырю, копают и переворачивают чёрные пласты земли, подрезают виноградные лозы, а братья и пальцем не шевельнут, и снова они толстые и круглые, как и прежде.
Так захотел аббат.
Когда палящие лучи солнца немилосердно выжигают монастырский двор Алькацабы, и ветви шелковицы обвисают, страдая от жажды, у живой изгороди собираются загорелые девушки в цветастых мантильях, заглядывают за неё, вытягивая шеи, и хихикают.
— Бедные монахи получили от дона Педро наказ лежать рядком на деревянных скамьях — потея, — одетые в мучительную жару шерстяными рясами, — толстые ноги втиснуты в высокие сапоги и обмотаны, будто бинтами, широкой лентой из резины.
Потому что Педро Рибас Собри похвалялся, что вернёт старое гуиндре; он волевой человек, он не устанет искать, пробовать, сравнивать.
А я скажу, что, даже если вино и станет лучше, всё напрасно, никто не заквасит такого вина, как у старого аббата.