– Не потому ли вы и хотели бы, чтобы чудо никогда не случалось? – спросил я.
– Только отчасти. Есть еще и другая причина. Я… я… – она задумалась на секунду, – еще недостаточно созрела, чтоб пережить чудо в этой форме. В этом все дело. Как мне объяснить вам это? Возьмите простой пример: я в течение целого ряда годов вижу каждую ночь один и тот же сон, все развивающийся, – в нем кто-то, скажем, обитатель другого мира, наставляет меня и не только показывает мне, как в зеркале, все мои постепенные изменения, насколько я далека еще от магической зрелости пережить «чудо», но и дает мне на все возникающие у меня за день вопросы такие ответы, которые я всегда могу проверить. Вы поймете меня: такое существо заменяет всякое мыслимое на земле счастье, это для меня мост, связывающий меня с потусторониим миром, – лестница Якова, по которой я могу подыматься от тьмы повседневности к свету. Он мой путеводитель и друг, и на «него», никогда не обманывавшего меня, я возлагаю все мои надежды, что я не потеряюсь на темных путях, где душа моя блуждает в безумии и мраке. И вдруг, вопреки всему, что он говорил мне, в мою жизнь врывается чудо! Кому теперь верить? Неужели то, чем я непрерывно в течение долгих лет была преисполнена, было ложью? Если бы я усомнилась в этом, я бросилась бы головой в бездну. И все же чудо случилось! Я пришла бы в дикий восторг, если бы…
– Если бы?..– прервал я ее, не дыша. Может быть, она сейчас произнесет освобождающее слово, и я смогу все открыть ей!
– …если бы я узнала, что я ошибалась, что не было чуда! Но я знаю так же точно, как то, что я тут сижу (у меня замерло сердце), что я погибла бы, если бы была сброшена с неба опять на эту землю. Думаете ли вы, что человек может перенести такую вещь?
– Попросите отца помочь вам… – сказал я, теряясь в тревоге.
– Отца? Помочь? – она взглянула на меня с недоумением. – Там, где для меня только два пути, найдет ли он третий?.. Вы знаете, что было бы единственным спасением для меня? Если бы со мной случилось то, что с вами. Если бы я в одно мгновение могла забыть все, что позади меня: всю мою жизнь до сегодняшнего дня. Не странно ли: то, что вы считаете несчастьем, для меня было бы величайшим блаженством!
Мы оба долго молчали. Потом она вдруг схватила меня за руку и улыбнулась. Почти весело.
– Я не хочу, чтобы вы огорчались из-за меня. – (Она утешала меня… меня!) – Только что вы радовались наступающей весне, а теперь вы само огорчение. Я напрасно вам все это говорила. Выбросьте из головы и будьте веселы как раньше. Мне так весело.
– Вам весело, Мириам? – с горечью перебил я ее.
Она уверенно ответила: «Да! Право же! Весело! Когда я поднималась сюда к вам, мне было невероятно страшно, я не знаю сама, почему: я не могла избавиться от мысли, что вы находитесь в большой опасности, – я насторожился. – Но вместо того, чтобы радоваться, застав вас целым и невредимым, я расстроила вас… и…»
Я принял веселый вид: «Вы можете это загладить, если поедете со мной покататься. (Я старался сказать это возможно игривее). Я хочу попытаться, не посчастливится ли мне хоть раз выгнать у вас из головы тяжелые мысли. Говорите, что хотите: ведь вы же не египетский чародей, а всего только молодая девушка, с которой весенний ветер может сыграть не одну шутку».
Она вдруг совсем развеселилась.
– Что это с вами сегодня, господин Пернат? Я еще никогда не видела вас таким. А что касается весеннего ветра, то у нас, у еврейских девушек, как известно, родители управляют этим ветром, а нам остается только повиноваться. И, разумеется, мы так и делаем. Это уже у нас в крови. Только не у меня, – добавила она серьезно. – Мать моя взбунтовалась, когда ей предстояло выйти замуж за ужасного Аарона Вассертрума.
– Что? Ваша мать? За этого старьевщика?
Мириам утвердительно кивнула головой. – Слава Богу, из этого ничего не вышло. Но для несчастного это было, конечно, убийственным ударом.
– Для несчастного, вы говорите? – вскричал я. – Этот человек – преступник.
Она задумчиво покачала головой.
– Конечно, он преступник. Но тот, кто находится в его шкуре и не делается преступником, должен быть пророком.
Я с любопытством стал расспрашивать.
– Вы знаете что-нибудь о нем? Меня это интересует по совсем особым…
– Если бы вы, господин Пернат, посмотрели, что делается у него в лавке, вы бы поняли, какова его душа. Я говорю это потому, что ребенком часто я бывала там. Почему вы смотрите с таким удивлением? Разве это так невозможно? Ко мне он всегда бывал добр и ласков. Раз как-то, помнится, он подарил мне большой блестящий камень, он понравился мне больше всех других его вещей. Моя мать сказала, что это бриллиант, и я, разумеется, должна была немедленно вернуть его обратно.
Сперва он долго отказывался взять его, потом вырвал его у меня из рук и швырнул его в бешенстве. Я только потом заметила, что у него выступили слезы на глазах. Я достаточно понимала по-еврейски, чтоб разобрать его бормотание: «все проклято, чего не коснется моя рука». Это было мое последнее посещение. Он никогда больше уже не приглашал меня. И я знаю, почему: если бы я не пыталась утешить его, все бы осталось по-прежнему, но так как мне было слишком больно за него, и я сказала ему это, он не хотел больше видеть меня… Вы не понимаете этого, господин Пернат? Это ведь так просто: он – одержимый, – человек, который становится подозрителен, неизлечимо подозрителен, как только кто-нибудь коснется его сердца. Он считает себя еще более уродливым, чем он на самом деле, и этим объясняются все его мысли и поступки. Говорят, его жена любила его; может быть, это была больше жалость, чем любовь, но все верили этому. Единственный, кто глубоко был убежден в обратном, был он сам. Всюду ему мерещится измена и вражда.
Только для своего сына он сделал исключение. Кто может знать, почему? Может быть, это потому, что он следил за ним с колыбели и как бы переживал вместе с ним зарождение его характера и, таким образом, не оказывалось ничего, к чему могла бы придраться его подозрительность. А может быть, это лежит в еврейской крови: переносить на своих детей всю полноту любви. Может быть, здесь оказывается инстинктивная тревога нашей расы: вдруг мы умрем, не исполнив забытой нами, но смутно продолжающей жить в нас миссии.
С какой осторожностью, едва ли не с мудростью изумительной у такого неразвитого человека, как он, руководил он воспитанием сына. С прозорливостью психолога он старался устранять всякий повод для усиленных проявлений совести, чтобы спасти его будущую душевную жизнь от излишних мучений. Учителем он пригласил выдающегося ученого, по мнению которого животные лишены чувствительности, а всякое проявление боли является у них лишь механическим рефлексом.
Использовать каждое существо, насколько возможно, для собственного удовольствия и затем отбросить его как выжатый лимон, вот в чем приблизительно состоял алфавит его прозорливой воспитательной системы.
Вы поймете, господин Пернат, что деньги являлись в его системе ключом к могуществу и рычагом первостепенной важности. Сам он заботлино скрывал свое богатство, скрывая во мраке границы своего влияния. И вот он изыскал средство воспитать такую же черту в своем сыне. Он позаботился при этом смягчить для него горечь нищенской жизни. Он опьянял его инфернальной ложью о «красоте», разоблачал перед ним внешнюю и внутреннюю сторону эстетики, учил его благоухать полевой лилией, а внутренне быть хищным коршуном.
Разумеется, эта «красота» вряд ли была его собственным изобретением, – вероятно, это было исправленное издание совета, исходившего от какого-нибудь более образованного человека.
То, что впоследствии сын отрекался от него, где и когда только мог, не обижало его. Напротив, он считал это его долгом, потому что любовь его была бескорыстна. Как я однажды выразилась о моем отце: такая любовь переживает смерть.
Мириам на минуту смолкла; и я видел по ней, что она продолжает размышлять в том же направлении. Я это понял по изменившемуся звуку ее голоса. Она сказала:
– Странные плоды вырастают на древе иудейства.
– Скажите, Мириам, – спросил я, – вы никогда не слыхали, что у Вассертрума в лавке стоит восковая фигура? Я уже не помню, кто рассказывал мне об этом… может быть, это даже приснилось мне…
– Нет, нет, это совершенно верно, господин Пернат: восковая фигура в натуральную величину стоит у него в углу, в котором он спит на соломенном мешке, среди своей рухляди. Он много лет тому назад взял его в покрытие долга у одного содержателя балагана только потому, что она была похожа на одну девушку-христианку, которую он, по-видимому, когда-то любил.
«Мать Харусека!» – мелькнуло у меня.
– Вы не знаете, как ее звали, Мириам?
Мириам отрицательно покачала головой. – Если хотите, я могла бы узнать?
– Ах, нет, Мириам, это мне совершенно безразлично. – По ее блестящим глазам я видел, что она говорит с увлечением. «Надо, чтоб она не опомнилась», – подумал я. – Меня гораздо больше интересует то, о чем вы упомянули вскользь только что. Я разумею «весенний ветер». Ваш отец ведь вам не предпишет, за кого именно вы должны выйти замуж?
Она весело рассмеялась.
– Мой отец? О чем вы думаете!
– Ну, это большое счастье для меня.
– Почему? – наивно спросила она.
– Потому что в таком случае, я имею некоторые шансы.
Это была шутка, она иначе и не поняла этого, но все же быстро вскочила и подошла к окну, чтобы скрыть от меня, как она покраснела.
Я помог ей выйти из этого затруднения.
– Я, как старый друг, прошу вас об одном: вы должны посвятить меня в такое дело, если дойдете до него. Или вообще вы не думаете выйти эамуж?
– Нет! Нет! Нет! – Она так решительно запротестовала, что я невольно улыбнулся. – Когда-нибудь я должна ведь выйти замуж.
– Естественно. Само собой разумеется! – сказал я.
Она стала нервничать, как подросток.
– Неужели вы не можете хоть одну минуту быть серьезным, господин Пернат? – Я послушно сделал глубокомысленное лицо. Она присела снова.
– Вот что: если я говорю, что когда-нибудь выйду замуж, то это значит, что, не обдумывая пока никаких подробностей, я проявлю совершенное незнание жизни, если допущу, что явилась на свет, чтобы остаться бездетною.
Впервые заметил я женственность в ее чертах.
– Это тоже из области моих снов, – тихо продолжала она. – Как конечную цель, я представляю себе слияние двух существ в одно – в то, что… вы слыхали о древнеегипетском культе Озириса… в то, символом чего является «Гермафродит».
Я слушал напряженно.
– Гермафродит?
– То-есть магическое соединение мужского и женского человеческого элемента в полубоге. Как конечная цель! Нет, не конечная цель, а начало нового пути, который вечен, не имеет конца.
– И вы надеетесь найти того, кого вы ищете? – взволнованно спросил я. – Не может разве быть, что он живет в какой-нибудь далекой стране или совершенно не существует на земле?
– Этого я не знаю, – просто сказала она. – Я могу только ждать. Если он отделен от меня временем и пространством, чего я не думаю, чем бы я тогда была связано с гетто? Или, может быть, я отделена от него бездной взаимного неузнавания… и я не найду его, и тогда, значит, вся моя жизнь не имела никакой цели и была бессмысленной игрой какого-то глупого демона… Но я вас очень прошу, не будем больше говорить об этом, – взмолилась она, – стоит только высказать мысль, как она приобретает уже отвратительный привкус земного, а я не хотела бы…
Она внезапно остановилась.
– Чего вы не хотели бы, Мириам?
Она подняла руку. Быстро встала и сказала:
– К вам идут, господин Пернат!
Шелковое платье зашелестело у двери.
Громкий стук в дверь, и…
Ангелина!
Мириам хотела уйти, но я удержал ее.
– Позвольте представить: дочь моего друга… графиня…
– Невозможно проехать. Всюду испорчена мостовая. Когда же поселитесь в достойном вас месте, майстер Пернат? На улице тает снег, небо сияет так, что грудь разрывается, а вы заперлись в каменной норе, как старая жаба… да, кстати, знаете, я вчера была у моего ювелира, и он сказал мне, что вы величайший из современных художников по части камей, а может быть, и величайший из всех когда-либо живших резчиков, – слова Ангелины лились водопадом, и я был очарован. Смотрел в ее сияющие голубые глаза, на маленькие ножки в крохотных лакированных туфлях, смотрел на капризное лицо, выглядывавшее из груды меха, на розовые кончики ушей.
Она едва успевала перевести дух.
– На углу стоит мой экипаж. Я боялась, что уже не застану вас дома. Вы, вероятно, еще не обедали? Мы сперва поедем – да, куда мы сперва поедем? Мы сперва поедем… подождите… да: пожалуй, в парк или вообще куда-нибудь на свободу, где по-настоящему чувствуешь прорастание весенних почек. Идемте же, идемте, берите шляпу, потом мы закусим у меня… вечером поболтаем. Берите же шляпу. Чего вы ждете? Там в экипаже теплый мягкий плед: мы закутаемся до ушей и так прижмемся друг к другу, что нам станет жарко.
Что я мог сказать? – Вот только что мы собирались ехать с дочерью моего друга…
Но прежде чем я успел это выговорить, Мириам быстро попрощалась с Ангелиной.
Я проводил ее за дверь, хотя она ласково протестовала.
– Послушайте, Мириам, я не могу здесь вам на лестнице сказать, как я привязан к вам… насколько охотнее я бы с вами…
– Не заставляйте даму ждать, – торопила она, – до свидания, господин Пернат! Веселитесь!
Она сказала это очень сердечно, ласково и непринужденно, но я видел, что глаза ее перестали блестеть.
Она спускалась по лестнице, и боль сжала мне горло.
Мне казалось, что я потерял целый мир.
Как в чаду, сидел я рядом с Ангелиной. Мы быстро мчались по многолюдным улицам.
Жизнь кипела кругом меня, так что, полуоглушенный, я мог различать только блики света в проплывавшей мимо меня картине: сверкающие камни в серьгах и в цепочках от муфт, блестящие цилиндры, белые перчатки дам, пудель с розовым ошейником, который с лаем гнался за нашим колесом, вспененные лошади, мчавшиеся нам навстречу в серебряной упряжи, витрина, в которой светились нити жемчугов и переливающиеся огнями камни, блеск шелка на стройных талиях девушек.
Опьянявшая меня близость горячего тела Ангелины чувствовалась еще резче от порывов дувшего на нас ветра.
Постовые на перекрестках почтительно отскакивали в сторону, когда мы мчались мимо них.
Потом мы ехали тихим шагом по набережной, усыпанной множеством экипажей, мимо обвалившегося каменного моста, мимо толпы зевак, глазевших на всю эту картину.
Я почти не смотрел по сторонам. Малейшее слово из уст Ангелины, ее ресницы, быстрая игра ее губ – все было мне бесконечно дороже, чем наблюдать, как каменные обломки подставляют свои плечи громоздящимся на них ледяным глыбам…
Мы ехали парком. Утоптанная упругая земля. Затем шелест травы под копытами лошадей, влажный воздух, обнаженные исполинские деревья с бесчисленными вороньими гнездами, безжизненная зелень луга с белеющими островками снега – все проносилось предо мной, как во сне.
Только несколькими короткими словами, почти равнодушно, Ангелина упомянула о докторе Савиоли.
– Теперь, когда опасность миновала, – сказала она с восхитительной детской непосредственностью, – и я знаю, что он поправляется, мне кажется ужасно скучным все, что я пережила. Мне хочется снова радоваться, закрыть глаза и погрузиться в сверкающий поток жизни. Я думаю, все женщины таковы. Они только не сознаются в этом. Или они так глупы, что сами этого не знают. Не так ли? – Она не слушала моих ответов. – Впрочем, женщины вообще нисколько меня не интересуют. Вы только не думайте, что я хочу вам польстить: но – право, простая близость симпатичного мужчины мне бесконечно приятнее, чем самая интересная беседа с образованной женщиной. Ведь это, в конце концов, пустяки, о чем бы они ни болтали… В лучшем случае: о нарядах – ну и… А моды часто не меняются… Неправда ли, я легкомысленная? – спросила она вдруг так кокетливо, что я, очарованный, должен был сделать над собой усилие, чтоб не схватить ее голову и не поцеловать ее в шею… – Скажите же, что я легкомысленна!
Она еще ближе придвинулась ко мне и крепко прижалась.
Мы выехали из аллеи. Экипаж проносился мимо рощ с одетыми соломой декоративными кустами, похожими на какие-то чудовища с обрубленными руками и головами.
На скамейках, в солнечном свете, сидели люди, смотрели нам вслед и перешептывались.
Мы некоторое время молчали, отдаваясь течению мыслей. Как непохожа была сейчас Ангелина на ту, какою я до сих пор представлял ее себе! Как будто только теперь она стала существовать для меня!
Неужели это та самая женщина, которую я тогда утешал в соборе?
Я не мог отвести глаз от ее полуоткрытого рта.
Она все еще не произнесла ни единого слова. Казалось, что она мысленно погружена в созерцание какой-то картины.
Экипаж ехал по сырому лугу.
Веяло ароматом пробуждающейся земли.
– …Знаете ли, сударыня?..
– Зовите меня просто Ангелина, – тихо сказала она.
– Знаете, Ангелина… что… сегодня я грезил вами всю ночь, – с усилием произнес я.
Она сделала быстрое, едва уловимое движение, как бы желая вырвать свою руку из моей, и значительно посмотрела на меня.
– Странно! А я вами! Как раз сейчас я о том же… подумала.
Разговор снова оборвался. Мы оба почувствовали, что нам снился один и тот же сон.
Я чувствовал это по биению ее пульса. Ее рука едва заметно дрожала у меня на груди. Она судорожно отвернулась и смотрела в сторону…
Я медленно привлек ее руку к моим губам, снял белую надушенную перчатку, почувствовал ее горячее дыхание и, обезумев от любви, впился губами в ее ладонь.
Спустя несколько часов я, как пьяный, сходил в вечернем тумане по направлению к городу. Я шел по улицам наугад и незаметно для себя стал кружить на месте.
Потом я остановился над рекой, оперся о железную решетку и смотрел на бушующие волны.
Я все еще чувствовал руку Ангелины у себя на шее, смотрел на каменные контуры фонтана, у которого мы уже когда-то распрощались, много лет тому назад. Над фонтаном склонялись тогда поблекшие листья, и она гуляла со мною, как только что, прислонив голову к моему плечу, молча, по прохладному, туманному парку ее замка.
Я сел на скамейку, низко надвинул шляпу и стал мечтать.
Вода журчала у плотины, и ее шум поглощал последние замирающие звуки сонного города.
Времи от времени я плотнее закутывался в пальто и смотрел на реку. Она погружалась в тень, катилась черно-серым потоком в туманах наступающей ночи. Пена у плотины яркой белой полоской перебегала к противоположному берегу.
Меня ужасала мысль, что я должен вернуться в мою унылую квартиру.
Ликование одного короткого дня сделало меня навсегда чужим в моем собственном доме.
Несколько недель, может быть, только дней, и счастье пройдет… и ничего от него не останется, кроме горестно прекрасного воспоминания.
А тогда?
Тогда я останусь бесприютным и здесь, и там, и по эту, и по ту сторону реки.
Я встал, хотелось бросить сквозь решетку парка еще один взгляд на замок, за окном которого она спала, потом уже идти в мрачное гетто. Я пошел по тому направлению, откуда пришел, ощупью пробираясь в густом тумане вдоль домов, через спящие площади. Черные монументы вставали грозно, за ними одинокие сторожевые будки, очертания барочных фасадов. Тусклый свет фонаря вырастал в огромное фантастическое бледно-радужное кольцо из окружавшего тумана, переходил в желтоватый, пронзительный взгляд какого-то глаза и рассеивался в воздухе сзади меня.
Я нащупал под ногами широкие каменные плиты, посыпанные песком. Где я очутился? Какое-то ущелье, круто подымавшееся вверх?
Гладкая каменная стена сада справа и слева? Через нее перевешиваются голые ветви деревьев. Они спускались с неба: ствол был скрыт за пеленой тумана.
Несколько сухих тонких сучков с треском обломались – их задела моя шляпа – и упали вниз, в серо-тумавную бездну, скрывавшую мои ноги.
Потом светящаяся точка: одинокий огонек вдали… где-то… загадочно… между небом и землей…
Я, очевидно, заблудился. Это мог быть только «старый подъем к замку», возле садов Фюрстенберга…
Затем длинная полоса глинистой земли. Мощеная дорога.
Огромная тень выросла вредо мной, голова в черном суровом остроконечном колпаке: «Далиборка» – Башня Голода, где некогда томились люди, в то время, как внизу, в «Оленьем овраге», короли забавлялись охотой. Тесный переулок с амбразурами, извилистый проход, такой узкий, что едва пройдешь… и вот я уже перед рядом домиков, величиною не выше моего роста.
Стоило только поднять руку, и я доставал до крыши.
Я попал на улицу «Делателей золота», где в средние века алхимики выплавляли философский камень и отравляли лунный свет.
Дороги отсюда не было никакой, кроме той, по которой я пришел.
Но я уже не мог найти отверстия в стене, через которое я попал сюда… я наткнулся на ограду…
«Ничего не поделаешь: надо разбудить кого-нибудь и узнать дорогу, – сказал я себе. – Странно, что улица кончается домом, который больше других и, по-видимому, обитаем. Я не могу припомнить, чтоб я видел его раньше».
Очевидно, он выштукатурен снаружи, поэтому он так четко выделяется из тумана.
Я иду вдоль забора по узкой тропинке, прижимаюсь лицом к окну: темно. Я стучу в окно… Там появляется дряхлый старик с горящей свечой в руке, старческими, неуверенными шагами идет он от двери к середине комнаты, останавливается, медленно оборачивается к покрытым пылью ретортам и колбам алхимиков, задумчиво смотрит на гигантскую паутину в углу и направляет взляд прямо на меня.
Тень от его скул падает на глазные впадины и кажется, что они пусты, как у мумии.
Очевидно, он не замечает меня.
Я стучу в окно.
Он не слышит. Беззвучно, как лунатик, выходит он из комнаты.
Я жду напрасно.
Стучу в ворота: никто не открывает…
Мне ничего не оставалось, как искать выход до тех пор, пока не найду.
«Не лучше ли всего пойти куда-нибудь, где есть люди, – раздумывал я. – К моим друзьям: Цваку, Прокопу и Фрисландеру, в кабачок, где они, без сомнения, сидят еще. Чтоб хоть на несколько часов заглушить в себе жгучую тоску по поцелуям Ангелины». Я быстро направился туда.
Точно трилистник из покойников, торчали они у старого изъеденного червями стола, – все трое с белыми, тонкими, глиняными трубками в зубах, наполняя комнату дымом.
Не без труда можно было различить черты их лиц, так поглощали темно-коричневые стены скупой свет старомодной висячей лампы.
В углу – сухая, как щепка, молчаливая, невзрачная кельнерша, с ее вечным вязальным крючком, с бесцветным взглядом и желтым утиным носом.
На закрытой двери висели матово-розовые портьеры, так что голоса из соседней комнаты звучали тихим жужжанием пчелиного, роя.
Фрисландер в своей конусообразной шляпе с прямыми полями, с его усами, со свинцовым цветом лица и рубцом под глазом, казался утонувшим голландцем забытых веков.
Иосуа Прокоп, засунув вилку в свою длинную шевелюру музыканта, не переставал барабанить чудовищно длинными костлявыми пальцами и с недоумением следил за тем, как Цвак старался надеть красное платье марионетки на пузатую бутылку арака.
– Это Бабинский, – пояснил мне Флисландер необычайно серьезно. – Вы не знаете, кто такой Бабинский? Цвак, расскажите Пернату, кто такой этот Бабинский.
– Бабинский, – тотчас же начал Цвак, не отрываясь ни на мгновение от своей работы, – был когда-то знаменитым в Праге разбойником. Много лет занимался он своим позорным ремеслом и никто не замечал этого. Но мало-помалу стало бросаться в глаза, что в лучших семьях то тот, то другой родственник не появлялся к столу и вдруг исчезал.
Сперва, правда, об этом говорили мало, происходившее имело свою хорошую сторону: можно было меньше расходовать на питание; однако, нельзя было упустить из виду, что репутация общества страдает и что каждый может оказаться предметом сплетни или пересуд.
Особенно, когда дело шло о бесследном исчезновевии взрослых девиц.
Сверх того, и самоуважение требовало известной заботы о внешнем облике семейного уклада.
Все чаще и чаще стали появляться в газетах объявления: «Вернись обратно, все простим» – обстоятельство, которого Бабинский, легкомысленный, как все преступники, не учел, – и стали привлекать общее внимание.
В милой деревушке Кртш, около Праги, идиллически настроенный Бабинский создал себе неустанным трудом маленькое, но уютное жилище. Домик, сиявший чистотой, и возле него садик с кустами герани.
Так как доходы не позволяли ему расшириться, он счел необходимым, для того, чтобы иметь возможность незаметно хоронить свои жертвы, отказаться от цветочного партера, как он его не любил, и заменить его простою, заросшею травою, подходящею могильной насыпью, которую можно было бы без труда удлинять, в зависимости от обстоятельств или от времени года.
На этом холме каждый вечер, после дневных трудов и забот, сиживал Бабинский в лучах заходящего солнца и насвистывал на флейте меланхолические песенки…
– Стоп! – хриплым голосом прервал Иосуа Прокоп, вытащил из кармана ключ, приставил его к губам, как флейту, и запел:
«Цимцерлим… цамбусля… дэ».
– Вы так хорошо знаете мелодию, разве вы там были? – удивленно спросил Фрисландер.
Прокоп злобно взглянул на него.
– Нет, Бабинский жил слишком давно. Но то, что он играл, я, как композитор, знаю отлично. Вы в этом ничего не понимаете: вы не музыкант… Цимцерлим… цамбусля… бусля… дэ.
Цвак с увлечением слушал, пока Прокоп не спрятал своего ключа, затем продолжал:
– Непрерывное увеличение холма возбудило у соседей подозрение, и одному полицейскому из предместья Жижково, который случайно видел издали, как Бабинский душил одну старую даму из высших кругов общества, принадлежит заслуга прекращения злостной деятельности этого чудовища.
Бабинский был арестован в своем убежище.
Суд, принимая во внимание как смягчающее вину обстоятельство его славу, приговорил его к смертной казни через повешение. Он вместе с тем поручил фирме бр. Лайнен доставить необходимые принадлежности для казни, насколько такие материалы соответствовали товарам фирмы. Эти вещи должны были быть вручены правительственному чиновнику за умеренную цену с выдачею квитанции.
Случилось, однако, так, что веревка оборвалась, и Бабинскому казнь была заменена пожизненным заключением.
Двадцать лет просидел убийца в стенах Св. Панкратия и за все это время не обмолвился ни одним словом упрека – еще и до сих пор в том заведении не нахвалятся его образцовым поведением. В торжественные дни рождения нашего повелителя ему разрешалось даже играть на флейте.
Прокоп снова полез за ключом, но Цвак остановил его.
По всеобщей амнистии Бабинский был освобожден от дальнейшего отбывания наказания и получил место швейцара в монастыре «Милосердных сестер».
Легкие садовые работы, которые ему приходилось исполнять, не слишком обременяли его, благодаря приобретенной ранее сноровке в обращении с лопатой. Таким образом, у него оставалось достаточно досуга для просвещения своего разума и сердца путем чтения осмотрительно выбираемых книг.
Последствия этого были в высшей степени отрадны.
Когда в субботу вечером настоятельница отпускала его в трактир развлечься, он каждый раз возвращался затем домой к наступлению ночи. Он говорил, что общий упадок нравственности печалит его, что громадное число всякого рода темных личностей делает улицы небезопасными, так что мирному обывателю разумнее всего возвращаться домой пораньше.
Среди выделывателей восковых фигур возник в это время скверный обычай продавать маленькие изображения, обвешанные красной материей и представлявшие разбойника Бабинского.
В каждой потерпевшей семье оказывалась такая статуэтка.
Статуэтки обычно стояли в витринах магазинов, и Бабинского ничто так не раздражало, как если ему случалось увидеть такую фигурку.
«В высшей степени недостойно и свидетельствует о грубости сердца постоянно напоминать человеку о грехах его юности, – говорил обычно в таких случаях Бабинский. – И можно только скорбеть о том, что власти не принимают никаких мер против такого открытого безобразия».
Даже на смертном одре он продолжал говорить в таком же смысле.
И не напрасно: вскоре после этого власти воспретили торговлю вызывавшими раздражение статуэтками Бабинского…
…Цвак хлебнул большой глоток грогу из своего стакана, и все трое дьявольски перемигнулись; потом он осторожно повернул голову к бесцветно серой кельнерше, и я заметил, как она отерла слезу.
– А вам больше нечего прибавить, кроме… понятно… того, чтo вы, из благодарности за испытанное вами наслаждение, заплатите по нашему счету, досточтимый коллега, резчик камей? – спросил меня Фрисландер после долгой глубокомысленной паузы.
Я рассказал им о своем блужданин в тумане. Когда я дошел до описания увиденного мною белого дома, все трое, живо заинтересовавшись, вынули трубки изо рта, а когда я кончил, Прокоп, ударив по столу, воскликнул: – Да ведь это просто!.. Все существующие легенды этот Пернат переживает собственной персоной! – Кстати, тогдашний Голем… вы знаете: дело выяснилось.
– Как выяснилось? – спросил я.
– Вы знаете помешанного еврейского нищего Гашиле? Нет? Так вот этот Гашиле оказался Големом.
– Нищий… Големом?
– Да, да, Гашиле был Големом. Сегодня днем это привидение в самом благодушном настроении гуляло на солнышке в своем знаменитом костюме ХVII века, по Сальпитергассе, и тут его поймал арканом один собачник.