Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Ангел западного окна

ModernLib.Net / Классическая проза / Майринк Густав / Ангел западного окна - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Майринк Густав
Жанр: Классическая проза

 

 


Густав Майринк

Ангел западного окна

СЛЕДЫ ОГНЯ…

Пиромагия Густава Майринка

Творчество великого австрийского писателя Густава Майринка (1868—1932) насквозь символично. Подробных исследований заслуживают такие излюбленные им образы, как Луна, Вода и Зеркало или Камень, Меч и Древо. Однако без всякого преувеличения можно сказать, что именно стихия Огня — как в её чисто материальном, так и в духовном аспекте, — является не только постоянным фоном, но и своего рода главным «действующим лицом» основных произведений писателя.

Проблесками, отсветами, порывами пламени — будь то язычок свечи, отраженный свет или чёрно-багровый зев пожарища — озарён уже первый его роман — «Голем» (1915).

Он начинается со слов «лунный свет», достигает кульминации в главе «Луна» и завершается описанием таинственного Гермафродита с заячьими ушами, — того самого, который, согласно китайским поверьям, толчет на Луне эликсир бессмертия. А все пространство повествования, залитое этим двусмысленным лунным светом, то и дело вспыхивает огоньками разной силы и окраски; мало-помалу разгораясь, они в конце концов сливаются в жертвенный костёр, испепеляющий призрачную земную суть героев романа и переносящий их в нетленный мир инобытия.

Перелистаем наугад несколько страниц:

«Железные газовые рожки с шипением изрыгали из своих уст плоские сердцеподобные огни…»

«…при свете лампы его розовые, совсем молодые щёки странно дисгармонировали с седыми волосами…»

«В душные дни электрическое напряжение достигает последних пределов и рождает молнию».

«…как некоторые странные явления предвещают удар молнии, так определенные страшные предзнаменования говорят о грозном вторжении фантома в реальный мир».

«…я потерял сознание и погрузился в глубокую тьму, пронизанную золотыми блестящими нитями».

«И всё ещё ни луча света. Ах, если бы я захватил сюда свечку Гилеля!»

«Из-за ослепительного лунного света, бившего прямо в глаза, край улицы казался совершенно тёмным».

«Огонь охватил деревянную дверь, ворвались клубы удушливого дыма. Пожар! Горит! Горит!»

«Стёкла звенят, и красные языки рвутся из всех окон».

А когда безымянный рассказчик, от лица которого ведётся повествование, справляется о посмертной судьбе своего двойника, мастера Атанасиуса Перната, погибшего в огне пожара, ему отвечают:

«Он живет там, где ни один человек не может жить: у стены последнего фонаря».

Завыванием псов, потоками лунного света и трепетным пламенем свечей открывается и второй роман австрийского мастера — «Вальпургиева ночь» (1917), в конце которого огненная стихия пожирает не один только дом, но и всю Прагу, весь мир, вверженный в пекло космической катастрофы:

«Угрожающе ударил колокол, и пламя свечей заколебалось».

«Факельный свет падал снаружи».

«В неверном сиянии факелов Поликсене привиделся какой-то человек».

«…призрачный барабанщик вдруг вырос словно сгусток дыма в верхнем конце переулка».

«…из поднятой руки графини сверкнула молния…»

«…пламя вырвалось из окон…»

«…море огня…»

«…тлеющая мебель, закопченная листва, чёрные обуглившиеся деревья…»

Если Атанасиус Пернат из «Голема» вместе со своей возлюбленной Мириам обрёл вечное пристанище на улочке Алхимиков, у стены последнего фонаря, то Кристоф Таубеншляг, герой самого, пожалуй, поэтичного и тонкого романа Майринка «Белый доминиканец» (1921), является потомственным фонарщиком, профессиональным «хранителем пламени», когда-то принесенного с Востока его пращуром, членом общества розенкрейцеров.

«Сколь бы скромным ни было любое ремесло, — учит Кристофа отец, „почётный зажигатель фонарей“, — ты можешь облагородить его, вложив в него душу».

Как и в предыдущих романах, на всём протяжении этой магической сказки царит стихия огня и властвуют чары Луны, теплится «скупой огонёк подвешенной к потолку керосиновой лампы», таинственный «тёмно-зелёный камень, похожий на александрит, внезапно испускает красноватые лучи, когда на него пристально смотришь в ночной тишине», «светлыми лунными ночами горят как раскаленные уголья глаза кошек», «пылает в душе огненная радость, и языки её восходят до небес».

Но час за часом сгущается вселенский мрак — и юный фонарщик Кристоф, хранитель завещанного ему предками священного огня, восклицает:

«Не эта ли настольная лампа была символом моей земной жизни? Она освещала мою одинокую каморку — и вот теперь её колеблющееся пламя показывает, что керосин на исходе».

И он бесстрашно выходит на последний бой с Медузой Горгоной, Владычицей мрака, в грозовую ночь, полную страшных видений и знамений.

«По всему горизонту, от края до края, судорожно метались молнии, словно где-то там вспыхивало багровым огнём вперившееся в меня исполинское око; эти отблески отражались в оконных стёклах, озаряя меня своим предательским светом: вот он, вот он, тот, которого ты ищешь».

Владычица мрака осыпает Кристофа метеоритным ливнем, «бомбами космической бездны, безглазыми головами демонов, вслепую ищущих свою добычу», но духовное пламя, пылающее в душе юного фонарщика, оказывается сильнее всей этой сатанинской пиротехники:

«Я испепелил в себе всё тленное и самое смерть обратил в пламя жизни. И вот стою во весь рост, облеченный в пурпурную тунику огня и препоясанный мечом из красного железняка…»

Что же касается последнего и самого значительного романа Майринка «Ангел Западного окна» (1927), то эта исполинская фреска могла бы по праву называться «Огненной симфонией», настолько широко и многообразно отразилась в нём «пиромагия» её автора.


Пора, однако, на время отвлечься от всех этих красочных цитат и хотя бы в общих словах разъяснить читателю смысл подзаголовка данной статьи.

Итак, «пиромагия Густава Майринка».

Дело в том, что творчество австрийского писателя, при всей бесконечной сложности своих истоков, интересов, тем и приёмов, в значительной мере является отражением и преломлением того внутреннего духовного опыта, который он обрёл в «школе» итальянского эзотерика Чиро Формизано, писавшего под псевдонимом Джулио Креммерц (См. о нем: Evola J. Metaphysique du sexe. P., 1972. P. 353—357).

«Школа» Креммерца, действовавшего на рубеже XIX—XX веков, носила многозначительное название «Цепь Мириам» (вспомним имя главной героини «Голема»), а проповедовавшиеся в ней идеи можно определить как довольно рискованный синтез некоторых положений каббалы, христианской софиологии и, в особенности, индо-буддийского тантризма, учения об освобождении путем слияния с Шакти, космической силой, олицетворяющей в себе женскую суть Вселенной. Тантрическая практика помогает отыскать в душе и теле адепта эту божественную энергию, которая, согласно «Тантрасаттве», мыслится как «корень всякого существования, начало и конец миров» (Цит. по: Eliade M. Mythes, reves et mysteres. P., 1972. P. 180). «Мириам» Креммерца — это и есть одно из воплощений Шакти, той самой силы, что в учениях каббалистов именовалась Шехиной, а у христианских гностиков — Софией.

Согласно учению Креммерца, эта женская ипостась Божества и человеческой личности, в союзе которой обретается вся полнота как личностного, так и космического бытия, присутствует в каждой подлинно традиционной духовной организации, выполняя роль хранительницы и вдохновительницы. Символически эта сила в трактатах по тантра-йоге представляется в виде змеи Кундалини, свернувшейся в клубок у основания позвоночного столба. Процесс её осознания и пробуждения сопровождается чувством накала, жара. Не только на Тибете, где этот «магический жар» носит название «гтум-мо», но практически во всех мистических учениях мира понятия духовной силы, паранормальных свойств, магических способностей неизменно связываются с понятиями «горения» или «ожога» (Подробнее о магическом жаре см: Eliade M., op. cit. P. 118—121). Даже нам, простым смертным, не в диковину такие выражения, как «пожар в крови», «душевный жар», «пылание страстей», проникшие в обиходный язык из пиромагического словаря посвященных.

В сочинениях самого Креммерца и его учеников содержатся подробные наставления по «технике» такого рода магико-сексуальных обрядов, во многом совпадающие с теми, что изложены в трактатах по тантра-йоге. Стоит добавить, что все эти идеи (и практическая их реализация) в полной мере сопоставимы с положениями «внутренней» или «духовной» алхимии — ещё одного важнейшего истока творчества Майринка. Страницы «Ангела Западного окна» до предела насыщены алхимическими терминами, пронизаны алхимической символикой, растолковать которую во всех подробностях было бы возможно, лишь приложив к переводу романа изрядной толщины том со специальными комментариями. Не имея такой возможности, я прошу читателя об одном: ни на минуту не упускать из виду важнейшей истины, дважды повторенной автором в его сопроводительной к этому роману статье; речь там идёт об алхимии, но «не той сугубо практической алхимии, которая занята единственно превращением неблагородных металлов в золото, а о том сокровенном искусстве королей, которое трансмутирует самое человека, его тёмную, тленную природу в вечное, светоносное, уже никогда не теряющее своего „Я“ существо».

Именно к такой трансмутации безуспешно стремится в романе «Ангел Западного окна» его главный герой, доверчивый и страстный Джон Ди, именно этого не может или не хочет понять его алчный напарник, корноухий «горе-алхимик» Эдвард Келли, в конце концов жестоко поплатившийся за свою скотскую тягу к золоту и чужим женам.

К приведенному выше капитальному высказыванию Майринка об алхимии можно добавить, что понятие «химического брака» (особенно часто встречающееся в романе) является одним из основных в алхимической символике. Соединение двух космических начал, которые на языке адептов обозначаются именами Солнца и Луны, Короля и Королевы, Серы и Ртути, часто изображается то в виде кадуцея, обвитого двумя змеями, то более или менее натуралистично. Суть этого брака, свершающегося одновременно на небесах, на земле и в глубинах материи, совершенно аналогична сути и цели упомянутых выше тантрических обрядов.

Возвращаясь к теме «духовной трансмутации», подчеркнём, что в художественных описаниях такого рода процессов Майринк идет гораздо дальше своих предшественников, неизменно подчёркивая, что преображению подвергается не только душа, но и тело адепта, то есть вся целокупность его существа: пройдя последнее «испытание огнём», он обретает бессмертие, сохраняя при этом свою личность.

Тема «огненной купели» в той или иной трактовке присутствует, как мы видели из приведенных выше цитат, почти во всех крупных произведениях австрийского духовидца. Разница лишь в том, что одни из его героев — как Отакар из «Вальпургиевой ночи» — не выдерживают магического жара и гибнут в нём, другие — в том числе отважный фонарщик Кристоф из «Белого доминиканца» и барон Мюллер из «Ангела Западного окна» — обретают доступ в инобытие лишь ценой гибели их «шакти», тогда как Атанасиус Пернат и Мириам из «Голема» приходят к «стене у последнего фонаря» рука об руку, сливаясь в единое волшебное существо, называемое Андрогином, Гермафродитом, Бафометом.

Образ этого существа, знакомый нам прежде всего по платоновскому диалогу «Пир», то и дело проскальзывает на страницах Майринка, а в «Ангеле» вырастает до размеров всеобъемлющего символа. Какова же его суть? Обретение единства — цель человеческой жизни. Дуализм мира явностей, в котором мы неведомо почему оказались, ложен, обманчив, глубоко греховен: спастись от его гибельных наваждений можно лишь путем слияния с божественной реальностью. Вполне естественно, что применительно к человеческим условиям символ этот принимает эротическую окраску: таковы изображения Андрогина на алхимических гравюрах, таковы барельефы Каджурахо, представляющиеся невежественному европейскому туристу всего лишь рядом легкомысленных (а то и порнографических) сцен, таковы, в особенности, некоторые иконографические мотивы северного буддизма, где «майтхуна», священный брак Божества («Идама») с его Шакти, трактуется в форме реального плотского совокупления со всеми соответствующими подробностями.

Мы не случайно подчеркиваем буддийскую трактовку древних общечеловеческих символов, поскольку Майринк, издавна питавший интерес к «жёлтой вере» в её северных, махаянистских формах, на склоне лет вступил в общину Пробужденного и стал ревностным её адептом. Буддийские представления о Пути и Спасении явным образом проступают уже в самых ранних рассказах писателя, в полную силу звучат в «Големе», «Зелёном лике» и «Белом доминиканце», становясь чуть ли не основой всего повествования в «Ангеле».

Легко поэтому впасть в соблазн толкования его творчества посредством тех крайне опрометчивых и поверхностных мнений о буддизме, которые, как известно, бытовали в Европе и России на рубеже XIX—XX веков. Вспомним хотя бы Владимира Соловьёва, для которого «основной догмат буддизма есть совершенное ничтожество, „пустота“ всего существующего, а высшая цель — нирвана, погашение всякой жизни» (Соловьев Вл. Соч.: В 2 т. М., 1988. Т. 2. С. 129—130). Ещё пуще злобствовал в своем невежестве князь Николай Трубецкой, один из духовных преемников нашего великого философа, утверждая, будто в «учении буддизма сатана подсказывает человеку страшную мысль о полном самоубийстве, об уничтожении своей духовной жизни с тем, чтобы душа человека растворялась в бездне, превращаясь в ничто, в пустоту» («Лит. учеба», 1991. №6. С. 142).

Судя о буддизме по переложениям кое-каких его памятников (главным образом чисто морализаторского толка) да по россказням невежественных «землепроходцев», люди той эпохи, за немногими исключениями, были не в состоянии постичь истинный смысл метафизики, мистики и эротико-магической практики махаяны, ведущей, как говорилось выше, не к «полному самоубийству» человека, а к его полной духовной реализации.

Можно себе представить, какой ужас и омерзение испытал бы тот же Соловьев — вовсе, как известно, не чуждый софиологии, — доведись ему хотя бы краем уха услышать о «майтхуне», священном браке, реально практиковавшемся в тибетских и бутанских монастырях! Впрочем, мы знаем из достоверных источников, что именно такие чувства испытывали сами тибетцы, впервые услышавшие о молитвенной практике христиан, людей, обожествляющих Распятого…

Детальных сцен с описанием пиромагических обрядов сексуального порядка в романе «Ангел Западного окна», разумеется, нет и быть не могло, да если бы они там и присутствовали, современный русский читатель, перебравший всякого рода «чернухи» и «групповухи», нисколько не был бы ими шокирован. Важно другое: читая «Ангела», он должен постоянно иметь в виду, что соприкасается с системой образов и представлений, совершенно отличной от его собственной. Он должен напрячься, чтобы ощутить «духовный ожог» этой огненной книги. А для этого ему нужно хотя бы на несколько часов забыть о занудливой галиматье, вбитой в его башку отечественными «специалистами» по магии и алхимии, которые судили о «королевском искусстве» так, как старая дева может судить о радостях брака. Он должен осознать, что роман Майринка — это не «научная фантастика» в стиле Азимова и Шекли, а отражение реального человеческого опыта, претворенного в художественную форму, как это имеет место, например, в «Розе Мира» Даниила Андреева.

Восприятие «Ангела Западного окна» осложняется ещё и тем, что в этом романе уже не встретишь тех злободневных сатирических штрихов, которые привлекали повышенное внимание читателей начала века в «Волшебном роге немецкого филистера», в «Големе», да и в «Вальпургиевой ночи». «Ангел» не поражает экспрессионистическими выкрутасами, характерными для Майринка в начале его литературной карьеры. Он начисто лишен мягкой и прозрачной лиричности, подкупающей нас в «Белом доминиканце». Написанный во внешне спокойной, сугубо реалистической манере, этот роман при углублении в него понемногу обступает нас со всех сторон подобием того очарованного леса, о котором за несколько лет до выхода из печати «Ангела» писал Гумилев, предвосхитив даже одну из героинь Майринка, чёрную Исаис, «женщину с кошачьей головой».

В том лесу белесоватые стволы

Выступали неожиданно из мглы,

Из земли за корнем корень выходил,

Словно руки обитателей могил…

То же ощущение абсолютного волшебства и абсолютной немыслимой достоверности.

По этому волшебному лесу идёт человек в поисках самого себя. Идёт через века и пространства, через смерти и перерождения, — идет навстречу судьбе: «Ибо пламя судьбы облагораживает либо испепеляет: каждому по природе его».

Последуем же за ним и попытаемся разобраться в природе и судьбах не совсем обычных существ, населяющих эту колдовскую чашу.


Но перед этим ещё два слова. Существует расхожее мнение о творчестве Майринка, согласно которому каждый из его романов является как бы художественной иллюстрацией какого-то вполне определенного аспекта эзотерических знаний, а вся совокупность его творчества представляет из себя некий беллетризированный справочник по оккультным наукам. Именно такого взгляда придерживается видный французский писатель Раймон Абеллио. «Известно, — пишет он в своём предисловии к переводу „Вальпургиевой ночи“, — что Майринк усвоил целый ряд разнообразных мистических учений. Пытаясь построить несколько пристрастную классификацию его произведений, можно сказать, что „Голем“ вдохновлён каббалистикой, „Зелёный лик“ отмечен влиянием йоги, „Белый доминиканец“ основывается на даосских доктринах, для „Ангела Западного окна“ характерно глубокое проникновение в область алхимии, а также интерес к некоторым тантрическим понятиям, в первую очередь таким, как слияние с женским началом в его самом сокровенном и личностном плане» (См.: Meyrink L. La nuit de Walpurgis. P., 1963. P. 9.).

По-иному высказывается современный каббалист Жерсон Шолем. Отдавая должное высоким художественным достоинствам первого романа Майринка, он начисто отрицает какую-либо связь этого произведения с теорией и практикой каббалы: «Не еврейские, а скорее индийские идеи об искуплении владели автором, когда он в весьма броской футуристической манере описывал пражское гетто, а вся его „каббалистика“ сводится к понятиям, почерпнутым из писаний такого сомнительного „медиума“, каким была госпожа Блаватская. /…/ Его Голем — это отчасти материализовавшаяся коллективная душа гетто со всеми своими мрачными и фантоматическими чертами, а отчасти — двойник самого автора, художника, который борется за своё искупление и мессианистически очищает Голема, то есть свое собственное неискупленное „я“. Вполне естественно, что в этом знаменитом романе почти ничего не осталось от подлинной еврейской традиции даже в её замутненной и приукрашенной легендами форме» (Scholem L. La Kabbale et symbolisme. P. 1975. P. 179—180).

Перебирая все попытки подыскать к творчеству Майринка один-единственный ключ, волей-неволей приходишь к выводу, что оно — хотя бы в силу своей бесконечной художественной и философской сложности — никак не поддаётся столь однобоким осмыслениям. Разумеется, в нём налицо результат «освоения целого ряда разнообразных мистических учений», в нём явственно проступают «индийские идеи об искуплении», его, как уже не раз подчеркивалось выше, вполне правомерно можно считать отражением как личного духовного опыта, так и буддийской религиозной практики, но прежде всего оно предстаёт перед нами многомерным и живым художественным организмом, отнюдь не желающим укладываться в прокрустово ложе подобных интерпретаций, как не укладываются в него «Божественная комедия», «Гаргантюа и Пантагрюэль», «Фауст» и «Бесы».

И особенно отчетливо эта неоднозначность, многомерность, но вместе с тем и удивительная слаженность литературных построений Майринка прослеживается именно в «Ангеле».


Тон всему повествованию задаёт помещенная в самом начале вставная новелла о «серебряном башмачке» Бартлета Грина — отцеубийцы, богоотступника, главаря зловещей шайки «вороноголовых». Почти все основные темы, сюжетные линии, символические образы романа с неподражаемым мастерством сконцентрированы в этом небольшом по объёму тексте. Создается впечатление, что автор, едва успев начать игру с читателем, полностью раскрывает свои карты — и не только раскрывает, но и предлагает ему исчерпывающее их толкование, а заодно предсказывает наиболее вероятный исход партии.

Общая композиция романа заключена в «Серебряном башмачке» словно дуб в жёлуде. Только нужно помнить, что всё подано здесь как бы шиворот-навыворот или, точнее говоря, в зеркальном отражении. Там, где Грин, верный своему демоническому призванию, делает шаг влево, Джон Ди (особенно в последнем своем воплощении, в обличье барона Мюллера) делает такой же, но вправо, и так далее. Любопытно прочертить краткую пунктирную линию таких соответствий.

Отцеубийство, совершенное Грином, — шаткость в вере юного Ди. Бродяжничество одного — бурная молодость другого. Встреча с Черным пастырем — рискованные опыты по вызыванию Зеленого ангела. «Круглая дыра в земле», разверзшаяся перед Бартлетом в ночь его «контрпосвящения», — колодец Св. Патрика, в который неоднократно заглядывает герой романа. «Мистический брак» Бартлета с «правнучкой» Чёрной богини — ночная сцена в парке, где Джон Ди овладевает королевой Елизаветой (или её фантомом). Ледяной ветер и лунный свет в обеих этих сценах. Камера Тауэра, где распятый на стене Бартлет (кощунственная пародия на Христа) раскрывает юному Джону тайну «вороньей косточки», — каморка рабби Лёва в Праге, где великий каббалист тем же самым жестом прикасается к его ключице. Мотивы жертвенности в обеих ситуациях: Грин готовится окончательно предать себя в руки Исаис, Джон Ди предчувствует гибель своей жены. Костёр, на который восходит нераскаявшийся богоотступник, — пожар, испепеляющий бренную оболочку барона Мюллера…

Если далее предположить, что одной из возможных композиционных схем романа является хотя бы чисто условная увязка основных его разделов с главными фазами «Великого деяния», то есть алхимического процесса, то и здесь окажется, что история Бартлета Грина, опять же в зеркальном отражении, служит прообразом схожих параллелей на протяжении всей книги. Самая упрощенная схема «Великого деяния» включает в себя три стадии. Это Nigredo (почернение, гниение) — распад Первоматерии, подобный тому биологическому процессу, который происходит в коконе окуклившейся гусеницы. Albedo (убеление) — образование промежуточного алхимического продукта, «лунной тинктуры», пригодной для трансмутации свинца в серебро. И, наконец, Rubedo (покраснение) — конечный этап «деяния», сопровождающийся либо получением «тинктуры солнца», либо «рождением» философского камня, символа и залога бессмертия. Первой фазе соответствует помрачение души Бартлета после отцеубийства и богоотступничества, достигающее предела в сцене колдовского жертвоприношения, «тайгерма», к которому мы скоро вернёмся, чтобы рассмотреть его подробнее. Фаза Albedo, как бы сквозящая заранее в бельме Бартлета, исчерпывается в ту «ночь друидов», когда он принимает в дар от Чёрной богини её «серебряный башмачок», избавляющий его от «боли и страха». И, наконец, фаза Rubedo, в нормальных условиях соответствующая обретению философского камня, свершается в тот день, когда он, распевая гимн во славу «матери Исаис», восходит на костер, чтобы на собственной шкуре испытать то, что испытали во время «тайгерма» черные кошки, принесенные им в жертву Владычице ущербной Луны.

Но тема Бартлета Грина не исчерпывается этими сюжетными параллелями и предвосхищениями. Втиснув в историю главаря «вороноголовых» резюме всех предстоящих перипетий романа, Майринк обрисовал его таким образом, что, повертев во все стороны эту в общем-то не столь уж значительную марионетку тёмных сил, мы без труда обнаружим нити, ведущие от неё к остальным действующим лицам.

Итак, кто же такой Бартлет Грин?

Само его имя весьма значительно. Green значит «зелёный»; в средневековой цветовой символике эта колористическая нота звучала на редкость двусмысленно. Зелена весенняя трава, знаменующая собой вечное обновление природы. Зелены «Острова блаженных» в Западном океане, где, согласно кельтским поверьям, царит изобилие и вечная молодость. Зелен «тайный огонь» алхимиков, подражающий действию природных сил. «Зелёный лев» служит одним из образов философского камня. Зелёные сады Гесперид, где зреют хранимые драконом золотые яблоки, — распространенный образ тех опасностей, которые подстерегают адепта на его пути к овладению тайнами Натуры. И, наконец, садоводство как таковое часто служит доступной всем аллегорией «королевской науки». В романе эта аллегория воплощена в фигуре алхимика и садовника Гарднера-Гертнера, который в начале выводится скромным лаборантом Джона Ди, а в конце предстает перед нами главой общины бессмертных розенкрейцеров, наставником и руководителем благих душ, делающих первые шаги в инобытии, в таинственных садах замка Эльзбетштейн. Гарднер-Гертнер — это прямой антипод Бартлета Грина, единственный, так сказать, «положительный» персонаж романа, в чьей колористической характеристике зелёный цвет играет соответственную положительную роль. Все остальные образы и темы повествования, так или иначе связанные с зелёным цветом, неизменно напоминают о втором, негативном его значении.

Оно и немудрено. Ведь отнюдь не всегда зелень радует наш глаз. Зелена могильная плесень, напоминающая о распаде и гниении. Зелена коварная болотная трясина, затянутая нежной ряской. Зелены жабы и змеи, считавшиеся сатанинскими тварями. Зелены демоны на средневековых витражах и миниатюрах, да и на знаменитой фреске Луки Синьорелли из собора в Орвьето (XV в.) они всё ещё выделяются из толпы истязаемых ими грешников зловещим лягушачьим оттенком своих лиц, тел и крыльев. С зелёным цветом связаны мотивы горести, злобы и помрачения — вспомним такие идиомы, как «тоска зелёная» или «в глазах позеленело». Показательно, что в одном из эпизодов присловье такого рода соотносится непосредственно с Бартлетом Грином, лишний раз подчеркивая значение его имени: «Лицо Бартлета Грина зеленеет от ярости». Следует также помнить, что «лесными» или «зелёными» людьми (green men) в средневековой Англии, именовались разбойники (Чернова А. …Все краски мира, кроме жёлтой. М.: Искусство, 1987. С. 112).

Наконец, вовсе неспроста в наше время эта низовая шкала зелёного цвета пополнилась описаниями пресловутых «зелёных человечков» с летающих тарелок, которые будто бы только тем и занимаются, что затаскивают в свои посудины зазевавшихся землян и там производят над ними всевозможные жуткие опыты. Впрочем, как знать, не является ли эта галактическая нечисть и нежить вполне реальной родней все тех же изумрудных демонов Средневековья…

На алхимической палитре этот цвет тоже выглядит двусмысленным. Мы уже говорили о том, что «зеленый лев» замыкает шествие аллегорических фигур «Вечного деяния». Но самый — по большому счету — первый этап этого процесса, именуемый Putrefactio, то есть «гниение», также экзаменуется грязноватыми оттенками зелени. Заметим кстати, что другим символическим обозначением той же стадии служила черная воронья голова — вот почему «зеленый человек» Бартлет Грин выводится в романе не просто разбойником с большой дороги, а главарем банды «вороноголовых».

Ещё одна примета, изобличающая бесовскую природу Грина, состоит в том, что он на один глаз слеп, — а ведь именно в обличье циклопов с единственным оком во лбу западноевропейская средневековая иконография нередко изображала всякого рода нечистую силу. Бартлет — циклоп, то есть существо, неспособное к нормальному, верному восприятию мира. Его поступки диктуются внушением тех инфернальных сущностей, которые впервые предстали взору его затянутого бельмом глаза в студёную «ночь друидов», когда он, следуя повелению таинственного Чёрного пастыря, свершил среди дикой пустоши колдовской обряд «тайгерм».

Впечатляющее, полное кошмарно-достоверных деталей, описание «тайгерма» поначалу озадачивает, ставит в тупик; кажется, будто вся эта жуткая сцена — не что иное, как плод изощренной фантазии автора. Но потом вспоминаешь, что никаких «фантазий» в романе нет и быть не может, и начинаешь искать аналогии в доступной тебе литературе. Что-то такое, только чуть попроще, поприземленней, ты уже встречал… но у кого же? Да у знаменитого русского фольклориста Ивана Сахарова, в его «Сказаниях русского народа». Берёшь с полки эту недавно переизданную книгу и на страницах 108—109 находишь заметку о «кости-невидимке, которая, по рассказу знахарей, заключается в чёрной кошке». Кошку эту, живьём, разумеется, варят в полночь, в чугунном котле, «пока не истают все кости, кроме одной», — она-то и есть «кость-невидимка» или «навья косточка», делающая знахаря невидимым и открывающая ему глаза на потусторонний мир.

Еще одна простонародная версия «тайгерма» описывается в объёмистой антологии Клода Сеньоля «Евангелия от дьявола», где собраны французские поверья, касающиеся колдовства и нечистой силы: «Хочешь стать невидимкой — возьми новый горшок, зеркало да огниво с трутом. Ровно в полночь плесни в горшок студеной воды из источника, сунь туда чёрного кота и, пригнетая крышку левой рукой, вари его там целые сутки, не оборачиваясь по сторонам, что бы тебе ни послышалось. А потом разбери кота по суставам и начни пробовать косточки на зуб, поглядывая по сторонам, пока не попадётся такая, что твоё отражение в зеркале исчезнет. Тогда хватай её — и возвращайся домой, идя задом наперёд»[1].

Здесь, пожалуй, будет уместно чуть подробнее осветить два уже упомянутых выше параллельных эпизода — в камере Тауэра и в каморке рабби Лёва, — в которых содержится намек на аналогичную косточку, содержащуюся в человеческом теле. Бартлет знает о ней в силу своей колдовской практики, рабби Лёв знаком с каббалистическими толкованиями того стиха из книги Бытия (XXVIII, 19), где говорится о таинственной духовной твердыне, городе Луз (букв, «миндальная косточка»), которому в человеческом организме соответствует неразрушимая телесная частица, символически представляемая в виде очень твердой косточки: в неё переселяется после смерти душа человека, где и пребывает до самого воскрешения[2].

Сходные идеи в буддийской эзотерике вложены в понятие «ожерелье Будды». Так именуется особое костное образование, в результате магических операций вырастающее под кожей вокруг шеи у некоторых посвященных. «Ожерелье» это служит своего рода связью между физическим и астральным телами человека. Отдельная косточка из такого «ожерелья», хранимая в качестве реликвии, облегчает контакт верующего с душой покойного архата[3].

Показательно, что в обеих традициях, разделенных пропастью пространств и культурно-религиозных различий, анатомическая локализация этой таинственной косточки в области ключицы не подвергается сомнению, что, бесспорно, говорит о многом…

Но вернемся к Бартлету Грину. Он, разумеется, обуреваем куда более честолюбивыми помыслами, чем его простодушные собратья по колдовскому ремеслу, но «техническая», если можно так выразиться, основа всей этой чертовщины остаётся неизменной. Разница лишь в том, что, принося в жертву Чёрной богине целых полсотни посвященных ей тварей, Бартлет не только получает взамен кое-какие сверхъестественные способности, но и на свой, демонический, лад вступает с нею в «алхимический брак», свершает «майтхуну», становясь отныне лишь придатком и орудием Владычицы ущербной Луны.

Особо подчеркнем, что чудовищный жар, смрад и вой «тайгерма» (само это слово значит «ожог») понятным образом сочетаются с чувством окоченелости, оледенения, которое богоотступник испытывает, вступая в союз с Чёрной Исаис. «Инициация» Бартлета — это, как уже говорилось выше, «контрпосвящение», пиромагия наизнанку. В момент мысленного соития с демонической «шакти», то есть со своей собственной тёмной сутью, Бартлет охвачен не магическим пылом «гтум-мо», а сатанинским холодом, веющим из врат преисподней, из колодца Св. Патрика.

Понятия душевного (да и телесного) озноба вкупе с ощущением космической стужи на всем протяжении романа так или иначе связываются с присутствием или предчувствием появления нечистой силы. Вспомним хотя бы ту ноябрьскую ночь, когда Джон Ди вместе со своими сподручными впервые вызывает Зелёного ангела:

«…ужас уже был готов вонзить в меня свои ледяные когти…»

«…открытое окно, сквозь которое ледяной струей льется… ночной воздух…»

«…язычки пламени беспокойно метались, настигнутые сквозняком…»

«…как окоченевшие трупы сидели мы…»

«Все оцепенело, скованное потусторонней стужей, даже пламя свечей замерло, замороженное дыханием смерти…»

«…космический холод неземного восторга и ужаса пробирал меня до мозга костей».

«…от потусторонней стужи у меня свело пальцы».

«Дитя… зеленоватым мерцающим туманом опустилось на землю и превратилось в заиндевелый лужок».

И вот перед кружком оцепеневших от восторга и ужаса искателей философского камня появляется существо, давшее название всему роману: Ангел Западного окна.

Хотя его точное имя не указывается — герои, обращаясь к нему, называют его просто «Иль», то есть «бог», — исследователи творчества Майринка почему-то упорно ассоциируют этот демонический фантом с ангелом Уриилом[4], «Светом божиим», «Пламенем Бога», что уж никак не вяжется с тем воплощением мировой стужи, «дыханием смерти», каким он предстает в романе.

Между тем, достаточно заглянуть в одну из таблиц космических соответствий, помещенную в знаменитом трактате Агриппы Неттесгеймского «О сокровенной философии»[5], чтобы убедиться, что «Владыкой даймонов Запада» в Средневековой Европе считался не кто иной, как Азазиил, чье имя известно отечественному читателю из романа М.Булгакова «Мастер и Маргарита», где оно, чёрт знает почему, даётся в итальянской огласовке — «Азазелло». Его свойство, согласно Агриппе, — прозрачность, его стихия — воздух, его обиталище — «кладезь бездны».

Тема кладезя, колодца — уже хорошо знакомого нам входа в потусторонний мир — дважды на протяжении двух страниц возникает при описании первого явления Ангела:

«Изображения предков на стенах превратились в чёрные зияющие дыры — словно проходы сквозь толстую кладку в какие-то сумрачные опасные галереи…»

«…из тёмного колодца в столе внезапно брызнуло бледно-зелёное сияние…»

«…Холод — чёрная дыра — зелёное сияние…»

Правда, Майринк наделяет Зелёного ангела «сверхплотной телесностью, „ужасающей твердостью“, но мы понимаем, что никакого противоречия с мнением Агриппы здесь нет, поскольку за несколько минут до своего воплощения эта „циклопическая фигура“ предстала перед собравшимися в обличье призрачной мёртвой девочки, которая к концу магического сеанса „стала прозрачной, как мутная, грязная стекляшка“.

Страстный и доверчивый Джон Ди может без конца обманываться на счет природы существа, обещающего ему философский камень, всеведение и бессмертие, а несущего лишь разочарование, отчаянье и смертную муку, но мы-то с вами, читатель, уже достаточно умудренные раскрытой перед нами необыкновенной книгой, должны мигом раскусить этот изумрудный орешек. Постойте-ка, что в нем больше всего поразило Джона Ди?

«Руки!.. Руки?.. Было в них что-то, вот только я никак не мог определить, что именно. Долго, как завороженный, я не сводил с них глаз, пока наконец не понял: большой палец правой руки, как-то нелепо вывернутый наружу, был явно с левой /…/ в этой мелочи /…/ было нечто настолько далеко выходящее за пределы, положенные свыше нам, смертным, настолько чуждое природе человека, что даже само гигантское существо, вознесшееся надо мной, его необъяснимое, граничащее с чудом явление бледнели перед нею…»

Как же это все раскусить… правосторонняя симметрия… лента Мёбиуса… миры Мориса Эсхера… нет, все не то… раскусить… раскусить… откусить…

«…И передо мной встала та страшная сцена в Тауэре, когда он откусил свой правый большой палец и выплюнул его в лицо епископу Боннеру».

Он — это всё тот же Бартлет Грин. «Страшная сцена» разыгралась перед мысленным взором героя всего за несколько страниц перед появлением Зелёного ангела, но он, как видно, успел позабыть её.

А мы — перед которыми автор то и дело раскрывает свои карты — всё помним и всё понимаем. Просто-напросто Бартлет прирастил к этому бесовскому зелёному автомату, чарами медиума Эдварда Келли вызванному из глубин подсознания собравшихся, свой откушенный когда-то палец, причем произвел эту операцию на свой обычный манер, то есть, не выходя из Зазеркалья, шиворот-навыворот, в полном смысле слова чёрт знает как, чем ещё больше ввел в замешательство многоумного и «высокоученого» магистра Джона Ди. Лишь в конце книги Ди-Мюллер получает от Гарднера-Гертнера исчерпывающие объяснения природы зелёного фантома, которые полностью совпадают с теми, до каких мы додумались сами, правда, не без помощи автора:

«— Кто он — Ангел Западного окна? — Эхо, ничего больше! И о своем бессмертии он говорит с полным на то правом, ибо никогда не жил, а потому и был бессмертен. Смерть не властна над тем, кто не живет. Все, исходящее от него: знание, власть, благословение и проклятие, — исходило от вас, заклинавших его. Он — всего лишь сумма тех вопросов, знаний и магических потенций, которые жили в вас… Сколько ещё таких „Ангелов“ зреет там, на зелёных нивах, уходящих в бесконечную перспективу Западного окна! Воистину, имя им — легион!»

Один из самых мерзостных бесов, причисленных к этому легиону, — «человек с мышиными глазками, покатым лбом и скошенным подбородком», сластолюбивый шарлатан Эдвард Келли, этот корноухий кукловод Зелёного Ангела и, в свою очередь, марионетка Бартлета Грина. А может быть, их связывает более тесное родство? Не предшествовала ли его выходу на сцену какая-нибудь авторская обмолвка, вроде той, которую мы только что привели? Разумеется. Вот она: «…на вторую ночь явилась мне издевательски ухмыляющаяся физиономия Бартлета Грина. /…/ Потом он стал медленно исчезать в клубах зелёного дыма, который настолько исказил его черты, что мне на мгновение привиделся совсем другой, незнакомый человек; волосы так плотно прилегали к его щекам, что казалось, будто у него и вовсе не было ушей. Но всё это, должно быть, моё воображение…»

К сожалению, то была сама реальность. Иными словами, и величественный Ангел, без конца, как изумрудный попугай, повторяющий всего одно слово: «послезавтра, послезавтра», и подлый «лжеалхимик» Эдвард Келли, погубивший Яну, жену Джона Ди, — это всего лишь разные личины «зелёного демона» Бартлета Грина, а этот, в свою очередь, только слепое (пардон, кривое!) орудие в руках хозяйки этого бесовского вертепа, Чёрной Исаис, принявшей в последнем своем воплощении облик очаровательной черкесской (понтийской, колхидской) княжны Асайи Шотокалунгиной.

Её появление на страницах романа возвещается запахом пантеры, разнёсшимся одновременно по камере Бартлета Грина в Тауэре и — вот он, закон соответствий! — по холостяцкой квартире барона Мюллера, последнего из потомков Джона Ди. Запах пантеры! Оно и немудрено для повелительницы всего кошачьего племени. Она и сама похожа на пантеру — стройная, гибкая, с «широко распахнутыми, отсвечивающими чудесными золотыми искрами глазами». Во второй половине романа княгиня предстает перед бароном в несколько ином обличье, полнее — но не до конца — раскрывающем её подлинную суть. То была «статуя обнаженной богини из чёрного сиенита; насколько я мог разглядеть: египетское, а скорее всего греко-понтийское изображение пантероголовой Сехмет-Исиды. Зловеще усмехающийся кошачий лик казался живым; точность, с которой искусная рука древнего мастера воспроизводила женское тело, граничила с неприличием. В левой руке кошачьей богини был её традиционный атрибут: египетское женское зеркальце. Пальцы правой руки сжимали пустоту. Когда-то в них, очевидно, находился второй, бесследно пропавший атрибут».

Атрибут этот — переделанный в кинжал наконечник копья, некогда принадлежавший пращуру Ди-Мюллера, легендарному основателю их рода, королю Хоэлу Дату. История находок и утрат этой реликвии, символизирующей как мужскую силу, так и рыцарское достоинство её обладателя, изложена в романе нарочито сбивчиво, неясно. Джон Ди потерял этот кинжал «в ночь чёрного искушения», «в ночь ущербной Луны», когда по наущению Бартлета Грина овладел королевой Елизаветой. Или её фантомом… Или самой Черной Исаис…

Как бы то ни было, её теперешняя цель — сжать в правой руке фамильное оружие Дата-Ди-Мюллера, в который раз насладиться победой над мужским — и человеческим — естеством, а затем…

«— Что же ты хочешь от меня, Исаис?! — вскричал я.

И голая женщина спокойно ответила, приглушая свой голос ласковой, проникновенной интонацией:

— Вычеркнуть твое имя из книги жизни, дружок».

Тем, кто, подобно Бартлету Грину, сами идут в её объятия, она оставляет призрачное подобие жизни, лишая и личности, и воли. Этой участи, кстати сказать, не избежал и кузен барона Мюллера, Джон Роджер, знакомый нам уже по первым страницам романа, — после смерти он превратился в настоящего «зомби», стал жалким рабом Исаис-Асайи, неодушевленным водителем её роскошного «линкольна».

Иное дело — сам Мюллер. Потомок королей и алхимиков, выведенный в романе этаким Иванушкой-дурачком («Я — европейский литераторишка», — говорит он о себе), он один из всего своего рода сумеет одолеть чары Чёрной богини и, обретя не иллюзорное, а подлинное бессмертие, вызволить из царства тьмы и забвения хотя бы одного из своих предков — Джона Ди: «Я сплавился с ним, слился, сросся воедино; отныне он исчез, растворился во мне. Он — это я, и я — это он во веки веков».

Не будучи силен ни в демонологии, ни в практической алхимии, он не пытается обрести «камень мудрых» путем возгонки и дистилляции или вымолить его у очередного воплощения «зелёного человека», — он всем своим существом переживает то, что ученый магистр Джон Ди понимал чисто умозрительно: «Камень находят в глубинах собственного Я».

Здесь, пожалуй, уместно сказать несколько слов и об этой ипостаси главного героя книги. Образ Джона Ди обрисован в ней со столь исчерпывающей полнотой и убедительностью, что было бы попросту некорректно упрекать автора в кое-каких мелких неточностях, вкравшихся в его жизнеописание одного из самых выдающихся деятелей Елизаветинской эпохи. В конце концов Майринк не задавался банальной целью сочинить беллетризированное описание этого поистине необыкновенного человека, который был достойным современником Уильяма Шекспира и Кристофера Марлоу, Уолтера Рэли и Френсиса Дрейка. Знаток и переводчик античных классиков, талантливый постановщик, приобретший известность своей экстравагантной интерпретацией комедии Аристофана «Мир», выдающийся картограф (именно ему принадлежит идея гринвичского меридиана), инженер и математик, алхимик и астролог, он, однако, интересует нас прежде всего не как историческая личность, а как герой романа Майринка, выразитель авторских идей о несбыточности духовного освобождения в земном плане. Магистр Ди провел всю жизнь в поисках философского Камня, а нажил в конце концов только камень в почках: «Так это и есть обещанный Камень? Ради этого я столько лет ждал? Ради этого все мои жертвы? Какая чудовищная насмешка!»

Он благодарен, щедр и прямодушен, его не томит жажда обогащения или даже громкой славы, но все его шаги продиктованы куда более жгучей страстью — страстью к самоутверждению, к реализации своего «я» в этом мире и чисто мирскими средствами. Он пылает тем самым кармическим огнём, о котором говорится в буддийских священных текстах, — «огнём влечения, огнём отвращения, огнём ослепления».

Автор постоянно подчеркивает его граничащую с самоослеплением доверчивость. Магистр Ди готов броситься вдогонку за любым фантомом, любой химерой, если те поманят его призрачной надеждой на осуществление мирских, честолюбивых замыслов. Недаром он так долго носился с планами покорения «Гренланда», «Зелёной земли», недаром мечтает о короне этой фантасмагорической страны. Столь же иллюзорны его замыслы относительно брака с королевой Елизаветой. Нечего и говорить о том, какой драмой обернулся его самообман в пору сотрудничества с Эдвардом Келли. Символом всех этих опасных иллюзий служит угольный кристалл, обманчивое «чёрное зеркало», врученное юному Джону Бартлетом Грином в подземелье Тауэра. Сколько бы он ни пытался избавиться от этого сомнительного талисмана, тот вновь и вновь попадает ему в руки, можно сказать — следует за ним по пятам, точь-в-точь как сам Бартлет, который не только искушал магистра в течение всей его земной жизни, но пытается преследовать и в инобытии. Лишь «сплавившись, слившись, сросшись» со своим потомком-двойником, сумевшим разорвать кармические путы, Джон Ди обретает своё подлинное «я», а вместе с ним — бессмертие и свободу: «Ты восстал из мёртвых и стал отныне моим "я"».

Таким образом, в романе выстраивается два ряда персонажей, являющихся, по сути дела, всего лишь зеркальным повторением одних и тех же неизмененных сущностей. С одной стороны — это Исаис во всех своих бесчисленных обличьях и воплощениях, с другой — потомки Хоэла Дата, сливающиеся в единый образ Человека как такового со всеми его достоинствами и недостатками, утратами и обретениями, знаниями и иллюзиями. Этот обрисованный Майринком Всечеловек обитает в мире, лишенном божественной благодати, и поэтому может рассчитывать лишь на собственные силы: «Бессмертным тоже верить нельзя: они питаются жертвами и молитвами земных людей и, как кровожадные волки, алчут этой добычи». Только отыскав внутри себя самого ту таинственную энергию, о которой уже столько говорилось на протяжении статьи, только соединившись со своей «шакти», он может обрести спасение, вырваться из «невидимых сетей» судьбы, чьим «предвечным письменам» подчиняются даже сверхчеловеческие сущности.

Одна из этих сущностей — не принадлежащая ни к бесовскому выводку Исаис, ни к ряду потомков Хоэла Дата — выведена Майринком в образе Сергея Липотина. Этот сбежавший со страниц Достоевского персонаж (в целях конспирации ему пришлось изменить одну букву в своей фамилии), этот «нашист», неприметный и неуловимый приспешник Петруши Верховенского, покинувший Россию, спасаясь от зверств своих же выкормышей-большевиков, промышляет теперь мелкой антикварной торговлей. Как и остальные протагонисты романа, он, разумеется, бессмертен, но, в отличие от них, как бы и не совсем воплощен: «В моих жилах, — бахвалится он, — никогда не текла эта красноватая, тёпленькая жижица, которую вы гордо называете кровью». У него, опять-таки, как и у прочих действующих лиц, множество обличий, он может прикинуться московитом эпохи Ивана Грозного, может напялить на себя одеяние тибетского ламы, верховного жреца секты Ян: «…я всегда одет в ту форму реальности, которая в данный момент мне к лицу». Но чаще всего он предстает в более чем заурядном обличье нищего эмигранта, причем с хитроватой усмешкой всячески подчеркивает свою «обыкновенность», свое ничтожество. Любит держаться в тени, не упускает случая «стушеваться», как оно и полагается герою Достоевского, называет тьму «благодетельной». В этом, последнем, своем воплощении он известен под многозначительной кличкой «Nitschevo», а в предыдущем носил прозвище «Маске», которое при желании можно истолковать как «маска, личина».

Но вот что удивительно. Этот с виду такой бесцветный, такой заурядный персонаж, ничтожество, сущее «ничего», появляется на страницах книги прежде всех остальных и как бы вызывает их из небытия, знакомит с бароном Мюллером, побуждает к дальнейшим действиям. Есть в романе глубоко символичная сцена, где этот старый антиквар, копаясь среди всякой дребедени, захламляющей его каморку, постепенно, в три приема, «словно исполняя какую-то таинственную церемонию», зажигает зеленую лампу. Следящий за его пиромагическим действом Мюллер невольно сравнивает этот процесс с таинством сотворения мира, с «троекратным откровением священного огня». Однако мы глубоко ошиблись бы, предположив, что за непримечательным обличьем ворчливого старика скрывается образ… ну, скажем, ветхозаветного Бога-Отца, отделяющего свет от тьмы. Ведь, как уже указывалось, в той модели Вселенной, которую предлагает нам правоверный махаянист Майринк, нет места Богу с заглавной буквы, Богу в первом лице и единственном числе. Точнее говоря, подобная фигура в романе все-таки присутствует, но находится где-то на периферии, вне сферы основного действия, позволительно думать, что образ Бога-Отца воплощает в себе уже упоминавшийся выше пражский каббалист рабби Лёв, снежно-белый старец «необычайно высокого роста», чей лик «обрамлен ореолом до того спутанных волос, что уже непонятно, то ли это пышная шевелюра, то ли борода, растущая и на щеках, и на шее». Восседая в нише напротив стены, «на которой начертан мелом „каббалистический арбор", он наставляет Джона Ди таинству молитвы.

Что же касается Липотина, то он, судя по всему, олицетворяет собой то самое «ничтожество», то есть пустоту, небытие[6], о котором, как помнит читатель, говорится в приведенных в начале статьи высказываниях Вл. Соловьева и Н.Трубецкого. Пустота, «щуньята» — это и в самом деле одна из важнейших категорий буддийской метафизики. «Форма есть пустота, а пустота есть форма. Пустота не отличается от формы, форма не отличается от пустоты. Так что все существа имеют свойство пустоты»[7], — гласит «Праджняпарамита сутра». Однако понятие «пустоты» в махаяне отнюдь не носит целиком отрицательного характера, как того хотелось бы нашим уважаемым философам. «Пустота» понимается здесь не только как бессущностность, отсутствие неизменного постоянного начала, зыбкость и иллюзорность мира, но и как его онтологическая основа, бесконечно процветающая узорами внешних проявлений. Сходный круг идей содержится, как известно, и в даосских текстах, которые также служили объектом пристального внимания Майринка. «Дао подобно бездне, началу всего сущего в мире», «Бытие рождается в небытии, сущее берет начало в пустоте», — читаем мы в «Дао дэ дзине» и «Хуайнаньцзы», этих выдающихся памятниках философской мысли Древнего Китая.

Ко всему этому следует, пожалуй, добавить, что одним из реальных прототипов Липотина может считаться видный французский эзотерик граф Альбер де Пувурвиль, писавший под псевдонимом Матжиои, который много лет прожил в Китае и получил там даосское посвящение. Именно он ввел Густава Майринка в круг некоторых метафизических понятий, Которые затем получили свое художественное воплощение в «Белом доминиканце» и «Ангеле Западного окна».

Не случайно, что именно под руководством Липотина в обличье тибетского жреца Мюллер в одной из кульминационных сцен романа проходит так называемое «испытание пустотой», то есть сошествие в глубины собственного «я», пробное соприкосновение с «миром причин», в котором герой оказывается после того, как пламя пожара истребляет его земное естество.

В романе двойственная природа пустоты подчёркивается тем, что Липотин, этот «странный потусторонний посланец, верный и неверный одновременно», готов угождать «и нашим и вашим», исходя из того, на чьей стороне в данный момент наблюдается перевес сил: «Маске может служить только сильнейшему». В начале романа, когда барон Мюллер, ещё вслепую, делает первые шаги на поприще самореализации, проходит первые фазы духовного алхимического процесса, а Чёрная Исаис играет с ним, как кошка с мышью, Липотин выступает в роли её союзника, доверенного лица. В конце повествования, правда, не без иронии, он именует Мюллера «своим покровителем», жалуется ему на своих бывших хозяев, которые — подумать только! — «собирались его укокошить». «Укокошить» пустоту, истребить небытие и в самом деле не под силу даже Исаис и её приспешникам, а вот разглядеть подлинную природу Липотина, дотоле скрытую всевозможными личинами, оказывается, доступно. В финале книги перед духовным взором Мюллера, по всей вероятности, уже находящегося в инобытии или, по крайней мере, на пороге посмертного состояния, предстает «седой, древний, ветхий» старик, а то и «пустой, полупрозрачный» призрак, который «словно проваливается в себя, как в могильную яму», продолжая, однако, изрекать свои парадоксальные афоризмы.

А какие трансформации происходят по ходу романа с Исаис-Асайей? Сначала она является перед нами в облике очаровательной молодой особы, от которой, однако, явственно разит пантерой, затем мы видим княгиню Шотокалунгину в более соответствующем её сути обличье звероголовой богини; вместе с бароном Мюллером мы наблюдаем, как постепенно спадает с неё иллюзорная оболочка, «бледнеет, тускнеет, истончается, тает на глазах, становясь всё более ветхой, всё более призрачной и прозрачной, пока не распадается совсем, и вот…». И вот, на последних страницах романа, описывающих посмертные приключения героя, раскрывается наконец её истинная природа: «Передо мной повелительница мира сего — коварная, лицемерная усмешка на украденном лике святой; одновременно я вижу её со спины, и там она с головы до пят нагая, и в ней, как в разверстой могиле, кишмя кишат гадюки, жабы, черви, пиявки и отвратительные насекомые. Да, такова она: с лицевой стороны, с фасада — сама богиня, окутанная благовониями, с обратной же от неё разит безнадежным могильным смрадом, здесь царят ужас и смерть».

Но и этим образом, близким к фольклорным мотивам, не исчерпывается тайная суть Исаис-Асайи. Мы сможем понять, кто же она такая, только обратившись к тому эпизоду из «Серебряного башмачка», где её космическая ипостась описывается в виде великанши в треугольнике, сотканном из чёрного дыма жертвоприношений; держа в своих бесчисленных руках бешено крутящееся веретено, она сучит пряжу из кровоточащей человеческой плоти. Источник этого образа — то место из «Государства» Платона, где побывавший в потустороннем мире воин Эр, вернувшись к жизни, повествует о своих загробных видениях, среди которых выделяется исполинская фигура Ананки, то есть Судьбы, с чудовищным веретеном в руках.

Стало быть, Исаис — это Ананка, Судьба или, выражаясь на буддийский лад, Карма, беспощадная огненная стихия, из века в век пожирающая Вселенную. «Весь мир объят пламенем, — читаем мы в древних священных текстах, — весь мир сгорает в огне, весь мир содрогается». Карма всемогуща: даже Липотин, воплощение небытия, опасается «кармического возмездия». И только овладевший тайнами пиромагии герой романа, скромный «европейский литераторишка» Мюллер смело идет навстречу судьбе, памятуя о том, что её пламя «облагораживает либо испепеляет: каждому по природе его». Говорят, что лесной пожар можно погасить, противопоставив ему встречный вал огня. Именно так и поступает Мюллер, гасящий кармическое пламя, «чёрное пламя ненависти» силой внутреннего, духовного жара. «Может ли одна только мысль породить огонь? На собственном примере я убедился в могуществе пиромагии. Огненная стихия — скрытая, невидимая, вездесущая — до поры до времени спит, но одно лишь тайное слово, и… в мгновение ока проснется пламя и огненный потоп захлестнёт Вселенную».

Что же это за «тайное слово», пробуждающее к жизни очистительную огненную стихию? Признаемся сразу же, что оно не только не принадлежит к лексикону буддийской метафизики, но и вообще не вписывается в круг буддийских идей автора. Тем не менее он вводит это слово и обозначаемое им понятие в самую сердцевину таких своих произведений, как «Голем», «Белый доминиканец» и, разумеется, «Ангел Западного окна». Слово это — «жертва», «жертвенная любовь», олицетворяемая в последнем романе Майринка двойным образом Яны-Иоганны, воплощением «вечной женственности» и «нечеловеческой, всепрощающей кротости». «На мне, мне одной, вся вина! — восклицает фрау Фромм, увидев на лице Мюллера стигматы потустороннего мира. — Я, только я, должна молить о милости и отпущении… Только жертвой искуплю я мой грех». Кроткая Яна-Иоганна дважды ценой своей жизни спасает и искупляет Ди-Мюллера, принимая на себя его кармический груз, а в одной из финальных сцен романа беспощадно расправляется с земным воплощением Кармы, всаживая в сердце княгини Шотокалунгиной волшебный клинок Хоэла Дата. Примечательно, что в своем посмертном состоянии эта скромная, ничем внешне не выдающаяся женщина предстает «королевой роз в сокровенном саду адептов», высокой, величественной дамой с короной на голове и неземным, словно идущим из глубины веков взглядом.

Так, шаг за шагом, Майринк раскрывает перед нами подлинную суть своих диковинных персонажей — и нам остается только как можно более пристально вглядеться в каждую грань того волшебного словесного кристалла, которым является его роман, чтобы отождествить самих себя с героями этой книги и вместе с ними приобщиться к тайнам духовной пиромагии.


Ю. Стефанов

МОЙ НОВЫЙ РОМАН[8]

Sir John Dee of Gladhill! Имя, которое, по всей видимости, мало что скажет современному читателю! С жизнеописанием Джона Ди я впервые познакомился около 25 лет назад и был потрясен этой невероятной, трагической и страшной судьбой; она не вписывалась ни в какие привычные рамки, от её головокружительно крутых поворотов захватывало дух… В то время достаточно юный и впечатлительный, ночами, как лунатик, бродил я по Градчанам, и всякий раз в переулке Алхимиков меня охватывало странное чувство, в своих романтических грёзах я почти видел это: вот открывается одна из покосившихся дверей низенького, едва ли в человеческий рост домишка — и на облитую лунным мерцанием мостовую выходит он, Джон Ди, и заводит со мной разговор о таинствах алхимии, — не той сугубо практической алхимии, которая занята единственно превращением неблагородных металлов в золото, а того сокровенного искусства королей, которое трансмутирует самого человека, его тёмную, тленную природу, в вечное, светоносное, уже никогда не теряющее сознание своего Я существо. Образ Джона Ди то покидал меня, то, чаще всего в снах, возвращался вновь — ясный, отчетливый, неизбежный… Сновидения эти повторялись не часто, но регулярно, подобно 29 февраля високосного года, составленному из четырёх четвертей. Эта фатальная регулярность, казалось, таила в себе какой-то скрытый упрек. Я уже тогда смутно догадывался, чего хочет от меня призрак, но, только осознав себя писателем, понял окончательно: умиротворить «Джона Ди» мне удастся лишь в том случае, если я решусь — все мы рабы своих мыслей, но никак не творцы их! — превратить его канувшую в Лету судьбу в живую ткань романа. Прошло почти два года, как я «решился»… Однако каждый раз стоило мне только с самыми благими намерениями сесть за письменный стол, как внутренний голос принимался издеваться надо мной: да ты, брат, никак вознамерился осчастливить мир ещё одним историческим романом?! Или не ведомо тебе, что все «историческое» отдает трупным душком? Неужели ты думаешь, что этот отвратительный, сладковатый запах тлена можно превратить в свежее, терпкое дыхание живой действительности?! И я оставлял мысль о романе, но «Джон Ди» не отставал, и, как сильно я ни сопротивлялся, побеждал всегда он. И все повторялось сначала… Наконец мне пришла в голову спасительная идея — связать судьбу «мёртвого» Джона Ди с судьбой какого-нибудь живого человека: иными словами, написать двойной роман… Присутствуют ли в этой современной половине моего героя автобиографические черты? И да, и нет. Когда художник пишет чей-нибудь портрет, он всегда бессознательно наделяет его своими собственными чертами. Видимо, с литераторами дело обстоит примерно так же.

Итак, кто он, сэр Джон Ди? Ответ на этот вопрос читатель найдет в романе. Здесь же, думаю, будет вполне достаточно отметить, что он был фаворитом королевы Елизаветы Английской. Это ему она обязана мудрым советом — подчинить английской короне Гренландию и использовать её как плацдарм для захвата Северной Америки. Проект был одобрен. Генералитет только ждал высочайшего приказа, чтобы дать сигнал к отплытию эскадры. Однако в последнюю минуту капризная королева передумала и отменила своё решение. Последуй она тогда совету Ди, и политическая карта мира выглядела бы сегодня иначе! И вот, когда все его честолюбивые планы потерпели крушение, Джон Ди понял, что неправильно проложил курс, ибо, сам того не ведая, стремился не к земной «Гренландии», а совсем к другой земле, именно её-то и надо завоевывать. Эта «другая земля», о поисках которой и тогда помышляли лишь очень немногие, сегодня признана фикцией, «заблуждением мрачного средневековья», и тот, кто верит в её существование, будет предан осмеянию точно так же, как в свое время Колумб, грезивший об «Америке». Однако плаванье Джона Ди было несравненно опасней, страшнее и изнурительней, ведь его «Индия» находилась дальше, много дальше…

Даже те скучные сведения из жизни Ди, которые дошли до нас, необычайно интересны, о нём с большим пиететом вспоминал, например, Лейбниц, — можно себе только представить, сколь удивительна и богата приключениями была эта жизнь, большая часть которой осталась за бортом истории! Осторожные историки почли за лучшее не тревожить прах этого оригинала. Чего ещё от них ждать: всё непонятное для нормальных людей выглядит в их глазах как «отклонение от нормы». Низко склоняясь пред их благоразумием, я тем не менее осмелюсь предположить, что Джон Ди был не просто отклонением от нормы, он был безумен, и безумен безнадёжно…

Итак, факты: Джон Ди — несомненно один из величайших учёных своего времени, самые блистательные дворы Европы оспаривали друг у друга честь принять его у себя. По приглашению императора Рудольфа он посетил и Прагу; там, как свидетельствуют исторические хроники, он в высочайшем присутствии превращал свинец в золото. Но, как я уже подчеркивал, не к трансмутации металлов стремилась душа его, а дальше, много дальше, совсем к… другой трансмутации. Что это за «другая трансмутация», я и постарался объяснить в моём романе.


Густав Майринк

Ангел западного окна

Странное чувство: человек уже умер, а отправленный им пакет только сейчас попадает ко мне в руки! Кажется, тончайшие невидимые нити исходят из этой потусторонней посылки, наводя нежную, как паутина, связь с царством теней.

Невероятно аккуратные складки синей обёрточной бумаги, частые скрещения тугого шпагата — каждая мелочь свидетельствует об особом, отмеченном знаком смерти педантизме обреченного, исполняющего последний свой долг. Того, кто все эти заметки, письма, пожелтевшие и увядшие, как и связанные с ними воспоминания, шкатулки, наполненные чем-то важным когда-то и бесполезным теперь, собирал, приводил в порядок, сосредоточенно паковал, а где-то на периферии сознания в нём неотступно пульсировала мысль о будущем наследнике, обо мне — далёком, почти чужом для него человеке, который узнает и задумается о его кончине только тогда, когда запечатанный пакет, канувший в море жизни, найдёт своего незнакомого адресата.

Пакет скрепляют большие красные печати с фамильным гербом моих предков по материнской линии. Сколько я себя помню, образ племянника моей матери был всегда окутан романтической дымкой. Кузины и родственницы, упоминая имя «Джон Роджер», и без того уже экзотическое для меня, непременно добавляли: «последний в роду», что звучало подобно какому-то пышному титулу, и с непередаваемо потешной чопорностью поджимали тонкие высохшие губы, обреченные раздувать своим старческим кашлем остаток жизни древнего угасающего рода.

Наше генеалогическое древо — в моей растревоженной фантазии возник зрительный образ этого геральдического символа — широко простерло свои причудливо узловатые ветви. Уйдя корнями в Шотландию, оно своей цветущей кроной осеняло почти всю Англию, кровные узы связали его с одним из древнейших родов Уэльса. Крепкие, полные жизненных сил отростки пустили корни на землях Швеции и Америки, Штирии[9] и Германии. Но пробил час — и иссох ствол в Великобритании, а мертвые ветви поникли долу. И только здесь, в южной Австрии, ещё зеленел последний росток: мой кузен Джон Роджер. Но Англия задушила и этот последний!

Как свято чтил мой дед по материнской линии традиции и имена своих благородных предков! Ничего, кроме своего лордства и наследственного поместья в Штирии, Его светлость знать не желал! Однако мой кузен Джон Роджер пошёл по иной стезе: изучал естественные науки, пробовал свои силы на поприще современной психопатологии, много путешествовал, с величайшим усердием учился в Вене и Цюрихе, в Алеппо и Мадрасе, в Александрии и Турине, постигая тайны душевного мира у современных гуру, дипломированных и не совсем, покрытых коростой восточной грязи либо закованных в крахмальную белизну западных рубашек.

За несколько лет до войны он переселился в Англию. Намеревался посвятить себя там исследованиям истоков и различных ответвлений нашего древнего рода. Что побудило его к этому, я не знаю; поговаривали, будто бы он занят выяснением каких-то загадочных эпизодов, странным образом связанных с одним из наших предков. Война застала его врасплох. Офицер запаса австро-венгерской армии, он был интернирован. Из лагеря для военнопленных он, совершенно больным, вышел через пять лет, однако Канала так и не пересек и умер где-то в Лондоне, оставив после себя скудное имущество, распределенное между родственниками.

Обрывки воспоминаний да этот прибывший сегодня пакет — моё имя написано прямым чётким почерком — вот и всё, что досталось мне в наследство от моего кузена.

Генеалогическое древо засохло, герб сломан!

Но что за плебейское легкомыслие, ведь, пока герольд не исполнил над печатью этого сумрачно-торжественного ритуала, герб жив.

Сломан лишь красочный сургуч. И тем не менее печать сия уже никогда не оставит оттиска.

А какой это был славный, могущественный герб! И вот я его — сломал. Сломал? И мне опять становится стыдно, словно я сейчас пытаюсь обмануть самого себя.

Кто знает, быть может, преломив печать, я лишь освободил герб от оков векового сна! Итак: трехпольный нессер щита, в правом лазоревом поле, символизирующем наше родовое поместье Глэдхилл в Уорчестере, — серебряный меч, вертикально вонзенный в зелёный холм. В левом серебряном поле, удостоверяющем наши права на поместье Мортлейк в Мидлэссексе, — зеленеющее древо, меж корней которого вьётся серебристая лента источника. А в среднем, клиновидном зелёном поле над основанием щита — сияющий светильник, исполненный в форме лампы первых христиан. Знак для герба необычный, у знатоков геральдики он всегда вызывал удивление.

Я медлил, засмотревшись на последний, чрезвычайно чёткий гербовый оттиск. Но что это? Над основанием щита изображен вовсе не светильник! Кристалл? Правильный додекаэдр в сияющем нимбе! Не чадная масляная коптилка, а лучезарный карбункул! И вновь странное чувство коснулось меня, словно какое-то воспоминание, которое спало во мне в течение… в течение… да-да, в течение веков, пытается пробиться в сознание.


Покачивая головой, рассматривал я своё загадочное открытие на древнем, хорошо мне знакомом гербе. Такой резки печать я определенно раньше не видел! Либо у моего кузена Джона Роджера была другая, вторая печать, либо — ах, ну конечно же: чёткую совсем свежую гравировку спутать невозможно — Джон Роджер заказал в Лондоне новую печать. Но зачем?.. Масляная лампа! Внезапно всё до смешного просто встало на свои места: масляная лампа была не чем иным, как поздним барочным искажением! Изначально же в гербе находился сияющий кристалл! Странно, этот камень кажется мне почему-то знакомым, даже каким-то внутренне близким. Горный кристалл! Сейчас я уже не могу вспомнить предание, которое когда-то знал, — о таинственном карбункуле, сияющем где-то в недосягаемых высотах.

Осторожно надламываю последнюю печать и разворачиваю пакет. На стол сыплются связки писем, какие-то акты, свидетельства, выписки, пожелтевшие пергаменты, испещренные розенкрейцерской тайнописью, дневники, полуистлевшие гравюры с герметическими пантаклями, загадочные инкунабулы в переплетах из свиной кожи с медными застежками, стопки сброшюрованных тетрадей; далее пара шкатулок слоновой кости, набитых всевозможной антикварной чепухой: монеты, кусочки дерева и какие-то косточки, оправленные в сусальное серебро и золото, на дне матово отблескивают черные полированные грани — пробы отборного графита из Девоншира. Сверху записка — твердым прямым почерком Джона Роджера:

Читай или не читай! Сожги или сохрани! Прах к праху. Мы, из рода Хоэла Дата, эрлов Уэльских, мертвы. — Mascee.

Кому предназначены эти строки? Видимо, всё же мне! Смысла их я не понимаю, однако и не пытаюсь докопаться, почему-то уверенный, как в детстве: придёт время — и всё само собой станет ясно. Но что означает «Mascee» ? Любопытство заставляет меня взять с полки словарь. «Mascee» (англо-китайск.), — читаю я, — примерное значение: «пустяк, ерунда». В общем, что-то вроде «нитшёво».


Стояла глубокая ночь, когда я, после долгих размышлений о судьбе моего кузена Джона Роджера придя к выводу о бренности всех надежд и радостей этого мира, поднялся из-за стола и отправился спать, оставив более подробный осмотр наследства на завтра. Едва моя голова коснулась подушки, я уснул.

Очевидно, мысль о горном кристалле с герба преследовала меня и во сне, во всяком случае, я не припомню столь странного сна, как тот, что приснился мне в ту ночь.

Сияющий карбункул парил где-то высоко надо мной, во мраке. Один из его бледных лучей отвесно упал на мой лоб, и я с ужасом почувствовал, что между моей головой и камнем установилась таинственная связь. Пытаясь уклониться, я завертелся с боку на бок, однако спрятаться не удалось. И тут ошеломляющее открытие заставило меня замереть: луч карбункула падал на мой лоб даже тогда, когда я лежал ничком, зарывшись лицом в подушки. И я совершенно отчетливо ощутил, как мой затылок стал приобретать пластическую структуру лица: с обратной стороны моего черепа прорастало второе лицо. Страх пропал; лишь слегка раздражало то, что теперь мне уже никак не удастся избежать назойливого луча.

Двуликий Янус, успокаивал я себя, ничего особенного, просто образная реминисценция школьной латинистики. Однако легче от этого не стало. Янус? Янус так Янус! Ну и что дальше? С какой-то маниакальной настойчивостью моё сонное сознание цеплялось за это «Ну и что?..», совершенно не желая заниматься куда более закономерным вопросом: «Что со мной?»

Между тем карбункул стал медленно опускаться, неуклонно приближаясь к моему затылку. Наш человеческий язык бессилен передать чувство инородности, какой-то изначальной чуждости, которое рождало во мне это плавное, гипнотизирующее нисхождение. Осколок метеорита с каких-нибудь неизвестных созвездий был бы мне менее чуждым. Не знаю почему, но сейчас, вспоминая этот сон, я неотступно думаю о голубе, сошедшем с небес во время крещения Иисуса Иоанном Предтечей. Карбункул уже совсем низко, над самой моей головой, его луч в упор пронизывает мой затылок, точнее: линию сращения двух лиц. И вот ледяной ожог разрезал мой череп пополам. Но боли не было, скорее наоборот: какое-то странное, приятное ощущение проникло в меня и — разбудило.

Все утро я ломал голову над смыслом этого сна.

Наконец во мне шевельнулось смутное воспоминание из раннего детства о каком-то не то разговоре, не то рассказе, а может, о собственной фантазии или истории, вычитанной в книге, — во всяком случае, кристалл в нём фигурировал, и присутствовал там ещё кто-то, только звали его совсем не Янус. И вот полузабытое видение всплыло из глубин памяти.

Когда я был ещё ребенком, мой дед сажал меня к себе на колени и негромко, вполголоса рассказывал разные фантастические истории.

Всё, связанное в моих воспоминаниях со сказкой, сошло с коленей «Его светлости», который сам по себе был почти сказкой. Однажды, когда я галопировал, оседлав благородное колено, дед поведал мне о снах. «Сны, мой мальчик, — говорил он, — наследство куда более весомое, чем титул лорда или родовые владения. Запомни это, быть может, ты когда-нибудь станешь правомочным наследником, и тогда я оставлю тебе по завещанию наш родовой сон — сон Хоэла Дата». А потом, таинственно понизив голос, он зашептал мне в самое ухо так тихо, словно опасался, что его подслушает воздух в комнате, о кристалле в одной далёкой-далёкой стране, достичь которой не в состоянии ни один смертный, если только его не сопровождает тот, кто победил смерть, и ещё о золотой короне с горным кристаллом, венчающей голову Двуликого… Мне кажется, он говорил, об этом Двуликом хранителе сна как об основателе нашего рода или фамильном духе… И здесь моя память уже бессильна; дальнейшее тонет в сплошном сером тумане.

Как бы то ни было, а ничего подобного до сегодняшней ночи мне не снилось! Был ли это сон Хоэла Дата?

Ответить определенно на этот вопрос я не мог, а гадать не имело смысла, тем более что явился с визитом мой знакомый Сергей Липотин, пожилой антиквар из Верейского переулка.

Липотин — в городе его прозвали «Ничего» — был в свое время царским придворным антикваром и, несмотря на свою злосчастную судьбу, всё ещё оставался видным, представительным господином. Прежде миллионер, знаменитый специалист и знаток азиатского искусства, он хоть и был теперь стар, неизлечимо болен и торговал в своей убогой лавке предметами китайской старины, тем не менее весь его облик по-прежнему пропитывало какое-то царственное достоинство. Благодаря его всегда безошибочным советам я приобрел несколько довольно редких безделушек. Но самое интересное: стоило моей страсти коллекционера вспыхнуть при виде какой-нибудь недоступной редкости, как незамедлительно являлся Липотин и приносил мне нечто подобное.

Сегодня, за неимением лучшего, я показал ему посылку моего кузена из Лондона. Некоторые из старинных гравюр он похвалил и назвал их «rarissima»[11] Внимание его также привлекли кое-какие вещицы, оправленные на манер медальонов, — прекрасный немецкий ренессанс, в котором чувствовалась рука отнюдь не ремесленника. Наконец он заметил герб Джона Роджера и умолк на полуслове… Когда я спросил, что его так взволновало, он пожал плечами, закурил сигарету и — промолчал.

Потом мы болтали о всякой ерунде. А стоя уже на пороге, он сообщил:

— Да будет вам, почтеннейший, известно, что наш дорогой Михаил Арангелович Строганов не переживёт своей последней пачки папирос. Такова суровая правда. Вещей под заклад у него больше нет. Ничего не поделаешь. У всех у нас один конец. Мы, русские, как солнце, восходим на Востоке, а заходим на Западе. Честь имею!

После ухода Липотина я призадумался. Итак, настал черед Михаилу Строганову, старому барону, с которым я познакомился в каком-то кафе, переселяться в зелёное царство мёртвых, в изумрудную страну Персефоны. С тех пор как я его знаю, он живёт лишь чаем и папиросами. Когда он, после бегства из России, прибыл в наш город, всё его имущество было на нём. Правда, под верхней одеждой ему удалось пронести сквозь большевистский кордон с полдюжины бриллиантовых колец и золотых карманных часов. Эти не Бог весть какие драгоценности позволили ему некоторое время вести беззаботную жизнь, не ущемляя себя в аристократических привычках. Курил он только самые дорогие папиросы, которые какими-то таинственными путями поставлялись ему с Востока. «Сокровища земные дымом воскурить к небесам, — говаривал он, — по всей видимости, единственная услуга, которую мы можем оказать Господу Богу». Потом он начал голодать и если не сидел в лавчонке Липотина, то где-то на окраине города замерзал в своей убогой мансарде.

Итак, барон Строганов, бывший императорский посол в Тегеране, лежит при смерти. «Ничего не поделаешь. Такова суровая правда». Рассеянно вздохнув, я занялся рукописями Джона Роджера.

Брал наудачу ту или иную книгу, перелистывал её, просматривал тетради…

Но чем дольше ворошил я бумаги моего кузена, тем отчетливей понимал, что бессмысленно вносить какой-либо систематический порядок в эти разрозненные, никому не нужные листки: из осколков уже не построишь здания! «Сожги или сохрани, — шепнуло что-то во мне. — Прах к праху!»

Да и что мне за дело до какого-то Джона Ди? Почему, собственно, меня должна занимать история этого баронета Глэдхилла? Только из-за того, что этот старый, по всей видимости подверженный приступам сплина англичанин был предком моей матери?

И всё же… Временами вещи имеют над нами большую власть, чем мы над ними; возможно, в таких случаях они даже более живые или лишь притворяются мёртвыми. Вот и сейчас я никак не могу заставить себя прервать чтение. С каждым часом оно завораживает меня всё сильнее, сам не знаю почему. Из хаоса разрозненных записей встает трагически величественный образ человека, чей благородный дух высоко вознёсся над своим веком. Того, кто был так жестоко обманут в своих надеждах! Вот его звезда сияет на восходе, но уже в полдень тяжёлые тучи затягивают небосклон, и отважного первопроходца преследуют, высмеивают, распинают на кресте, поят уксусом и желчью, и он нисходит в ад; но именно он, вопреки всему, призван проникнуть в высочайшие таинства небесные, доступные лишь самым благородным, самым несгибаемым, самым любящим душам.

Нет, судьбу Джона Ди, позднего отпрыска одного из древнейших родов Альбиона, благородных эрлов Уэльских, моего предка по материнской линии, — нельзя предавать забвению!

Но по силам ли мне составить житие этого окутанного тайной человека? Генеалогией нашего рода я никогда специально не занимался, да и обширными познаниями моего кузена в тех науках, которые одни называют «оккультными», другие «парапсихологией» — видимо, полагая, что так-то оно спокойней, — я не располагал. Тут мне надеяться не на что: собственный опыт отсутствует, совета ждать неоткуда. Разве что попытаться как-то систематизировать и привести в порядок этот доставшийся мне в наследство хаос: «сохранить» в соответствии с наказом моего кузена Джона Роджера?

Разумеется, воссоздать удастся лишь отдельные фрагменты мозаики. Но ведь и в руинах есть свое очарование, которое зачастую пленяет нашу душу куда больше, чем безупречно гладкая поверхность. Вот контур изогнутых в усмешке губ загадочно соседствует с глубокими мучительными складками над переносицей; таинственно мерцает глаз из-под надколотого лба; а то вдруг облупившийся фон зловеще полыхнет чем-то алым. Загадочно, таинственно…

Недели, если не месяцы кропотливой работы потребуются, чтобы реставрировать полуутраченный шедевр. Я все ещё колеблюсь: так ли это необходимо? Но в том-то и дело, что никакой необходимости я не нахожу — ничто, никакой внутренний голос не принуждает меня, иначе я бы тут же из чистого упрямства «оказал услугу Господу Богу» и, обратив всё это барахло в столб дыма, воскурил к небесам.

И мысли мои вновь возвращаются к умирающему барону Строганову, который вынужден отныне обходиться без своих любимых папирос — быть может, потому, что щепетильность Господа Бога не позволяет Ему принимать от смертного слишком дорогостоящие услуги.


Сегодня мне во сне вновь явился кристалл. Всё как в прошлую ночь, только при нисхождении камня на мой двойной лик уже не возникало болезненного ощущения инородности и ледяной ожог меня не разбудил. Не знаю: быть может, это оттого, что в прошлый раз кристалл все же коснулся моего темени? Когда карбункул стоял в зените, равномерно освещая обе половины моей головы, я увидел себя, двуликого, как бы со стороны: губы одного лица — моё «я» идентифицировало себя именно с ним — были плотно сомкнуты, в то время как губы «другого» шевелились, пытаясь что-то произнести.

Наконец с его губ как потусторонний вздох сорвалось:

— Не вмешивайся! Иначе все испортишь! Рассудок, когда он берётся наводить порядок, только путает причины и следствия, и тогда — катастрофа. Читай то, что я вложу в твои руки… Доверься мне… Читай то, что… я… вложу…

Усилия, которых потребовали эти несколько фраз, такой болью отозвались в моей «другой» половине, что я проснулся.

Странное чувство овладело мной. Я не понимал, в чем дело: то ли во мне поселился какой-то призрак, который теперь стремится выйти на свободу, то ли все это — назойливый ночной кошмар? А может, раздвоение сознания, и я «болен»? Однако на своё самочувствие я пока что пожаловаться не мог и ни малейшей потребности копаться при свете дня в ощущениях своей «двойственности» не испытывал, не говоря уже о том, чтобы послушно внимать «приказам» каких-то голосов. Мне подвластны все мои чувства и намерения: я свободен!

Ещё один фрагмент детских воспоминаний: вновь я галопирую у деда на коленях и он шепчет мне на ухо, что хранитель нашего фамильного сна нем, однако придет время — и он заговорит. Это произойдет «на закате нашей крови», и корона уже не будет парить над головой — а засияет на двойном челе.

Но ведь «Янус» заговорил! Значит, настал «закат нашей крови»? И я — последний наследник Хоэла Дата?

Как бы то ни было, а слова, которые запечатлелись в моей памяти, ясны и недвусмысленны: «Читай то, что я вложу в твои руки» и «рассудок путает причины и следствия». Выходит, я всё же буду подчиняться приказу; но нет, это не приказ, иначе бы моё обостренное чувство независимости взбунтовалось, это совет, да-да, это совет — и только! И почему бы мне ему не последовать? Итак, решено: никакой систематизации, никакой хронологии — все записываю в той последовательности, в какой бумаги будут попадаться в мои руки.

И я извлекаю наугад какой-то лист, исписанный строгим почерком моего кузена Джона Роджера:

Много воды утекло с тех пор. Люди, которые на этих отмеченных Фатумом страницах сгорали от страсти, терзались сомнениями и прах которых я, Джон Роджер, осмелился потревожить, давно мертвы. Но и они при жизни не слишком церемонились с останками других людей, которые к тому времени уже истлели, как сейчас они сами.

Что значит мертвы? Что значит прошлое? Тот, кто когда-то думал и действовал; и поныне — мысль и действие: ничто истинно сущее не умирает! Конечно, никто из нас не нашел того, что все мы искали: ключ к великой тайне жизни — тот единственно реальный, уже одни поиски которого должны стать целью и смыслом человеческой жизни. Кто видел корону со светозарным карбункулом? Разумеется, все мы, ищущие, когда-нибудь да обрящем, но случись непредвиденная катастрофа — и вот она, смерть, о которой сказано, что должна быть попрана. Однако дело, по всей видимости, в том, что ключ покоится в бездне. И тот, кто сам не бросится туда, его не получит. Разве не был предсказан нашей крови последний закат? Но никто из нас не видел последний закат. Значит, все мы лишь званые, но не призванные.

Как только я ни заклинал, но Двуликий мне так и не явился. И карбункула я никогда не видел. Следовательно, так оно и есть: тот, кому дьявол насильно не выкрутит шею в обратную сторону, в своем непрерывном странствии в царство мертвых никогда не узрит восхода. Тот, кто жаждет вершины, должен сойти в бездну, только тогда низшее станет высшим. Но к кому из нас, потомков Джона Ди, обратится Бафомет?

Джон Роджер.

Имя «Бафомет» пронзает меня как удар клинка. Господи, ну конечно — Бафомет! Да-да, именно это имя я никак не мог вспомнить! Так значит, это он, коронованный с двойным ликом, — хранитель фамильного сна моего деда! Именно это имя он нашептывал мне на ухо, ритмично повторяя, словно вбивая в мою душу, когда я, маленький наездник, скакал на его колене:

«Бафомет! Бафомет!»

Но кто такой Бафомет?[12]

Таинственный символ древнего рыцарского ордена тамплиеров. Он, изначально чуждый человеческой природе, был тамплиеру ближе всего самого близкого и именно поэтому так и остался непознанным и сохранил свою сакральную сущность.

Значит, глэдхиллские баронеты были тамплиерами? Вполне вероятно. Тот или другой из них, почему нет? А вообще предания и рукописные книги высказываются весьма туманно: Бафомет — «низший демиург». «Низший»! До какого педантизма извратили гностики иерархический принцип! Почему в таком случае Бафомет всегда изображался двуликим? И почему тогда именно у меня прорастало во сне второе лицо? Из всего этого лишь одно не вызывает сомнений: я, последний наследник английского рода глэдхиллских Ди, стою «на закате нашей крови».

И я смутно чувствую, что готов повиноваться, если только Бафомет соизволит ко мне обратиться…

Тут меня прервал Липотин. Он принес известие о Строганове. Невозмутимо разминая в пальцах сигарету, он рассказал, что барон совсем обессилел от кровохарканья. Медицинское вмешательство явно не повредило бы. Хотя бы для того, чтобы облегчить конец. «Но…» — и старый антиквар, пожав плечами, потёр большим и указательным пальцами…

Я кивнул и выдвинул ящик письменного стола.

Однако Липотин, положив руку мне на плечо, столь красноречиво вздернул брови, что я почти услышал: «Ради Бога, никакой благотворительности». Потом погасил сигарету и сказал:

— Один момент, почтеннейший.

О» ощупал свою шубу и, достав небольшой, аккуратный свёрток, буркнул:

— Последний подарок Михаила Арангеловича. Просил принять от чистого сердца. Он принадлежит вам.

Помедлив, я взял свёрток и развернул его. Массивный, с виду простенький ларец чернёного серебра. Система замков с секретом, изящных и в то же время надёжных. Великолепный образец тульского серебряного литья прошлого века, несомненно представляющий художественную ценность.

И когда я все же предложил Липотину сумму, соответствующую, на мой взгляд, стоимости ларца, он отказываться не стал — небрежно, не считая, скомкал ассигнации и сунул их в жилетный карман.

— Теперь по крайней мере Михаил Арангелович сможет прилично умереть, — вот и всё, что он заметил по этому поводу.

Вскоре Липотин откланялся.

Я так и сяк вертел в руках серебряный ларец и не мог разгадать секрета. Провозившись битый час, я сдался. Литые крепления поддались бы разве что пиле или лому. Но тогда ларец был бы безнадёжно испорчен. Итак, пусть пока хранит свой секрет.


Следуя полученному во сне наставлению, я взял первую попавшуюся связку бумаг… Одному Бафомету ведомо, какой сюжет получится у жизнеописания моего далекого предка Джона Ди, если его не будет организовывать авторский произвол и педантичный рассудок не попытается corriger la fortune[13].

Уже эти первые бумаги, оказавшиеся в «послушной» руке, могли серьёзно поколебать мою уверенность в надёжности двуликого поводыря. Но ничего не поделаешь, я вынужден начать с конспекта не то письма, не то какого-то акта, который на первый, поверхностный взгляд не имеет никакого отношения к Джону Ди. В документе речь идет о шайке ревенхедов, которые, как известно, сыграли известную роль в религиозных смутах, потрясших Англию в 1549 году.


Отчет тайного агента «+» его преосвященству, епископу Боннеру в Лондоне. В лето Господне 1550.

…Спешу уведомить Вас, господин епископ, что выполнение приказа Вашей милости оказалось сопряжено с немалыми трудностями. Господин епископ, конечно, понимает: уличить в мерзком вероотступничестве и сатанинской ереси особу столь высокопоставленную, как известный Вашему преосвященству сэр Джон Ди, — дело чрезвычайно сложное и деликатное; даже сам господин губернатор с каждым днём всё больше подпадает — и, увы, слишком очевидно! — под влияние этого гнусного чернокнижника. Тем не менее я осмелился послать Вашему преосвященству с надёжным гонцом этот далекий от совершенства отчёт моей тайной канцелярии, с тем чтобы доказать, сколь ревностно я старался, недостойный раб Божий, угодить Вашей милости и умножить заслуги мои пред Всевышним. И хотя Вы, господин епископ, в гневе изволили грозить мне пытками и отлучением от церкви в случае, если мне не удастся обнаружить зачинщика или зачинщиков недавних выступлений черни против нашей пресвятой церкви, всё же хочу смиренно просить Вашу милость немного повременить и не судить слишком строго Вашего недостойного, но преданного слугу, принимая во внимание то, что уже в этом первом отчёте имеются свидетельства, из коих вина двух злоумышленников явствует неопровержимо.

Господину епископу хорошо известно постыдное поведение теперешнего нашего правительства во главе с лордом-протектором, как, из-за попустительства — чтобы не сказать резче — высших слоев дворянства, ядовитая гидра неповиновения, мятежа, глумления над святыми дарами, храмами и монастырями всё дерзостней поднимает в Англии свою богомерзкую голову. А в этом году, в лето от Рождества Христова 1549, в конце декабря, в Уэльсе на свет Божий, словно извергнутое недрами земными, явилось несметное множество банд взбунтовавшейся черни. В основном этот разношерстный сброд состоит из нечестивых ландскнехтов и беспутных бродяг, однако среди них можно уже встретить и немалое количество крестьян и опустившихся ремесленников. Чего только стоит их стяг с изображением жуткой чёрной головы ворона, точное подобие тайного символа алхимиков! Потому-то и назвали они себя «ревенхедами»[14].

Прежде всего следует упомянуть главаря банды — кровожадного убийцу, бывшего мастера цеха мясников из Уолшпула, по имени Бартлет Грин. Его кощунственные речи направлены против Господа Бога и Спасителя нашего, но самые кошмарные богохульства сие исчадие ада обрушивает на пресвятую Деву Марию, утверждая, что Царица небесная всего лишь креатура, ибо сама является порождением всемогущего божества — сиречь идолища поганого и верховной дьяволицы, — кое он называет «Исаис Чёрная».

Так вот оный Бартлет Грин имел неслыханную наглость во всеуслышание утверждать, что сия идолица и дьявольская блудница Исаис сделала его совершенно неуязвимым и вручила ему в качестве талисмана серебряный башмак, который якобы приведёт ревенхедов к триумфальной победе. Итак, остается лишь уповать на Всевышнего, ибо все эти бредни похожи тем не менее на правду: до сих пор ни клинок, ни яд, ни засада, ни пуля не причинили проклятому малефику ни малейшего вреда.

По всей видимости, здесь замешан кто-то второй, и, хотя пока мне не удалось во всём разобраться, за ужасным Бартлетом явно чувствуется чья-то влиятельная рука, коя направляет все вылазки и разбойничьи налеты ревенхедов, похоже, даже сделки с вольнодумным дворянством совершаются не без её скрытого участия; это второе лицо, как и подобает истинному наместнику сатаны, манипулирует такими действенными средствами, как деньги, письма и тайные наущения.

А искать невидимку сего коварного следует среди дворянства, точнее — среди наиболее влиятельных людей королевства. Сдается мне, что известный сэр Джон Ди — один из таковских!

Недавно, дабы перетянуть простой люд на сторону дьявола, ревенхеды разорили склеп Св. епископа Дунстана в Бридроке, а священный прах кощунственно развеяли по ветру; видеть святотатство сие без содрогания невозможно. И всё для того лишь, дабы посеяно было в народе сомнение, ибо существует предание, что рака святого Дунстана пребудет до скончания века неприкасаемой, а гнев и огонь небесный немедля поразят всякую нечестивую руку, посмевшую посягнуть на святые мощи. И вот сие исчадие ада, Бартлет Грин, насмехаясь и изрыгая проклятия и богохульства, осквернил святыню, и множество глупых людишек глазело на это.

Теперь же хочу известить вас о только что дошедших до моих ушей новостях: на днях один путешествующий по нашим землям московит, субъект весьма подозрительный — слухи о нём в народе ходят самые разные, — тайком пробрался к Бартлету Грину и не единожды вёл с ним какие-то переговоры с глазу на глаз.

Имя московита Маске — должно быть, кличка, однако, что она означает, неведомо. А из себя сей магистр московского царя, так титулует его нечестивый сброд, — тщедушный серый человечек где-то за пятьдесят, а ликом как есть татарин. Выдает себя за торговца русскими и китайскими редкостями и курьезами. Персона зело подозрительная, и никто не знает, откуда он родом.

К сожалению, арестовать вышепоименованного магистра Маске до сих пор так и не удалось, ибо он появляется и исчезает как дым.

Ещё одно, касающееся до сего субъекта, что могло бы способствовать его скорейшей поимке: дети в Бридроке были свидетелями, как после кощунственного поношения святыни московит подошел к склепу Св. Дунстана, покопался в обломках каменных плит и извлек два чудно отполированных, блестевших как драгоценная слоновая кость шара, белый и красный; они легко помещались в ладони и видом походили на игровые мячи. Полюбовавшись, он спрятал их в карман и поспешно удалился. Есть серьёзные основания полагать, что магистр, как торговец подобными курьезами, постарается как можно быстрее сбыть их своему человеку. А поскольку самого магистра обнаружить не удается, я велел учинить строжайший допрос, дабы выяснить местопребывание шаров сих редкостных, а потому приметных.

Еще гложут меня сомнения, коих не могу утаить от Вас, Ваше преосвященство, как от исповедника, назначенного мне Господом Богом. На днях мне попала в руки корреспонденция моего господина, Его милости губернатора. Углядев в сём знамение небес, я тайком попридержал её у себя. В ней я обнаружил послание весьма странного содержания, принадлежащее руке одного ученого доктора, бывшего в свое время воспитателем Её светлости леди Елизаветы, принцессы Англии. К посланию прилагался лист пергамента, который, я полагаю, можно, не опасаясь навлечь на свою голову подозрения, изъять, с тем чтобы in originali[15] переслать Вашему преосвященству вкупе с моим отчётом. Теперь вкратце о чём извещает господина губернатора воспитатель Её светлости.

До сих пор, до пятнадцатого года жизни, духовное кредо леди Елизаветы особых тревог не вызывало. И вдруг принцесса, известная прежде своими выходящими за рамки приличия манерами, чудесным образом меняет в корне своё поведение и обращается к приличным для юной леди занятиям. Все прежние забавы: беготня и лазанье по деревьям, щипки служанкам и издевательства над фрейлинами, даже бокс, приемами коего сия непоседа пыталась овладеть, а также тайные вскрытия и истязания мышей и лягушек — почти совсем утратили для принцессы свою прелесть, она целиком ушла в себя, погрузившись в молитвы и Священное писание. Казалось бы, чего лучше, однако есть подозрение, что всё это лишь происки дьявола и его подручных, ибо почему в таком случае леди Элинор, шестнадцатилетняя дочь лорда Хантингтона, жалуется, будто часто во время игры принцесса с таким жаром бросается на неё, что оставляет на её женских местах синяки и кровоподтеки? А в прошедший праздник Св. Гертруды леди Елизавета устроила со своими приближенными бешеную скачку в Эксбриджские болота. Легкомысленная компания без всяких предосторожностей скакала по болоту — ни дать ни взять адская свита, безумная и распущенная, подобная проклятым языческим амазонкам.

Оная леди Элинор на следующий день тайно сообщила, якобы там, в Эксбриджских болотах, леди Елизавета посетила старую ведьму и кровью Христовой в чём-то поклялась карге, изъявив желание незамедлительно узнать свою благородную судьбу, подобно покойному предку, королю Макбету.

Тогда ведьма заставила леди Елизавету выпить какое-то богомерзкое приворотное зелье, нечто вроде дьявольского любовного эликсира, обрекая тем самым её бедную душу на вечные муки. И только после этого написала свое пророчество на пергаменте, который таким образом становится corpus delicti[16], хотя я не понял в нем ни слова, на мой взгляд, это какая-то дьявольская галиматья.

Сие был счастлив довести до сведения Вашего преосвященства, да поможет Вам Бог в Вашей многотрудной работе, остаюсь и проч. и проч.

Подпись тайного агента «+»

К этому пергаменту, который тайный агент приложил к своему письму, адресованному в 1550 году зловещему Кровавому епископу Боннеру, мой кузен Джон Роджер в качестве пояснения добавил, что здесь, очевидно, речь идет о пророчестве Эксбриджской ведьмы, врученном ею принцессе Елизавете Английской.

Итак, пергамент:

Призываю тебя, Гея! Вопрошаю тебя, Матерь Чёрная!

Семь раз по семьдесят ступеней вниз, в расщелину.

«Привет тебе, королева Елизавета! Смелей, зачерпывай,

ибо во здравие пьёшь!» — воскликнула Матерь превращений.

О эликсир мой, ты разделяешь, ты соединяешь. Впредь

да не будет жена отделена от мужа!

Нетленна сердцевина, больна лишь оболочка, твердь.

Бессмертно целое, но половина — смерть.

Я покрываю — я заклинаю — я совокупляю.

Юношу приведу я тебе на брачное ложе.

Едины будьте в ночи! Ныне и присно

и во веки веков да не разделит вас ложь!

Да будет един королевский престол по ту и по сю сторону жизни!

В таинстве моего эликсира двое станут одним.

Король обоих миров, он смотрит вперёд и назад.

Бодрствующий в ночи, вечно ясен твой взгляд.

И что тебе века! Лишь стайка мимолетных дней.

Да не коснётся печаль тебя, королева Елизавета!

Мать уже разрешилась от бремени чёрным кристаллом!

Спасение Ангелланда в нём, заветном!

Смотри, корона, разбитая на заре, лежит и поныне расколотая надвое.

Половина тебе, половина ему! Вон он на зеленеющем холме

забавляется серебряным обоюдоострым мечом!

Брачное ложе и раскаленный горн!

Золото сольется с золотом,

И древняя корона воскреснет в былом величии!

К этому пергаменту ведьмы подколота следующая приписка тайного агента «+».

P. S. В понедельник, после великого праздника Воскресения Спасителя нашего Иисуса Христа, 1550.

Банда ревенхедов разбита наголову, предводитель Бартлет Грин схвачен живым и невредимым — ни единой царапины, и это при такой-то резне! Воистину невероятно! Сейчас этот разбойник с большой дороги, продавший душу дьяволу, надёжно закован по рукам и ногам, охраняем денно и нощно, дабы никакие демоны, пусть даже сама Исаис Чёрная, идолица поганая, не смогли его освободить. Над кандалами было трижды произнесено «Apage Satanas»[17], цепи щедро окропили святой водой и осенили крестным знамением.

Теперь же остается лишь уповать на Господа, да исполнится наконец пророчество Св. Дунстана и да настигнет карающая десница также и второго осквернителя священного праха — быть может, того самого нечестивого Джона Ди? Амен!

Подпись тайного агента «


Следующая подшивка тетрадей, которую моя рука на ощупь извлекает из наследства Джона Роджера, оказывается — я это понимаю с первого взгляда — дневником нашего предка сэра Джона Ди. Как ни странно, но по времени дневниковые записи почти полностью соответствуют посланию тайного агента.


Отрывки из дневника Джона Ди, баронета Глэдхилла, начатые в день его посвящения в магистры.

Праздник Св. Антония, 1549.

…Отмечу моё магистерское звание грандиозной попойкой. Хоэ! Ох, и повеселимся! Лучшие умы старой доброй Англии осветят торжественный вечер своими сиятельными лысинами и красными носами! Но уж я им покажу, кто здесь главный!

…о, проклятый день! Проклятая ночь!.. Нет, благословенная ночь, если только мне не померещилось! До чего отвратительно скрипит перо… А как же, ведь моя рука всё ещё пьяна, несомненно пьяна! Но мой дух? Кристальная ясность! Сколько тебе ещё повторять: ступай в койку, пьяная свинья, и не куражься! Но как он сверкнул!.. Ярче солнца!.. Я первый среди потомков! А потом — бесконечная цепь: короли!.. Короли на тронах Ангелланда!..

Моя голова снова ясна. Однако, когда вспоминаю вчерашнюю ночь, кажется, она вот-вот лопнет! Итак, точность и трезвость… Когда мы обмывали магистерское звание Гилфорда Талбота, меня приволок домой — Бог весть каким образом — слуга. Ну а вчера… Если это не самая лихая пьянка со дня основания Англии, то… Ладно, достаточно сказать, что я в жизни так не напивался. Настоящий потоп, но мой ковчег не сошёл с курса! Уж в чём, в чём, а в искусстве навигации я кому угодно дам сто очков вперед, ну а ветхому Ною и подавно…

Не иначе как промозглая дождливая ночь придала вину особую крепость. До дому я, скорее всего, добирался на карачках, судя по более чем красноречивому виду моих одежд. Оказавшись в спальне, я первым делом послал к дьяволу слугу: тут отражаешь атаку за атакой демонов Вакха, а с тобой обращаются как с малым дитём или — вот уж точно! — как с дряхлым Ноем, страдающим от морской болезни, и все время запихивают под одеяло.

Короче: я исхитрился разоблачиться! Свершив сие, шагнул, довольный собой, к зеркалу.

Оттуда мне ухмыльнулась самая жалкая, самая презренная, самая грязная физиономия, какую мне только доводилось видеть: какой-то тип с высоким лбом, который, однако, таковым не казался, ибо локоны, уже давно не каштановые, свисали до бровей и почти полностью закрывали его, словно намекая на низменные страсти, порожденные этим выродившимся мозгом. Глаза синие, но не холодного властного оттенка, а масленые и заплывшие в пьяном угаре и оттого какие-то вызывающе наглые. Широкая, губастая пасть пьянчуги, дополненная снизу грязной козлиной бороденкой, вместо тонких, созданных для приказов губ потомка Родерика; толстая шея, согбенные плечи — в общем, отвратительная карикатура на Джона Ди Глэдхилла!

Холодная ярость охватила меня; я выпрямился и крикнул этой роже в зеркале: «Кто ты есть? Свинья! Грязная свинья — вот ты кто! Скот, извалявшийся с головы до ног в дерьме! И тебе не стыдно предо мною? Тебе что, неведом стих: будьте как боги? Взгляни на меня: есть ли у тебя хоть малейшее сходство со мной — со мной, потомком Хоэла Дата? Нет, и быть не может! Ты неудачная, уродливая, грязная пародия на благородного сэра Ди. Ты — пугало огородное под видом magister liberarum artium[18]! И ещё смеешь ухмыляться мне в лицо! Тысячью осколков этого зеркала должен ты валяться у меня в ногах, разбитый раскаяньем!»

И я поднял руку для удара. Тогда тот, в зеркале, тоже поднял свою — странно, он словно простер её, моля о пощаде, по крайней мере мне, в моём воспаленном состоянии, так показалось.

Внезапно глубокое сострадание к этому несчастному охватило меня, и я сказал: «Джон, если ты, свинья, ещё заслуживаешь, чтобы тебя так именовали, заклинаю колодцем Святого Патрика, приди в себя! Если тебе ещё дорога моя дружба, ты должен стать лучше — должен воскреснуть в духе! Восстань же, проклятый забулдыга!..»

И вдруг отражение в зеркале в самом деле расправило плечи, приосанилось, в его облике появилось даже что-то похожее на достоинство; любому, в том числе и мне, будь я в здравом уме, сразу бы стало ясно, что это обман зрения, однако под влиянием винных паров я принял внезапную перемену в двойнике за его пробудившуюся совесть и продолжал в крайнем волнении: «Теперь-то, похоже, и ты понял, братец свин, что дальше так продолжаться не может. Я рад за тебя, дорогой, что ты стремишься к духовному воскресению, ведь… — и слезы глубочайшего сочувствия хлынули у меня из глаз, — ведь нельзя же так».

Мой зеркальный собеседник тоже проливал обильные слезы, его искреннее раскаянье подвигло меня на ещё больший идиотизм — мне вдруг захотелось произнести что-то очень значительное, и я торжественно воскликнул: «Не иначе как само небо, мой падший брат, явило тебя в горе твоём пред очи мои. Проснись же наконец и трудись над собой не покладая рук, ибо истинно говорю тебе, недолго осталось мне быть с тобой, я… я…» — выпитое вино подкатывалось к горлу, и удушливая судорога перекрыла мои голосовые связки.

И тут раздался — о, ледяной ужас! — голос моего двойника, нежный, но доносившийся, казалось, с другого конца какой-то длинной-длинной трубы: «…не буду знать ни секунды покоя до тех пор, пока нога моя не ступит на побережье Гренланда, пока эти земли, над коими сияет полярное сияние, не покорятся моему могуществу. Короной Ангелланда может владеть только тот, кому отдан в плен Гренланд, королевство по ту сторону моря!»

И голос замолчал.

Каким образом я, пьяный до невменяемости, добрался до постели, не помню. Безудержный вихрь мыслей бушевал где-то вне меня. Это был какой-то сквозняк, который проносился, не задевая моего сознания.

И тем не менее я его из виду не упускал.

Но вот от зеркальной поверхности отделился луч — первой моей мыслью было: метеорит! — этот луч, пронзив меня насквозь, прошил, следуя своей будущей траектории, одного за другим всех моих предков!

Итак, импульс задан на века!

Впечатление было настолько сильным, что даже в беспамятстве я что-то уловил и неверной рукой внес в дневник. Потом образ этой длинной цепи королей — все они были каким-то загадочным образом вложены в меня, в мою кровь — я забрал с собой в сон.

Сегодня мне понятно: если я стану королем Англии — а что может мне помешать осуществить это чудесное, сверхчувственное и тем не менее снизошедшее до моих чувств откровение? — если я стану королем Англии, то мои сыновья, внуки и правнуки будут восседать на троне, на который первым взойду я! Хоэ! Отныне у меня есть святая цель! Клянусь штандартом Св. Георгия, я даже путь вижу! Я, Джон Ди.


В день Се. Павла, 1549.

Серьезно взвесил мои шансы на корону.

Среди ветвей моего генеалогического древа есть и Грей и Болейны. В моих жилах течёт королевская кровь. Король Эдуард совсем плох. Его конец не за горами. Когда он докашляется до могилы, на трон будут претендовать две женщины. Вот он, перст Господень! Мария? В лапах папистов. А мне со святыми отцами во веки веков не сойтись. Кроме того, Марию точит тот же червь, что и её брата Эдуарда. Кашляет она. Тьфу, дьявол! Её ладони вечно влажные и холодные.

Итак, и Бог, и Судьба, одно к одному; Елизавета! Её звезда на восходе, несмотря на козни антихриста!

Что мы имеем? Я с ней знаком, мы встречались. Два раза в Ричмонде. Один раз в Лондоне. В Ричмонде я сорвал ей кувшинку, измарав себе при этим в тине и туфли, и чулки.

Ну, а в Лондоне я только хотел поправить бант у неё над бедром — ничего больше! — и тут же вместо благодарности получил пощечину. Что ж, для начала неплохо…

Послал надежных людей в Ричмонд. Необходим повод…

Хорошие вести! Настроение леди Елизаветы самое благоприятное: она сыта по горло бесконечной зубрежкой, экзаменами, постными физиономиями придворных и ищет развлечений. Сейчас бы сюда этого московита Маске!

Сегодня из Голландии пришла выписанная мною карта Гренланда, начертанная рукой моего друга и знаменитого картографа Герарда Меркатора.


В день Св. Доротеи.

Маске как с неба свалился и прямо с порога: «Не изволите ли чего, сэр?» Хвастался новыми диковинными курьезами из Азии. Странно, ведь только на днях я справлялся о нем… Умолял, чтобы его посещение осталось в тайне. Теперь не до шуток, присутствие его в доме может стоить головы. У епископа Боннера повсюду соглядатаи.

Показывал удивительные шары из слоновой кости, красный и белый, каждый из двух половинок, столь великолепно пригнанных, что линии соединения почти не видно. Впрочем, ничего особенного. Сам не знаю почему, но я их у него купил: то ли к делу думал перейти побыстрее, то ли потрафить ему хотел… Как бы то ни было, но по мере сил своих он обещал посодействовать. Ещё просил его раздобыть крепкий фильтр[19]. Сказал, что достать достанет, но приготовить… По мне — как угодно. Я иду кратчайшим путем. Лишь бы побыстрее достигнуть цели. Что же касается шаров из слоновой кости, то я неизвестно для чего пометил их, а потом под влиянием охватившего вдруг меня какого-то необъяснимого ужаса — вот странно-то! — выбросил в окно!

Маске, магистр царя (?), попросил для приготовления зелья волосы, кровь, слюну и… Тьфу!.. Ладно, теперь у него есть всё необходимое. Какая все же гадость! Но это кратчайший путь!


В день Св. Гертруды, 1549.

Сегодня поймал себя на том, что мысли мои всё время возвращаются к леди Елизавете. Влюблен? Это уже что-то новое. Дело в том, что до сих пор леди Елизавета была мне совершенно безразлична. Итак, пророчество зеркала начинает сбываться! Сомнений нет, всё без обмана. Раскаленная реальность видения так глубоко прожгла мою душу, что кажется, это было вчера.

Но сегодня все мои мысли о ней — клянусь Св. Георгием, сейчас я это напишу, — о моей невесте! Елизавета!!!

Что знает она обо мне? Видимо, ничего. Разве что про мои промокшие ноги, когда я выуживал для неё кувшинку; а может, про подаренную мне пощечину.

Не густо.

А что известно мне о леди Елизавете?

Странное дитя. Тверда и нежна одновременно. Честна до крайности, но замкнута как старинный фолиант. А что она вытворяла со своей прислугой и подругами?! Иногда не могу избавиться от мысли, что под женским платьем скрывается отчаянный сорванец-мальчишка.

Но мужественные и смелые глаза её нравились мне. Думаю, дороги она не уступит никому, а уж святым отцам, наверное, давит на мозоль при каждом удобном случае.

Однако, когда нужно, и подластиться умеет не хуже кошки. Полез бы я иначе в болото! И хотя пощечина была далеко не символична, но наградила меня ею самая нежная в мире кошачья лапка.

In sutnma, как говорят логики: царственна!

Сдается мне, охочусь я отнюдь не за домашней птицей; при одной мысли о ней меня охватывает жар.


Маске снова исчез.

Узнал от верного человека о проделке принцессы в день Св. Гертруды. А ведь именно в этот день я впервые задумался о ней! Принцесса со своими приближенными заблудилась в Эксбриджском лесу, и магистр Маске указал им путь к матери Биргитте на болотах.

Елизавета выпила любовный эликсир! Боже милостивый, благослови мою авантюру!

Клянусь спасением, леди Элинор из Хантингтона спит и видит, как бы расстроить нашу свадьбу: сочтя поведение Елизаветы предосудительным, она пыталась выбить бокал у принцессы из рук. Слава Богу, промахнулась.

Ненавижу эту ледяную, надменную Элинор. Скорей бы в Ричмонд! Ох уж эти дела, а тут ещё осложнения с… Как только все улажу — сразу в Ричмонд! А повод найдется! Ну а пока… до свидания, Елизавета!


В день скорбящей Богоматери.

Тревожно! Очень мне не нравятся последние вылазки ревенхедов.


В день Св. Квирина.

Отказываюсь понимать нерешительность лорда-протектора Уэльса. Почему ничего не предпринимается для защиты или хотя бы для пополнения ревенхедов?

Выходит, с евангелическим движением покончено и лорд-протектор попросту предал верных ему людей?!

Ну а с моей стороны было очень глупо связываться с плебсом.

Грязь на чулках прощают только победителю.

И всё же: при более зрелом размышлении мне не в чем себя упрекнуть. Насколько мне известно — а сведения у меня из лагеря реформаторов абсолютно надёжные, — для них тоже пути назад нет!

Лорда-протектора… (в этом месте лист оборван)… для завоевания Гренланда. Кто ещё кроме этих отпетых разбойников и бездомных ландскнехтов беспрекословно пойдет за мной, когда пробьет час для отчаянной конкисты Арктики?!

Я следую за своей звездой! И нет смысла морочить себе голову бесполезными сомнениями.


В страстной четверг.

Проклятый страх! С каждым днем его хватка всё крепче. Воистину, будь человек абсолютно свободен от страха — и прежде всего от внутреннего, который изначально таится в нем, — думаю, он бы действительно стал венцом творения и сама преисподняя подчинилась ему.

…По-прежнему никаких вестей от ревенхедов. По-прежнему никаких вестей от «магистра царя». И — будь все трижды проклято! — никаких вестей из Лондона!

Последние взносы в военную кассу Бартлета Грина — о, только бы мне никогда в жизни больше не слышать этого имени! — сверх всякой меры истощили мой кошелёк. Без поддержки из Лондона мне не устоять!

Сегодня прочел об одном из самых дерзких налётов, когда-либо совершенных Бартлетом на папистское гнездо. Видно, сам дьявол заговорил его от ран, а вот об остальных ревенхедах он явно не позаботился! Оплошность — и очень досадная! Если победа будет за Бартлетом Грином, то чахоточная Мария на трон не взойдет. Елизавета! И тогда одним махом на самый верх!


В страстную пятницу.

Эта свинья в зеркале снова проснулась? Опять пьяная харя глазеет на меня? Чем это ты так упилась, грязная тварь? Бургундским?

Ну нет, признайся, ничтожество, ты пьян от страха!

Господи, Господи! Мои предчувствия! Ревенхедам конец. Они окружены.

Губернатор, я плюю, я харкаю вам в рожу, милорд!!!

А ну-ка, дружище, соберись! Ты сам поведёшь ревенхедов в бой. Ревенхеды, дети мои! Хоэ! Хоэ!

Смелее, старина Джонни, смелее!

Вперед!


Воскресение Христово, 1549.

Что же делать?..

Сегодня вечером, когда я, склонившись над столом, изучал карты Меркатора, дверь моего кабинета словно сама собой открылась, на пороге стоял какой-то неизвестный. Ничего: ни оружия, ни знаков различия, ни верительных грамот — у него не было. Он подошел ко мне и сказал: «Джон Ди, пора! Обстоятельства складываются для тебя неблагоприятно. Все дороги перекрыты. Цель твоя вскружила тебе голову. Открытым остался лишь один путь, он ведет через воды».

Не прощаясь, неизвестный вышел; я сидел как парализованный.

Потом вскочил — вдоль по коридорам, вниз по лестнице: мой таинственный гость исчез бесследно. Я спросил кастеляна на входе: «Кого же это ты, приятель, пускаешь ко мне в столь поздний час?»

Тот ответил: «Никого, господин, что вы!»

Не говоря ни слова, я поднялся к себе, теперь сижу и думаю, думаю…


Понедельник по Воскресению Иисуса Христа.

Никак не могу решиться на побег. «Через воды»?.. Значит: прочь из Англии, прочь от моих планов, надежд… скажи лучше: прочь от Елизаветы!

Предупреждение было своевременным. Ходят слухи, что ревенхеды разбиты. Итак, возмездие всё же настигло осквернителей мощей Св. Дунстана! Вот уж католики ликуют! Ну а мне — готовиться к несчастьям?!

Да хоть бы и так! Только не терять присутствия духа! Ну кто осмелится утверждать, что я имел тайные связи с бандитами? Я, Джон Ди, баронет Глэдхилл?!

Согласен, всё это — бравада… нет, приятель, ослиная глупость! Так-то оно будет точнее! Только не поддавайся страху, Джонни! Ты сидишь у себя в замке и занимаешься himaniora[20], как и подобает всеми уважаемому джентльмену и ученому!


Сомнения терзают меня по-прежнему. Сколь многолик демон страха!

Не разумнее ли на некоторое время покинуть Острова? Проклятье, я слишком поиздержался с этими последними субсидиями! И всё же! А что, если обратиться к Гилфорду? Он меня выручит.

Решено! Завтра же с утра я…

Ради всего святого, что это… там, снаружи?.. Кто там?.. Что означает этот железный лязг перед моей дверью? Капитан Перкинс? Или я ослышался и это не его голос командует там? Капитан Перкинс из полиции Кровавого епископа!

Стискиваю зубы: писать, писать до самой последней минуты.

Колотят чем-то тяжелым в дубовые двери моего кабинета.

Спокойно, так легко они не поддадутся, я хочу, хочу… я должен писать до конца…

Здесь следует приписка рукой моего кузена Джона Роджера о том, что наш предок Ди был арестован капитаном Перкинсом, как явствует из следующего оригинала.


Рапорт капитана епископальной полиции Перкинса Его преосвященству епископу Боннеру в Лондоне.

Дата неразборчива.

Извещаю Ваше преосвященство, что Джон Ди, баронет Глэдхилл, схвачен в своем замке Дистоун. Мы застали его врасплох, с пером в руке сидящим над географическими картами. Однако никаких рукописей не обнаружено. Приказ о доскональнейшем обыске дома отдан.

Еще ночью арестованный был препровожден в Лондон.

Я поместил его в № 37, так как это самая надёжная и глухая камера в Тауэре. Полагаю, что там узник будет самым надёжным образом изолирован от своих многочисленных и высоких связей, выявление коих связано с трудностями чрезвычайными. На всякий случай эта камера будет значиться у нас под номером 73, так как влияние некоторых друзей узника простирается слишком далеко. Да и на стражу особенно полагаться не следует — ввиду того, что она чересчур падка на деньги, а арестованный еретик богат несметно.

Связь Джона Ди с гнусной шайкой ревенхедов можно считать почти доказанной, строжайший допрос с пристрастием посодействует выявлению всего остального.

КОЛОДЕЦ СВ. ПАТРИКА

И тут же, едва я прочёл последние слова из дневника Джона Ди, в прихожей раздался звонок. На пороге стоял оборванный мальчишка и протягивал мне записку. Так и есть — от Липотина. Терпеть не могу, когда меня отрывают от дела, вот тут-то я и совершил то, что может быть приравнено только к государственному преступлению: в раздражении забыл про чаевые! Что прикажете делать? Как ни редки подобные послания Липотина, но всякий раз он прибегает к услугам нового сорванца. Должно быть, располагает обширными связями в среде малолетних городских бродяг.

Ладно, что там в записке?

1 мая. В день Святого Социуса.

Михаил Арангелович благодарит Вас за врача. Ему явно лучше. A propos, совсем запамятовал: он просит вас расположить серебряный ларец по меридиану — и как можно точней! Причем китайский орнамент, выгравированный в виде волны на крышке ларца, должен быть параллелен меридиану.

Извините, но это всё, что я могу вам сообщить, так как сейчас у Михаила Арангеловича начался новый приступ кровохарканья и дальнейшие расспросы, видимо, придётся отложить.

От себя добавлю: этот старый серебряный сибарит, очевидно, не склонен пересекаться с меридианом и наиболее комфортно чувствует себя в параллельном положении. Доставьте же ему, пожалуйста, это удовольствие! Извините, может быть, это звучит несколько странно, но тот, кто подобно мне всю свою жизнь общался с предметами старины, хоть немного, а знаком с их привычками и сразу чувствует тайные склонности и благоприобретенную с годами ипохондрию этих убежденных холостяков и старых дев. Наш брат, антиквар, знает, что лучше им не перечить, и всегда идет навстречу их маленьким причудам.

Вы, конечно, спросите, как же они жили раньше, ведь ни ваша прежняя, ни тем более сегодняшняя Россия особой душевной деликатностью не отличается. Само собой разумеется, так надругаться над своим отечеством могли только те, кто начисто лишён каких-либо духовных ценностей. Однако о старых произведениях искусства, рожденных в России, этого не скажешь, они тонки и чувствительны.

Кстати, известно ли вам, что упомянутый мною китайский орнамент в виде волны, бегущей вдоль крышки ковчежца, является древним таоистским символом бесконечности, в известных случаях он может означать и вечность? Впрочем, все это так, ерунда.

Преданный Вам Липотин».

Я скомкал записку и швырнул её в корзину для бумаг. Этого ещё не хватало, «подарок» умирающего барона Строганова начинает показывать характер. Разыскав компас — а это стоило немалых усилий, — я, предчувствуя недоброе, тщательно устанавливаю направление меридиана: ну разумеется, мой письменный стол стоит поперек. Спрашивается, почему моя почтенная мебель, несмотря на преклонный, прямо-таки музейный возраст, ещё ни разу не осмеливалась претендовать на параллельность меридиану, мотивируя это своим подорванным здоровьем!

До чего, в сущности, самоуверенно всё, что идёт с Востока!.. Итак, я, гостеприимный хозяин, расположил тульский ковчежец по меридиану…

И есть же ещё идиоты — я, например, — которые утверждают, что человек — господин своих желаний! Что же в результате дала эта моя благодушная уступчивость? Все, что стояло и лежало на письменном столе, он сам, кабинет со всем его привычным, устоявшимся порядком, — всё-всё мне кажется теперь каким-то косым. Конечно, тон в этом доме задаю отныне не я, а многоуважаемый меридиан! Или тульский ларец. Всё стоит, лежит, висит косо, криво, неправильно по отношению к проклятому завоевателю из Азии! Сидя за письменным столом, я смотрю в окно — и что я вижу?.. Вся улица расположена — «наперекосяк».

Нет, так дальше не пойдёт, беспорядок действует мне на нервы. Либо этот басурман исчезнет с моего письменного стола, либо… Боже! Но не могу же я переставлять всю обстановку в комнате, потакая какой-то безделушке с её меридианом!

Сижу, тупо взирая на серебряного кобольда, и вдруг… Клянусь колодцем Святого Патрика, как же так: ковчежец «ориентирован», у него есть свой «полюс», а мой письменный стол, кабинет, всё моё существование беспорядочно разбросано, никакого осмысленного направления оно не имеет, и до сегодняшнего дня я даже не задумывался над этим! Однако это уже какая-то умственная пытка!

Необходима серьезная, стратегическая перегруппировка всей обстановки кабинета — мысль эта с такой настойчивостью буравит мой череп, что я уже готов на капитуляцию, только — не сейчас… Я судорожно хватаюсь за бумаги Джона Роджера и извлекаю один-единственный листок; заголовок, выведенный строгим почерком моего кузена, гласит:



«КОЛОДЕЦ СВ. ПАТРИКА».

Стоп! Тут только до меня доходит, что всего лишь несколько минут назад с моих губ слетели именно эти слова. Что за колодец? А ведь я, кажется, даже поклялся этой до сего дня совершенно неизвестной мне клятвой! Понятия не имею, откуда она взялась! Хотя!.. Какой-то проблеск: это… это… я поспешно листаю лежащий передо мною дневник Джона Ди… Вот оно:

«Джон… заклинаю колодцем Святого Патрика, приди в себя! Если тебе ещё дорога моя дружба, ты должен стать лучше — должен воскреснуть в духе!» — обращается новоиспеченный магистр к своему двойнику… «Заклинаю колодцем Святого Патрика, приди в себя!»

Странно. Больше чем странно. Что же я — отражение Джона Ди? Или своё собственное, и смотрю я на себя из собственной неприкаянности, скверны и пьяного забытья? А разве это не опьянение, если… если комната стоит — не по меридиану?! Что за сумасбродные грёзы средь бела дня! Или запах тлена, исходящий от бумаг моего кузена, вскружил мне голову?

Но что там с колодцем Святого Патрика? Я начинаю читать запись Джона Роджера — конспект какой-то древней легенды.

Перед тем как покинуть Шотландию и вернуться в Эрин[22], Святой епископ Патрик взошёл на некую гору, дабы предаться там посту и молитве. Бросив взор свой окрест, он увидел, что местность кишит змеями и другими ядовитыми гадами. И воздел он посох свой кривой и пригрозил им, и отступили порождения сатаны, шипя и истекая ядом. Засим явились к нему люди и насмехались над ним. Увидев, что обращается к глухим, попросил он Бога явить чрез него знамение, дабы убоялись неверующие; и стукнул он посохом своим в скалу, на которой стоял. И разверзлась в скале той дыра, колодцу подобная, извергая наружу дым и пламя. И открылась бездна до самого нутра земного» и слышен стал скрежет зубовный и проклятия — осанна осужденных на вечные муки. И убоялись неверные, видевшие сие, ибо признали, что разверз пред ними Св. Патрик врата преисподней.

И сказал Св. Патрик: вошедшему туда никакого иного покаяния уже не понадобится и, что есть в нём от самородного золота, все переплавит геенна огненная с восхода до восхода. И многие сошли туда, да немногие вышли. Ибо пламя Судьбы облагораживает либо испепеляет: каждому по природе его. Таков колодец Св. Патрика, здесь всяк испытать себя может, ещё при жизни пройдя крещение адом…

В народе и поныне живо предание, что колодец всё ещё открыт, вот только видеть его может единственно тот, кто рожден для этого — сын ведьмы или шлюхи, появившийся на свет первого мая. А когда темный диск новолуния повисает прямо над колодцем, тогда проклятья осужденных из нутра земного восходят к нему, подобно страстной молитве, извращенной дьяволом, и падают вниз каплями росы, которые, едва коснувшись земли, тут же превращаются в чёрных призрачных кошек.

Меридиан, шепчу я, орнамент в виде волны! Китайский символ вечности! Беспорядок в кабинете! Колодец Св. Патрика! Предостережение моего предка, Джона Ди, зеркальному двойнику, «если тебе ещё дорога моя дружба…»! И «многие сошли туда, да немногие вышли»: Чёрные призрачные кошки! Все эти разрозненные, по тревоженные обрывки мыслей сбились в стаю, которая бешеным умопомрачительным вихрем закружилась в моём мозгу. И вдруг в этом смерче проблеск — короткий, болезненный, как солнечный луч из-за рваных зловещих туч. Но стоило мне только сконцентрировать сознание на этом сигнале, как на меня нашло странное оцепенение, и я вынужден был смириться…


Итак, да, да, да! Если так надо, Бог свидетель, утром я кабинет «расположу по меридиану», лишь бы обрести наконец покой. Ох и разгром будет в квартире! Проклятый тульский ящик! Навязался на мою голову!


Снова запускаю руку в своё наследство: тонкая книжица в сафьяновом переплете ядовито-зелёного цвета. Переплет гораздо более поздний, конец семнадцатого века. Характерные детали почерка соответствуют дневниковым, — итак, рука Джона Ди. Книжечка изрядно попорчена огнём, часть записей утрачена полностью.

На форзаце обнаруживаю надпись, сделанную незнакомым бисерным почерком:

Сожги, если заметишь, что Исаис Чёрная подглядывает в щель ущербной Луны. Заклинаю спасением твоей души, сожги!

Должно быть, весь ужас этого предостережения поздний неизвестный (!) владелец рукописи испытал на себе. Вот откуда следы огня… Но кто же, кто в таком случае выхватил рукопись из пламени и не дал сгореть дотла? Кто он, тот, кому она жгла пальцы, когда «Исаис Чёрная» следила за ним сквозь «щель ущербной Луны»?

Ни указаний, ни знаков — ничего.

Одно ясно, предостережение написано не Джоном Ди. Должно быть, кто-то из наследников оставил его, обжегшись сам.

Надпись на зелёном сафьяновом переплёте не разборчива, но тут же подклеена справка Джона Роджера:


Личный журнал Джона Ди, датированный 1553 годомследовательно, на три-четыре года позднее, чем «дневник».

«СЕРЕБРЯНЫЙ БАШМАЧОК» БАРТЛЕТА ГРИНА

Всё нижеследующее записано мною, магистром Джоном Ди — тщеславным щёголем и самонадеянным шарлатаном, — по прошествии долгих дней заключения, дабы зерцало памяти моей не потускнело от скорби, а также в назидание тем, в чьих жилах будет течь моя кровь после того, как меня не станет, тем, чьи головы увенчает корона — предсказание сбудется, сегодня я в этом уверен более чем когда-либо! Но тяжесть короны согнет их гордые шеи, и будут они, подобно мне, повергнуты в прах, если в легкомыслии и высокомерии своем не сумеют распознать козни ворога лукавого, ежечасно злоумышляющего против рода человеческого. Воистину:

Чем выше трон,

тем глубже преисподней злоба.

С соизволения Всевышнего, начну с Великого Воскресения Христова, которое праздновалось в последних числах апреля 1549.

Вечером того дня, когда тревога и сомнения мои достигли апогея, в замок ворвался капитан Перкинс с вооруженной стражей Кровавого епископа — как с полным на то основанием называют это чудовище в образе человеческом, которое под видом епископа Боннера беснуется в Лондоне, — и наложили на меня арест именем короля — именем Эдуарда, чахоточного мальчишки! Мой горький смех только вывел из себя стражников, и я с большим трудом избежал побоев.

Дверь кабинета уже трещала, однако тетрадь, которой я поверял свои мысли и думы, мне удалось спрятать; туда же, в надежный тайник, устроенный прямо в стене, были заблаговременно сложены все документы, которые могли бы изобличить меня как сообщника ревенхедов. Какое счастье, что я тогда выбросил шары из слоновой кости! Вздох облегчения вырвался из моей груди, когда по неуклюжему вопросу капитана Перкинса я понял, что главной уликой являются эти самые шары. Итак, с «азиатскими курьезами» Маске надо держать ухо востро; а на будущее наука — не следует столь безоглядно доверять магистру царя.

Душная гнетущая ночь… Казалось, вот-вот грянет гроза. А тут ещё грубый эскорт, сумасшедшая скачка — раннее утро застало нас уже в Уорвике. Не буду описывать короткие дневные остановки в зарешеченных башнях, скажу только: сумерки уже сгустились, когда накануне первого мая мы въехали в Лондон и капитан Перкинс препроводил меня в полуподвальную камеру. По тем предосторожностям, которые предпринимались, дабы сохранить в секрете мою этапировку, было видно, сколь сильно опасались конвоиры вооруженной попытки моего освобождения, — вот только ума не приложу, кто бы это мог осмелиться на такое?

Итак, капитан собственноручно втолкнул меня в подземелье, двери захлопнулись, загремели замки, и — мёртвая тишина. Опустошенный, без сил, лежал я на влажном заплесневелом полу, кругом — кромешная тьма…

Мог ли я раньше вообразить, что уже нескольких минут, проведенных в застенке, достаточно, чтобы непомерная тяжесть безысходной обреченности раздавила человеческое сердце? То, чего я никогда раньше не слышал — шум крови в ушах, — оглушило меня сейчас, подобно прибою, прибою одиночества. И вдруг я вздрогнул: твёрдый, насмешливый голос, донёсшийся от противоположной, невидимой во мраке стены, прозвучал как приветствие этой ужасной тьмы:

— С благополучным прибытием, магистр Ди! Добро пожаловать в тёмное царство подземных богов! Ох и славно же ты летел через порог, баронет!

Исполненная иронией приветственная речь захлебнулась резким, каким-то нечеловеческим смехом, оттененным глухими грозовыми раскатами, но тут сильнейший удар грома, от которого чуть не полопались мои барабанные перепонки, сотряс стены и поглотил этот жуткий хохот.

И вот уже тьма разорвана в клочья, но то, что я успел увидеть при ослепительной вспышке молнии, пронзило меня сверху донизу подобно ледяной игле: напротив железных дверей камеры, прямо на каменных квадрах стены, висел человек, распятый на тяжёлых цепях в форме андреевского креста!..

Уж не померещилось ли мне? Ведь я видел его всего мгновение, при свете молнии, и тотчас же тьма снова накрыла камеру. Быть может, обман зрения? Страшная картина, выжженная на сетчатке моих глаз, стояла предо мной — казалось, вне меня она никак не могла стать реальностью, скорее это был глубинный внутренний образ, который каким-то чудом всплыл в верхние слои сознания… Разве мог бы живой человек, из плоти и крови, распятый столь чудовищным способом, так спокойно и насмешливо говорить и так иронично смеяться?

Снова вспышка молнии; теперь они с такой частотой следовали друг за другом, что своды камеры были подёрнуты нервно подрагивающей зыбью бледного, мертвенного света. Клянусь Всевышним, там действительно висел человек; с лицом, почти закрытым огненными — прядями волос, с большим, безгубым ртом, полуоткрытым, словно готовым к очередному взрыву смеха, с рыжей спутанной бородой — он удивительно походил на петуха. В выражении лица ни малейшего намёка на страдание — и это при такой-то пытке, когда закованные в железные кольца руки и ноги растянуты в разные стороны! Я смог лишь неуверенно пролепетать: «Кто ты, человек на стене?» — как новый удар грома прервал меня.

— Тебе следовало бы узнавать меня с закрытыми глазами, баронет! — донёсся до меня насмешливый голос. — Говорят, тот, кто ссужает деньгами, узнаёт должника по запаху!

Страшное предчувствие заставило меня содрогнуться:

— Должно ли это означать, что ты?..

— Именно. Я — Бартлет Грин, ворон ревенхедов, патрон неверующих Бридрока, победитель этого святого бахвала Дунстана, а в настоящее время здесь, под вывеской «У холодного железа» или, если тебе больше нравится, «У пылающего костра», гостеприимный хозяин для таких вот поздних заблудших пилигримов, как ты, весь из себя всемогущий покровитель Реформации!

— И распятый затрясся всем телом в бешеном хохоте, самое удивительное, что при этом он, казалось, не испытывал ни малейшей боли.

— Теперь мне конец, — прошептал я и, заметив узкие, покрытые плесенью нары, обреченно рухнул на них.

Снаружи неистовствовала гроза. Даже если бы я хотел, вести разговор при таком грохоте было невозможно. Да и о чем тут говорить, когда впереди неизбежная смерть, к тому же не лёгкая и быстрая, так как уже наверняка известно, что это я — тайный сообщник ревенхедов! Слишком хорошо осведомлён я о хитроумных способах Кровавого епископа, коими он подводит к раскаянью свою жертву, так что та «ещё при жизни созерцает райские кущи».

Безумный страх душил меня. Я не трус, но одно дело честная рыцарская смерть на поле брани, другое… При одной мысли о жутком профессиональном ощупывании палача перед пыткой, когда окружающий мир расплывается в неверном кровавом тумане, меня охватывал неописуемый, умопомрачительный ужас. Страх боли, которая предшествует смерти, — это как раз то, что загоняет каждое живое существо в ловчую сеть земной жизни: если бы этой боли не было, не было бы больше страха на земле.

Гроза бушевала по-прежнему, но я её не слышал. Время от времени моего слуха достигал воинственный клич или дикий хохот, грохотавший со стены, которая чёрной зловещей громадой вздымалась напротив; но и это не могло вывести меня из оцепенения. Весь во власти страха, я перебирал в уме какие-то сумасбродные проекты спасения, о котором нечего было и помышлять.

О молитве я даже не вспомнил.

Когда же раскаты грома замерли вдали — впрочем, не знаю, быть может, с тех пор уже прошли часы, — мои мысли стали спокойней, разумнее, хитрее… Итак, моя судьба — в руках у Бартлета, если только он уже не сознался и не выдал меня. Моя ближайшая задача — выяснить, что он намеревается делать: говорить или молчать.

И только я собрался со всей возможной предусмотрительностью прощупать, не удастся ли склонить Бартлета к молчанию, ведь ему-то терять уже нечего, как произошло нечто до того неожиданное и ужасное, что все мои хитроумные планы рассыпались как карточный домик.

Бартлет Грин, извиваясь, словно в каком-то кошмарном танце, всем своим гигантским телом, стал медленно раскачиваться на цепях, казалось, ему вздумалось размяться. Амплитуда постепенно увеличивалась, ритм колебаний становился всё более размеренным — в неверных предрассветных сумерках майского утра распятый разбойник качался на своих цепях с тем же удовольствием, с каким мальчишка взлетает на качелях к верхушкам весенних березок, с той лишь разницей, что все его кости и суставы трещали и скрипели словно на сотне самых кошмарных дыб.

В довершение всего Бартлет Грин — запел! Сначала его голос был довольно благозвучен, однако очень скоро он стал пронзительным, напоминая звучание шотландских пиброксов, и пение превратилось в захлёбывающийся от грубого животного восторга рёв:

Эх, было дело той весной —

хоэ-хо! — после линьки в мае! —

Кошачьи свадьбы, пир горой…

Ничто не вечно под луной,

все кончилось однажды.

В мае, котик? — Мяу!

Стал ворон паче снега бел —

хоэ-хо! — после линьки в мае! —

Сошедший в бездну, как в купель,

воскреснет для бессмертья.

Взлетит жених на вертел!

В мае, котик? — Мяу!

Повешенный на мачте —

хоэ-хо! — после линьки в мае! —

плыву за горизонт

в серебряном ковчеге

сквозь огненный потоп.

Хо, Мать Исаис, хоэ!

Утратив дар речи, слушал я это дикое пение, совершенно уверенный, что главарь ревенхедов сошёл от пытки с ума. Ещё и сейчас, когда я пишу эти строки, кровь леденеет у меня в жилах при одном только воспоминании…

Потом вдруг загремели запоры на окованных железом дверях, и вошёл надзиратель с двумя стражниками. Замки, которыми цепи крепились к вмурованным в стену кольцам, были отомкнуты, и распятый, как подкошенный, во весь рост рухнул на каменные плиты.

— Ну вот, и ещё шесть часов минуло, мастер Бартлет! — с издёвкой осклабился надзиратель. — Ничего, скоро у вас будут качели получше. Ещё разок покачаетесь на этих, уж коли вам это доставляет такое удовольствие, ну а уж потом, как Илия Пророк, взлетите на огненной колеснице до самого неба. Вот только сдается мне, что повезёт она вас прямехонько в колодец Святого Патрика, где вы и сгинете на веки вечные!

Удовлетворенно ворча, Бартлет Грин дополз на своих вывернутых в суставах конечностях до охапки сена и ответил с твёрдостью необыкновенной:

— Давид, ты, благочестивая падаль в обличье тюремщика, истинно говорю тебе, ещё сегодня будешь со мною в раю, если только моя милость соблаговолит тронуться в путь не мешкая! Но: оставь надежды всяк туда входящий, ибо там всё будет совсем по-иному, чем ты себе воображаешь в своей жалкой папистской душонке! Или, может быть, чадо моё возлюбленное, мне сейчас на скорую руку крестить тебя?!

Я видел, как стражники, эти здоровые грубые парни, в ужасе осенили себя крестным знамением. Надзиратель отшатнулся в суеверном страхе и, сложив пальцы в древний ирландский знак от дурного глаза, крикнул:

— Не смей смотреть на меня своим проклятым бельмом, ты, исчадие ада! Мой покровитель, Святой Давид Уэльский, именем которого я наречён, знает меня ещё с пеленок. Он отведёт от своего крестника и злой наговор, и сглаз!

И все трое, спотыкаясь, бросились к дверям, сопровождаемые бешеным хохотом Бартлета Грина. На полу осталась коврига хлеба и кувшин с водой.

На некоторое время воцарилась тишина. В камере стало светлее, и я смог наконец разглядеть лицо моего товарища по несчастью. Его правый глаз мерцал какой-то призрачной, молочно-опаловой белизной. Этот неподвижный взгляд, казалось, жил сам по себе, созерцая недоступные бездны порока. Это был взгляд мёртвого, который, умирая, встретился глазами с дьяволом. Слепой белый глаз.

Здесь начинается целый ряд опаленных страниц. Текст изрядно подпорчен, тем не менее логика повествования прослеживается достаточно ясно.

— Вода? Мальвазия это! — пророкотал Бартлет и, зажав в локтевом суставе тяжёлый кувшин, припал к нему с такой жадностью, что я невольно вздохнул о тех нескольких глотках, которые по праву принадлежали мне, тем более что меня очень томила жажда. — Вот это попойка! ук… я никогда не знал, что такое боль… ук… и страх! Боль и страх — близнецы! Хочу тебе, магистр Ди, кое-что поведать по секрету, этому тебя ни в одном университете не научат… ук… я буду свободен, когда сброшу с себя моё тело… ук… до тех пор, пока мне не исполнится тридцать три, я заговорен от того, что вы называете смертью… ук… но сегодня мой час пробил. Первого мая, когда ведьмы отмечают свой кошачий праздник, отпущенный мне срок истекает. И что бы матери ещё с месяц не подержать меня при себе, смердел бы я никак не меньше, зато было бы время свести счеты с Кровавым епископом, с этим невеждой, за его профанические потуги! Ты ему…

…(На документе следы огня.)…

………………………………………

…после чего Бартлет Грин ощупал моё плечо чуть ниже ключицы — камзол мне порвали стражники при аресте, и грудь моя была открыта — и сказал:

— Вот она, магическая косточка! Её ещё называют вороний отросток[23]. В ней скрыта сокровенная соль жизни, поэтому в земле она не истлевает. Евреи потому и болтают о воскресении в день Страшного суда… однако это следует понимать иначе… мы, посвященные в таинства новолуния… давным-давно воскресли. А откуда я это знаю, магистр? Мне не кажется, что ты преуспел в искусстве, хотя из тебя так и прёт латынь и прописные истины! Послушай, магистр: эта косточка излучает свет, который профаны видеть не могут…

…(Следы огня.)…

…Легко понять, что от таких речей разбойника меня охватил ледяной ужас; с трудом совладав со своим голосом, я спросил:

— Следовательно, я являюсь носителем знака, которого мне никогда в жизни не суждено увидеть?

На что Бартлет очень серьёзно ответил:

— Да, магистр, ты отмечен. Отмечен знаком Невидимых Бессмертных, они никого не принимают в свои ряды, ибо звенья этой цепи не выпадают. Да человек со стороны никогда и не найдет пути… Только на закате крови… так что будь спокоен, брат Ди, хоть ты и от другого камня, и наши круги вращаются в противоположных направлениях, я тебя ни за что не выдам этой черни, которая прозябает у нас под ногами. Мы оба изначально стоим над этими людишками, которые смотрят — и не видят, которые от вечности до вечности — ни холодны, ни горячи![24]

…(Следы огня.)…

…признаюсь, при этих словах Бартлета я не мог сдержать вздоха облегчения, хотя в глубине души мне уже было стыдно за свой страх перед этим неотёсанным парнем, который глазом не моргнув взвалил на себя эдакую муку и готов был на ещё большую ради моего спасения.

— …я — сын священника, — продолжал Бартлет Грин. — Моя мать благородного сословия. Малютка Нежные Бёдра… Понятное дело, это лишь кличка, а настоящее её имя — Мария. Откуда она, до сих пор мне неведомо. Должно быть, была соблазнительной бабёнкой, пока не сгинула благодаря моему отцу.

…(Следы огня.)…

Тут Бартлет расхохотался своим странным гортанным смехом и после небольшой паузы продолжал:

— Мой отец был самым фанатичным, самым безжалостным и самым трусливым святошей из всех, которых мне доводилось когда-либо видеть. Он говорил, что держит меня из милосердия, дабы я мог расплатиться за грехи моего отца, якобы бросившего нас с матерью. Он и не подозревал, что мне всё известно, и растил из меня церковного служку, мальчика с кропилом…

…Потом он мне велел творить покаяние, и из ночи в ночь я в одной рубашке на жутком холоде часами замаливал грехи моего «отца», преклонив колени на каменных ступенях алтаря. А если от слабости и постоянного недосыпания я падал, он брался за плеть и сёк до крови… Закипая, поднималась во мне безумная ненависть против Того, Кто там, над алтарем, висел предо мною распятым, и против литаний — не знаю, как это происходило, но слова молитв сами по себе оборачивались в моём мозгу, и я произносил их наоборот — справа налево. Какое обжигающее неведомое блаженство я испытывал, когда эти молитвы-оборотни сходили с моих губ! Отец долгое время ничего не замечал, так как я бормотал тихо, про себя, но однажды ночью он всё же расслышал, какие славословия возносил к небесам его «приёмный» сын. Яростный вопль, полный ужаса и ненависти, раздался под сводами храма; прокляв имя моей матери и осенив себя крестным знамением, святой отец схватился за топор. Но я оказался проворнее и расколол ему череп до самого подбородка, при этом его правый глаз выпал на каменные плиты и уставился на меня снизу вверх. Вот тогда-то я понял, к кому были обращены мои перевернутые молитвы: они проникали в самое нутро матери-Земли, а не восходили к небесам, как слезливое нытьё благочестивых евреев…

Забыл тебе сказать, возлюбленный брат Джон Ди, что незадолго до того, как-то ночью, от внезапной вспышки пронзительного света — не знаю, может, то был отцовский хлыст, — ослеп мой правый глаз. Итак, когда я размозжил ему череп, исполнился закон: око за око, зуб за зуб. Вот так-то, приятель, мой «белый глаз», который приводит в ужас эту трусливую чернь, честно заработан молитвой!..

…(Следы огня.)…

…мне как раз исполнилось четырнадцать лет, когда я оставил моего дорогого родителя лежать с раздвоенной головой в луже крови перед алтарем и сбежал в Шотландию, где поступил в ученики к мяснику, полагая, что мне, столь мастерски раскроившему родительскую тонзуру, не составит труда вышибать мозги телятам. Но ничего из этого не вышло, так как стоило мне замахнуться топором — и перед моим глазом подобно укору совести вставала ночная картина в храме, и рука моя опускалась: не мог же я убийством животного осквернить такое великолепное воспоминание! Я отправился дальше и долгое время скитался по горным шотландским деревушкам, зарабатывая себе на жизнь тем, что играл на краденой волынке заунывные пиброксы, от которых у местных мороз шёл по коже — а они и не подозревали почему. Но я-то хорошо знал, в чём дело: мелодия ложилась на слова тех перевёрнутых литаний, которые я в свое время бормотал перед алтарём и которые по-прежнему звучали в моём сердце справа налево… Но и ночами, когда бродил по болотам, я не расставался с волынкой; особенно в полнолуние меня тянуло к пению, я почти ощущал, как звуки моих извращенных молитв стекали по позвоночнику и через израненные в кровь ступни впитывались в земное лоно. А однажды в полночь — опять было первое мая, друидический праздник, и полная луна уже пошла на ущерб — какая-то невидимая рука, вынырнув из чёрной земли, схватила меня за ногу с такой силой, что я и шагу не мог ступить… Я как оцепенел, и тотчас смолкла моя волынка. Потянуло каким-то нездешним холодом, казалось, он шёл из круглой дыры прямо у меня под ногами; этот ледяной сквозняк пронзил меня с головы до пят, а так как я чувствовал его и затылком, то медленно, всем моим окоченевшим телом, обернулся… Там стоял Некто, похожий на пастуха, в руке он держал длинный посох с развилкой наверху в виде большого ипсилона. За ним стадо чёрных овец. Но откуда он взялся, ведь ни его, ни овец я по пути не видел? Должно быть, я прошел мимо него с закрытыми глазами, в полусне, ибо он никоим образом не походил на призрак, как могло бы показаться, — нет, он был так же телесен, как и его овцы, от шкур которых шел характерный запах мокрой шерсти…

…(Следы огня.)…

…он указал на мой белый глаз и сказал: «…ибо ты призван»…(Следы огня.)…

Видимо, здесь речь шла о какой-то страшной магической тайне, так как чья-то третья рука прямо через всю обугленную страницу написала красными чернилами:

Ты, который не властен над своим сердцем, оставь, не читай дальше! Ты, который не доверяешь своей душе, выбирай; здесь — отречение и спокойствие, там — любопытство и гибель!

Далее — сплошь обугленные страницы. Судя по тем обрывочным записям, которые каким-то чудом уцелели, пастух раскрыл Бартлету Грину некоторые тайные аспекты древних мистерий, связанных с культом Чёрной Богини и с магическим влиянием Луны; также он познакомил его с одним кошмарным кельтским ритуалом, который коренное население Шотландии помнит до сих пор под традиционным названием «тайгерм». Кроме того, выясняется, что Бартлет Грин до своего заточения в Тауэр был абсолютно целомудрен; звучит по меньшей мере странно, так как разбойники с большой дороги, скажем прямо, не очень строго блюли аскезу. В чём причина столь необычного воздержания: сознательный отказ или врожденное отвращение к женскому полу, — из этих отрывков установить не удалось. Урон, причиненный остальным страницам журнала, был менее значителен, и дальнейшие записи поддавались прочтению достаточно легко.

…Сказанное пастухом о подарке, который со временем сделает мне Исаис Черная, я понял лишь наполовину — да я и сам был тогда «половинка», — просто никак не мог взять в толк, как возможно, чтобы из ничего возникло нечто осязаемое и вполне вещественное! Когда же я его спросил, как узнать, что пришло моё время, он ответил: «Ты услышишь крик петуха». Этого я тоже никак не мог уразуметь, ведь петухи в деревне поют каждое утро. Да и подарок… Ну что тут особенного: не знать более ни боли, ни страха? Подумаешь! Ведь я и без того считал себя не робкого десятка. Но когда настало время, я услышал тот самый крик петуха; конечно же, он прозвучал во мне… Тогда я ещё не знал, что всё сначала происходит в крови человека, а уж потом просачивается наружу и свертывается в действительность. Отныне я созрел для подарка Исаис, для «серебряного башмачка». Но период созревания проходил болезненно, странные знаки и ощущения преследовали меня: касания влажных невидимых пальцев, привкус горечи на языке, жжение в области темени, как будто мне выжигали тонзуру калёным железом, что-то свербело и покалывало в ступнях ног и ладонях, время от времени мой слух пронзали дикие кошачьи вопли. Таинственные символы, которых я не понимал, — похожие я видел в древних иудейских фолиантах — подобно сыпи, проступали у меня на коже и снова исчезали, когда на них падали солнечные лучи. Иногда меня охватывало страстное томление по чему-то женственному, таившемуся во мне; это казалось тем более удивительным, что я, сколько себя помню, всегда испытывал глубокий ужас перед бабами и тем свинством, в которое они втравливают мужчин.

И вот, когда я наконец услышал крик петуха — он восходил по моему позвоночному столбу к головному мозгу, и я услышал его каждым позвонком, — когда исполнилось предсказание пастуха и на меня, как при крещении, с абсолютно ясного безоблачного неба сошёл холодный дождь, тогда в ночь на первое мая, в священную ночь друидов, я отправился на болота и шёл, не разбирая дороги, пока не остановился перед круглым отверстием в земле… (Следы огня.)…

…со мной была тележка с пятьюдесятью чёрными кошками — так велел пастух. Я развёл костер и произнес ритуальные проклятия, обращенные к полной Луне; неописуемый ужас, охвативший меня, что-то сделал с моей кровью: пульс колотился как бешеный, на губах выступила пена. Я выхватил из клетки первую кошку, насадил её на вертел и приступил к «тайгерму». Медленно вращая вертел, я готовил инфернальное жаркое, а жуткий кошачий крик раздирал мои барабанные перепонки в течение получаса, но мне казалось, что прошли многие месяцы, время превратилось для меня в невыносимую пытку. А ведь этот ужас надо было повторить ещё сорок девять раз! Я впал в какую-то прострацию, помнил только — этот душераздирающий вопль не должен прекращаться ни на секунду. Предощущая свою судьбу, кошки, сидевшие в клетке, тоже завыли, и их крики слились в такой кошмарный хор, что я почувствовал, как демоны безумия, спящие в укромном уголке мозга каждого человека, пробудились и теперь рвут мою душу в клочья. Но во мне они уже не оставались — один за другим, по мере того как менялись на вертеле кошки, выходили у меня изо рта и, на мгновение повиснув дымкой в прохладном ночном воздухе, воспаряли к Луне, образуя вокруг неё фосфоресцирующий ореол. Как говорил пастух, смысл «тайгерма» состоит в том, чтобы изгнать этих демонов, ведь они-то и есть скрытые корни страха и боли — и их пятьдесят! Но этот экзорцизм мучительнее всякой пытки, редко кто выдерживает чудовищное аутодафе пятидесяти чёрных кошек, священных животных Богини. Ритуал прямо противоположен идее литургии; ведь Назарянин хотел взять на себя страдания каждой креатуры, а о животных забыл. Так вот, когда «тайгерм» выпарит страх и боль из моей крови вовне — в мир Луны — туда, откуда они происходят, тогда на дне моего сердца останется лишь истинное бессмертное «Я» в чистом виде и смерть со своей свитой, в которую входят великое забытье всей прежней жизни и утрата всякого знания, будет побеждена навеки. «Должно быть, потом, — добавил пастух, — твоё тело тоже будет предано огню, ибо закон Земли необходимо исполнить, но что тебе до того!»

Две ночи и один день длился «тайгерм», я перестал, разучился ощущать ход времени; вокруг, насколько хватал глаз, — выжженная пустошь, даже вереск не выдержал такого кошмара — почернел и поник. Но уже в первую ночь стали прорезаться во мне сокровенные органы чувств; я начал различать в инфернальном хоре голос каждой кошки. Струны моей души подобно эху откликались на «свой» голос, пока одна за другой не лопнули. Тогда мой слух раскрылся для бездны, для музыки сфер; с тех пор я знаю, что значит «слышать»… Можешь не зажимать ушей, брат Ди, так ты всё равно не услышишь музыку сфер, а с кошками покончено. Им сейчас хорошо, должно быть, играют на небесах в «кошки-мышки» с душами праведников.

Огонь потух, высоко в небе стояла полная Луна. Колени мои подгибались, я шатался, как «тростник, ветром колеблемый». Неужели землетрясение, подумал я, так как Луна стала вдруг раскачиваться подобно маятнику, пока мрак не поглотил её. Тут только я понял, что ослеп и мой левый глаз — далёкие леса и горы куда-то пропали, меня окружала кромешная безмолвная тьма. Не знаю, как это получилось, но мой «белый глаз» внезапно прозрел, и я увидел странный мир: в воздухе кружились синие, неведомой породы птицы с бородатыми человеческими лицами, звезды на длинных паучьих лапках семенили по небу, куда-то шествовали каменные деревья, рыбы разговаривали между собой на языке глухонемых, жестикулируя неизвестно откуда взявшимися руками… Там было ещё много чего диковинного, впервые в жизни сердце моё томительно сжалось: меня не оставляло чувство чего-то давно знакомого, уже виденного, как будто я там стоял с самого сотворения мира и просто забыл. Для меня больше не существовало «до» и «после», время словно соскользнуло куда-то в сторону…

…(Следы огня.)… чёрный дым… на самом горизонте… какой-то плоский, словно нарисованный… Чем выше он поднимался, тем становился шире, пока не превратился в огромный чёрный треугольник, обращенный вершиной к земле. Потом он треснул, огненно-красная рана зияла сверху донизу, а в ней с бешеной скоростью вращалось какое-то чудовищное веретено… (Следы огня.)… наконец я увидел Исаис, Чёрную Матерь; тысячерукая, она сучила на своей гигантской прялке человеческую плоть… кровь струилась из раны на землю, алые брызги летели в разные стороны… попадали и на меня, теперь я стоял, краплёный зловещей экземой красной чумы, видимо, это и было тайное крещение кровью…

(Следы огня)…

…на оклик Великой Матери та, что спала во мне подобно зерну, проснулась, и я, слившись с нею, дочерью Исаис, в единое двуполое существо, пророс в жизнь вечную. Похоти я не ведал и раньше, но отныне моя душа стала для неё неуязвимой. Да и каким образом зло могло бы проникнуть в того, кто уже обрел свою женскую половину и носит её в себе! Потом, когда мой человеческий глаз снова прозрел, я увидел руку, которая из глубины колодца протягивала какой-то предмет, мерцающий подобно тусклому серебру; но, как я ни старался, мои земные руки никак не могли его ухватить, тогда дочь Исаис, высунув из меня свою цепкую кошачью лапку, взяла его и передала мне… «Серебряный башмачок», который отводит страх от того, кто его носит…

…и прибился к бродячим жонглёрам, выдавая себя за канатоходца и дрессировщика. Ягуары, леопарды и пантеры в диком ужасе, шипя и фыркая, разбегались по углам, стоило мне только глянуть на них «белым глазом»… (Следы огня.)…

…и хотя никогда не учился, но, неподвластный благодаря «серебряному башмачку» страху падения и головокружению, танцевал на канате без всякого труда, кроме того, моя сокровенная «невеста» брала на себя тяжесть моего тела. Вижу по тебе, брат Ди, что ты сейчас спрашиваешь себя: «Почему же этот Бартлет Грин, несмотря на свои редкостные способности, не придумал ничего лучшего, как стать жонглёром и разбойником?» Вот что я тебе на это отвечу: свободу я обрету только после крещения огнём, когда «тайгерм» проделают со мной. Тогда я стану главарём невидимых ревенхедов и с того света сыграю папистам такой пиброкс, что у них в ушах будет звенеть ещё лет сто; и пусть себе палят на здоровье из своих хлопушек, в нас они всё равно не попадут… Да ты, жалкий магистеришка, никак сомневаешься, что у меня есть «серебряный башмачок»? Смотри сюда, Фома неверующий! — и Бартлет уперся носком своего правого сапога в пятку левого, собираясь его стащить, и вдруг замер, оскалив острые зубы, и, широко, как хищный зверь, раздув ноздри, с силой втянул воздух. Потом насмешливо бросил: — Чуешь, брат Ди? Запах пантеры!»

Я затаил дыхание, и мне показалось, что мои ноздри тоже уловили пряный опасный запах. И в то же мгновение снаружи, перед дверью камеры, раздались шаги и загремели тяжёлые железные засовы…

На этом месте я словно споткнулся. Посидев растерянно с минуту, я отложил зелёный сафьяновый журнал и крепко задумался.

Запах пантеры!..

Где-то я читал, что над старинными вещами может тяготеть проклятие, заговор или колдовство, которые переходят на их нового владельца. Казалось бы, ну что страшного — посвистел какому-то бездомному пуделю, который перебегал тебе дорогу во время вечерней прогулки! Взял его к себе из сострадания, в тёплую квартиру, и вдруг, глядя на черную курчавую шерсть, встретился глазами с дьяволом…

Неужели со мной — потомком Джона Ди — происходит то же самое, что в своё время приключилось с доктором Фаустом? Или я, вступив во владение этим полуистлевшим наследством, оказался в магическом круге древних преданий? Быть может, я приманил какие-то силы, потревожил какие-то могущества, которые спали в этом антикварном хламе, затаившись подобно окуклившимся личинкам в дереве?

Что же всё-таки произошло? Что заставило меня прервать чтение записей Джона Ди? Признаюсь, это стоило мне известных усилий, так как странное любопытство овладело мной незаметно для меня самого. Мне не терпелось узнать, как иному заинтригованному любителю романов, дальнейшие события в подземной камере Кровавого епископа Боннера, и прежде всего: что имел в виду Бартлет Грин, когда сказал: «Запах пантеры!»?..

Ладно, хватит ходить вокруг да около, с самим собой надо быть откровенным до конца: уже несколько дней я не могу избавиться от ощущения, что во всем, имеющем отношение к наследству Джона Роджера, нахожусь под чьим-то постоянным контролем. Теперь я до кончиков ногтей прочувствовал, что значит слепо повиноваться. Но ведь я сам решил отказаться при составлении жизнеописания моего английского предка от цензуры авторского сознания и последовать наставлению «Януса» или, если угодно, «Бафомета»: «Читай то, что я вложу в твои руки». Так что лучше вопросов не задавать и беспрекословно подчиняться… И всё же: эта маленькая заминка в моей работе произошла с «высшего соизволения» или случайно?

Я хотел было продолжить, но едва взял перо в руки… Странно, очень странно! С того момента, как я воспроизвёл на бумаге разговор Бартлета Грина и Джона Ди, прошло не более получаса. Но то ли я не совсем точно и достоверно помню некоторые мои чувственные восприятия за этот короткий промежуток времени, то ли они всё равно что галлюцинации, тени пережитых событий, легко и эфемерно скользящие между пальцев моего полусонного сознания… Так или иначе, внезапно в мой кабинет проник «запах пантеры»; точнее: мои органы обоняния зафиксировали неопределенный запах хищного зверя — в моей памяти всплыл образ цирковой арены с клетками, и там, за частыми прутьями решетки, от которых рябило в глазах, беспокойно и сосредоточенно расхаживали из угла в угол огромные чёрные кошки.

Я вздрогнул. В дверь моего кабинета настойчиво постучали.

И не успел я пробурчать своё, скажем прямо, не очень любезное «Войдите» — о моём отношении к неожиданным визитам я уже упоминал, — как дверь резко распахнулась настежь. Мелькнуло растерянное, смущенное лицо старой, так хорошо вышколенной мною экономки, но туг же, проскользнув мимо неё, в кабинет упругим, энергичным шагом ворвалась высокая, очень стройная дама в тёмном искрящемся платье.

Но что это я — ворвалась?! Сказать такое о даме, особе явно аристократичной, непоколебимо уверенной в силе своих чар! Тем не менее, несмотря на несколько излишнюю, свойственную романтизму экспрессию, именно этот глагол наиболее точно передаёт первое, непосредственное впечатление от этой совершенно незнакомой мне женщины. Словно что-то отыскивая, её прекрасная точеная головка на тонкой гибкой шее тянулась вперед. В стремительном порыве дама чуть было не проскочила мимо меня; подобно слепым, которые умеют читать кончиками пальцев, она, словно в поисках опоры, вытянув вперёд руку, нервно ощупывала край письменного стола. Но вот её пальцы замерли, и всё тело незнакомки сразу как-то расслабилось, успокоенно опёршись, словно приклеившись, ладонью о стол.

Совсем рядом стоял тульский ларец.

С неподражаемой, врожденной естественностью, научиться которой невозможно, она двумя-тремя шутливыми фразами — славянский акцент прозвучал в них довольно отчетливо — сняла несколько необычное, я бы даже сказал, шокирующее напряжение ситуации и тут же пустила мои беспорядочно растекшиеся мысли по интересующему её руслу:

— Сударь, буду краткой — у меня к вам просьба. Могу ли я рассчитывать на вашу любезность?

Воспитанный человек на подобный вопрос красивой благородной дамы, которая, несмотря на свою природную гордость, снисходит до какой-то смехотворной просьбы, может дать лишь один-единственный ответ: «К вашим услугам, сударыня, если только в моих силах помочь вам».

Разумеется, нечто в этом роде я бы и ответил, так как быстрый, необычайно нежный взгляд уже коснулся меня — как бы случайно, невзначай — и скользнул мимо. Но незнакомка меня опередила, и легкая, располагающая улыбка коснулась её губ:

— Благодарю вас. Не беспокойтесь, ничего особенного в моей просьбе нет, она очень проста. Всё дело — исключительно — в вашем — искреннем — желании, — дама сделала многозначительную паузу.

Я поспешно вступил:

— В таком случае, если вы соблаговолите сообщить…

Тотчас, уловив неуверенность в моём голосе, она вновь опередила меня:

— Ах, но ведь моя визитная карточка лежит на вашем письменном столе ещё с… — И снова любезная ускользающая улыбка.

Немало удивленный, я посмотрел в направлении её руки (отнюдь не хрупкая птичья лапка — гибкая, сильная и в то же время мягкая, великолепно сформированная кисть) и в самом деле увидел по соседству с русским ларцом какой-то белый прямоугольник. Вот только каким образом он там оказался? Я недоуменно разглядывал глянцевую карточку с причудливой княжеской короной, на карточке значилось:

Асайя Шотокалунгина.

Да, да, что-то припоминаю: на Кавказе, юго-восточнее Чёрного моря, ещё сохранились, не то под русским, не то под турецким покровительством, остатки черкесских племён, старшины которых обладают правом на княжеский титул.

Лицо княгини с характерными восточноарийскими чертами было той ни с чем не сравнимой строгой чеканки, которая напоминает одновременно греческие и персидские идеалы женской красоты.

Итак, я ещё раз вежливо поклонился моей гостье, которая уютно устроилась в кресле рядом с письменным столом; время от времени её тонкие пальцы рассеянно касались тульского ларца. От мысли, что эта изящная ручка может ненароком сместить ковчежец и нарушить его меридиональную ориентацию, мне вдруг стало не по себе.

— Ваша просьба, княгиня, для меня закон.

После этих слов дама слегка приподнялась, подалась всей своей гибкой фигурой вперёд, и вновь отсвечивающий золотыми искрами, неописуемо нежный, электризующий взгляд как бы ненароком задел меня.

— Дело в том, что Сергей Липотин мой давний знакомый. В своё время он приводил в порядок коллекцию моего отца в Екатеринодаре. Любовь к старинным, редкой работы предметам пробудил во мне тоже он. Я коллекционировала кружева, ткани, изделия различных кузнечных ремёсел, особенно — оружие. Но оружие совершенно определенное, которое у нас, позволю себе утверждать, ценится как нигде. Среди прочего у меня имеется… — Её мягкий воркующий голос, с каким-то странным, чуждым музыкальному строю немецкого языка акцентом, постоянно запинался, рождая во мне ритмическое ощущение набегающих волн — они все катились и катились по жилам, увлекая за собой мою кровь, и вот едва уловимое эхо далекого прибоя коснулось наконец моего слуха.

То, что она говорила, было мне совершенно безразлично, по крайней мере вначале, но ритм её речи завораживал… Впоследствии я понял: этот тонкий, неуловимый наркоз — мне кажется, я чувствую его до сих пор, — он один повинен в том, что многие слова, жесты и даже мысли, которыми мы обменялись во время нашего разговора, как будто приснились мне.

Внезапно княгиня прервала описание своей коллекции и перешла прямо к делу:

— Меня к вам направил Липотин. От него мне стало известно, что вы обладаете одной… одной очень ценной, очень редкой, очень… древней вещью — копьем, я хотела сказать, наконечником копья уникальной работы, с инкрустацией драгоценными камнями. Как видите, Липотин информировал меня точно. Скорее всего, благодаря его посредничеству вы его и приобрели. Как бы то ни было, — она отвела жестом готовый слететь с моих губ недоуменный вопрос, — как бы то ни было, а я хочу обладать этим наконечником. Вы мне его уступите? Я прошу вас! Пожалуйста!

Последние фразы этой странной, сумбурной речи, словно выйдя из-под контроля, бежали наперегонки, обгоняя друг друга. Княгиня сидела подавшись всем телом вперёд, — словно изготовилась к прыжку, невольно подумал я и внутренне усмехнулся, изумившись этой поразительной алчности коллекционеров, которые, завидев или только почуяв вожделенную добычу, могут подолгу таиться в засаде, пока не настанет время хищно изогнуться подобно охотящейся пантере…

Пантера!

Вновь этот образ заставляет меня вздрогнуть! Да, теперь я понимаю, Бартлет Грин в жизни Джона Ди не самый последний персонаж: его характеристики точны и врезаются в память намертво! Что касается моей черкесской княгини, то куда делась ледяная светскость — она едва не подпрыгивала на краешке кресла, а по её прекрасному лицу пробегали волны прямо-таки неподдельных эмоций: ожидания, готовности отблагодарить, нервного, до дрожи, беспокойства и самой что ни на есть неприкрытой льстивости. Я был раздосадован так сильно, что мне не сразу удалось найти слова извинения, которые могли бы передать всю искренность моего огорчения.

— Княгиня, вы просто не представляете, в какое отчаянье повергаете меня. Ваша просьба столь незначительна, а представившаяся мне счастливая возможность услужить такой очаровательной, благородной, великодушно доверившейся мне даме столь уникальна, что разочаровать вас — выше моих сил, но что прикажете делать: у меня не только нет описанного вами оружия, но я и в глаза-то его никогда не видел.

Против всех моих ожиданий княгиня нимало не расстроилась; усмехнувшись самым естественным образом, она перегнулась ко мне и с терпеливой снисходительностью юной мамаши, выговаривающей своему завравшемуся любимцу, проворковала:

— О том, что копьё, получить которое я так страстно желаю, у вас, знает Липотин, знаю я. Решено, вы мне его — продадите. И заранее благодарю вас от все го сердца.

— Мне ужасно жаль, но я вынужден вам сказать, милостивая сударыня, что Липотин. заблуждается! Здесь какое-то недоразумение! По всей видимости, Липотин меня с кем-то перепутал и…

Княгиня резко выпрямилась и встала. Подошла ко мне. Её походка… да, да, — её походка! Внезапно я вспомнил эти движения. Её шаг был беззвучен, упруг — она двигалась словно на носках, почти кралась, и кралась необычайно грациозно… Впрочем, что это я? Взбредёт же такое…

Княгиня продолжала почти нежно:

— Возможно. Даже наверняка Липотин что-то перепутал. Разумеется, копьё попало к вам не от него. Ну и что из того? Ведь вы обещали подарить… его… мне…

Я почувствовал, как от отчаянья шевельнулись мои волосы. Взял себя в руки, стремясь как можно мягче объясниться с этой невероятной женщиной, — вся нетерпеливое ожидание, стояла она передо мной с широко распахнутыми, отсвечивающими чудесными золотыми искрами глазами и усмехалась с неотразимым очарованием; я едва удержался, чтобы не схватить эти божественные руки и не покрыть их поцелуями и слезами бессильной досады — ведь я, уже готовый ради неё на все, не мог, не мог исполнить даже такого ничтожного желания!

Я судорожно вытянулся во весь рост и, глядя прямо в эти лучистые глаза, обреченно простонал:

— Княгиня, последний раз повторяю, что не являюсь владельцем разыскиваемого вами копья или наконечника, что я и не могу им быть, ибо никогда в жизни, несмотря на мою слабость к тем или иным безделушкам, не коллекционировал ни оружия, ни деталей оружия, ничего, имеющего отношение к молоту, наковальне или плавильной печи…

Голос мой становился все тише и наконец совсем угас, зато на щеках вспыхнул предательский румянец… Эта удивительная женщина и бровью не повела — она по-прежнему мило улыбалась, и только её правая рука, словно намагничивая, непрерывно скользила по великолепному серебряному литью тульского ларца, и он, этот редкостный образец кузнечного, почти ювелирного мастерства, неопровержимо свидетельствовал, что все мои уверения — чистейшая ложь. Какой позор! Необходимо подыскивать слова. Однако княгиня небрежно отмахнулась:

— Полноте, сударь, не мучайтесь, я нисколько не сомневаюсь в вашей искренности. И тайну ваших слабостей как коллекционера вовсе не собираюсь вызнавать. Определенно Липотин что-то напутал. Да и я могла ошибиться. И всё же ещё раз прошу вас войти в моё положение… прошу, понимая всю обреченность своих слишком… наивных… надежд, об оружии, о котором Липотин мне…

Я рухнул перед ней на колени. Сейчас мне самому стыдно за эту нелепую театральность, но тогда я просто не видел другого, более сильного и одновременно мягкого выражения моей яростной, невыносимой беспомощности. Я собрался с мыслями, намереваясь произнести наконец неотразимо убедительную речь, уже открыл рот — и тут она с легким, нежным и, должен здесь признаться, обворожительнейшим смехом скользнула мимо меня к дверям, ещё раз обернулась и сказала:

— Сударь, я вижу, как вам трудно сломить себя. Поверьте, я вас очень хорошо понимаю. Но ещё одно маленькое усилие! Найдите решение, которое бы сделало меня счастливой. А я на днях зайду. И тогда вы исполните мою пустяковую просьбу и подарите мне… наконечник копья.

И княгиня исчезла.


Теперь она неуловимо присутствует в любой точке моего кабинета: тонкий, сладкий, летучий, доселе неизвестный мне запах подобен аромату экзотического цветка, однако есть в нем и что-то острое, странно будоражащее, что-то — я не могу найти другого слова — хищное. И вообще этот визит — нечто абсурдное, блаженное, гнетущее, щекочущее нервы, вихрем уносящее все надежды прочь, оставляющее после себя какое-то тяжёлое, неприятное чувство и — признаюсь откровенно — страх!

Да, ни о какой дальнейшей работе сегодня не может быть и речи. Пойду прогуляюсь, а заодно зайду к Липотину в Верейский переулок.

И тут меня словно ужалило: когда княгиня Шотокалунгина входила в кабинет, дверь находилась в глубокой тени, так как плотные, тёмные шторы на окне за письменным столом были полузадёрнуты. Значит, это не иллюзия и не обман зрения, значит, глаза входившей действительно на долю секунды полыхнули в сумерках фосфоресцирующим огнём ночного хищника? Но ведь этого не может быть! Да, конечно, мир сей полон загадок, но… И ещё: насколько я могу судить, платье княгини было из чёрного шёлка с серебряной нитью. При малейшем движении струйки и волны приглушенного металлического мерцания разбегались по платью… И мой взгляд невольно соскользнул на тульский ларец. Чернёное серебро — думаю, именно таким было её платье.


Стоял уже поздний вечер, когда я вышел из дому, чтобы навестить Липотина. Напрасный труд: лавочка в Верейском переулке была закрыта. На спущенных жалюзи листок бумаги с надписью «В отъезде».

Однако это меня не удовлетворило. Находившиеся рядом ворота вели в тёмный внутренний двор, куда выходили окна квартиры Липотина, располагавшейся за лавочкой. Я вошёл во двор, мутные липотинские окна были плотно зашторены, многократный стук привёл лишь к тому, что открылась соседняя дверь и какая-то женщина спросила, что мне нужно. Она тут же подтвердила, что русский ещё утром уехал. Когда вернётся, она не знает; он говорил что-то о похоронах — да, да, скончался какой-то русский барон, и господин Липотин взялся уладить его дела. Этого мне было вполне достаточно; итак, вместе с дымом последней папиросы барон Строганов воскурил к небесам свою душу! Так что всё вполне естественно, просто печальный долг связан для Липотина с какими-то разъездами… Да, не повезло! Только сейчас, перед закрытыми окнами, я понял, что привело меня к старому антиквару — настоятельная необходимость поговорить с ним о княгине и получить разъяснения, а возможно, и совет относительно проклятого наконечника. Вероятнее всего, либо Липотин просто перепутал меня с кем-то другим, либо этот таинственный наконечник находится у него самого, а он по своей всегдашней рассеянности считает, что продал его мне. Однако и в том и в другом случае не исключена возможность поправить дело и выкупить эту редкость; должен признаться, даже самая несуразная сумма не остановила бы меня, лишь бы подарить это оружие княгине Шотокалунгиной. Поразительно, до какой степени сегодняшний визит взбудоражил меня. Со мной определенно что-то происходит — это, к сожалению, единственное, что я сейчас со всей определенностью могу себе сказать. Спрашивается, почему меня никак не покидает мысль, что Липотин никуда не уехал, а сидит спокойно в своей лавке, обдумывая вопрос о наконечнике, который прозвучал в моей душе, когда я стоял у окна его квартиры, он даже что-то мне ответил… Вот только что?.. В конце концов, может, я даже был у него в лавочке и мы обстоятельно толковали? А о чём, уже не помню… И мне вдруг кажется, что нечто подобное уже было со мной много-много лет — а может, столетий? — тому назад, когда я жил совсем в другом мире…

Домой я возвращался по Старому валу, откуда открывалась чудесная панорама полей и холмов. Вечер был сказочный, ландшафт, раскинувшийся у моих ног, утопал в серебристом мерцании. Было до того светло, что я невольно поискал глазами лунный диск и обнаружил его затерявшимся в гигантских кронах каштанов. Но вот Луна, всё ещё полная — если бы не маленький, едва уловимый изъян, её окружность была бы идеальной, — выплыла из-за тёмных стволов, и мертвенно-зеленоватое, окольцованное красной аурой сияние воцарилось над валом. Пока я в изумлении рассматривал это сумрачное свечение, не в силах отделаться от образа сочащейся кровью раны, странная неуверенность вновь овладела моей душой. Что это, реальность или ожившее воспоминание? Мерцающий диск пересек тёмный хищный силуэт какой-то необычайно стройной женщины. Значит, это её сливающаяся с сумраком фигура струилась меж каштанов по параллельной аллее — да, да, именно струилась! Я вздрагиваю: из ущербной Луны появляется княгиня в своем платье чернёного серебра и шествует мне навстречу…

Потом видение вдруг исчезло, а я, как безумный, всё носился по валу и успокоился только тогда, когда набил шишку и обругал себя последним идиотом.

Встревоженный, продолжал я свой путь. В такт шагов тихо напевал себе под нос и вдруг прислушался к тем словам, которые бездумно сходили с моих губ и сами по себе ложились на эту унылую, тягучую мелодию:

Ущербная Луна.

Ночь шита серебром.

Ты смотришь на меня.

Ты помнишь обо мне.

Как крошечен ущерб отточенным серпом,

но как бездонна щель, как пристально узка…

Монотонный мотив сопровождал меня до самого дома. С трудом стряхнул я с себя навязчивую литанию, и только сейчас до меня дошло, каким тёмным, зловещим смыслом были пропитаны её строки:

Как крошечен ущерб отточенным серпом,

но как бездонна щель, как пристально узка…

Эти слова предназначены мне — они ластятся ко мне, как… как чёрные кошки…

Вообще всё, с чем я сейчас сталкиваюсь, оказывается каким-то многозначительным, странным… Или мне только кажется? А началось это, сдаётся мне, с тех самых пор, как я стал заниматься бумагами своего кузена Джона Роджера.

Но какое отношение может иметь ущербная Луна… и я замираю, застигнутый врасплох внезапной догадкой: ведь именно эти два слова вписала чья-то неизвестная рука в журнал Джона Ди!.. Предостережение в зелёной сафьяновой тетради!

И всё же: что общего между таинственным предупреждением какого-то суеверного фанатика семнадцатого века, чёрными мистериями шотландских горцев с их ужасными инициациями и моей вечерней прогулкой по валу нашего доброго старого города при свете живописно мерцающей Луны? Какое отношение всё это имеет ко мне и что мне за дело до всего этого, человеку, живущему как-никак в веке двадцатом?

После вчерашнего вечера всё тело, как свинцом налито. Спал я отвратительно, какие-то путаные, обрывочные сны мучили меня всю ночь. Благородный дед, позволив мне оседлать свое колено, непрерывно нашёптывал на ухо какое-то сложное слово, которое я забыл, помнил только, что по смыслу оно было как-то связано с «копьем» и «кольцом». Мой «другой» лик — я снова его видел — хранил какое-то напряженное, можно даже сказать, предостерегающее выражение. Вот только никак не могу вспомнить, о чём он меня предупреждал. А потом из него (из лика!) вышла княгиня — именно она! — но в какой связи, не помню, хоть убей! Впрочем, о какой логической связности может идти речь в подобных фантасмагориях!

В общем, с такой ватной головой, как сегодня, единственное, на что я способен, — это копаться в старых манускриптах; я был даже рад, что есть занятие, которое займёт мои мысли и не даст мне витать в облаках. Настроение моё заметно улучшилось, когда, раскрыв журнал Джона Ди на том месте, где вчера остановился, я обнаружил, что рукопись до самого конца находится в сносном состоянии. Ну что ж, продолжаю свой перевод.

«СЕРЕБРЯНЫЙ БАШМАЧОК» БАРТЛЕТА ГРИНА

Какой-то одетый во все чёрное человечек в полном одиночестве вошёл в нашу камеру, слабо освещенную первыми утренними лучами. Был он ниже среднего роста и, несмотря на свои округлые формы, чрезвычайно подвижен. В ноздри ударил острый запах, исходящий от его чёрной сутаны, полы которой развевались в разные стороны. Воистину, пахло хищным зверем! Этот круглолицый, розовощекий пастырь — ни дать ни взять безобидный пивной бочонок, если бы не особая неподвижность затаенно-надменных глаз, — этот невзрачный слуга Божий без каких-либо отличительных знаков и без сопровождения — если оно и присутствовало, то до поры до времени оставалось невидимым — был, это я понял сразу, Его преосвященство сэр Боннер, Кровавый лондонский епископ собственной персоной! Бартлет Грин сидел нахохлившись напротив меня, ни один мускул не дрогнул на его лице, и только глазные яблоки медленно и спокойно двигались, ловя каждое движение опасного посетителя. И вдруг весь мой страх куда-то испарился, теперь и я, следуя примеру истерзанного главаря ревенхедов, хладнокровно выжидал, не обращая ни малейшего внимания на мягко расхаживавшего взад и вперед епископа.

Внезапно резко повернувшись, тот подошел к Бартлету и, легонько толкнув его ногой, грубо прорычал:

— Встать!

Бартлет и бровью не повёл. Его косой, исподлобья, взгляд, направленный снизу вверх на мучителя его тела, смеялся, а голос, идущий из глубины широкой грудной клетки, насмешливо передразнил начальственный рык:

— Вот он, трубный глас! Только слишком рано, мой пузатый архангел, ещё не пробил час Воскресения мертвых. Ибо, как видишь, мы ещё живы!

— Вижу, вижу, исчадие ада, и зрелище сие наполняет душу мою отвращением! — ответствовал епископ кротким, елейным голосом, который резко контрастировал как со смыслом его слов, так и с грозным рычаньем пантеры, прозвучавшим вначале. Его преосвященство вкрадчиво заурчал: — — Послушай, Бартлет, неисчерпаемо милосердие Господне, как и неисповедимы пути Его, быть может, и тебе предопределено высшим промыслом обращение и — покаяние. Облегчи душу твою чистосердечной исповедью, и отсрочено будет низвержение твоё в пылающие смоляные озёра ада, а возможно, и вовсе отменено. Времени, чтобы покаяться, у тебя в обрез.

В ответ раздался приглушенный, характерно гортанный смех Бартлета Грина. Я видел, как епископ содрогнулся от сдерживаемой ярости, однако своими эмоциями Его преосвященство владел великолепно. Он только сделал один маленький шажок к этому изуродованному пыткой комку человеческой плоти, которая на скользких от плесени нарах содрогалась в приступе почти неслышного смеха, и продолжал:

— Кроме того, я вижу, Бартлет, что у вас хорошая конституция. Суровое дознание почти не отразилось на вас, на вашем месте смердящие душонки очень и очень многих уже давным-давно распрощались бы со своей бренной оболочкой. Положитесь на Всевышнего, и толковый цирюльник, в крайнем случае врач в два счета подштопает вас. Покайтесь — милости моей, равно как и строгости, доверять можно! — ив тот же час вы покинете эту дыру вместе… — и епископ окончательно перешёл на доверительное, сладкое мурлыканье, — вместе с вашим близким другом и товарищем по несчастью Джоном Ди, баронетом Глэдхиллом.

Первый раз епископ вспомнил о моём существовании. И теперь, когда он так внезапно назвал меня по имени, я вздрогнул, как будто очнувшись от глубокого сна. Всё это время я словно издали наблюдал за происходящим, как смотрят на потешную комедию, которая не имеет к тебе никакого отношения, теперь же с привилегией праздного зрителя было покончено, и слова епископа легко, но неумолимо вовлекли меня в число актёров на эти кошмарные подмостки. Стоит только сейчас Бартлету признать, что он знаком со мной, и я погиб!

Однако, едва моё сердце справилось с ужасом, мгновенный укол которого поверг меня в трепет, и очередным сокращением погнало кровь по онемевшим жилам, Бартлет с неописуемым самообладанием обернулся в мою сторону и заржал:

— Баронет?! Здесь, со мной, на соломе?! Какая честь, брат епископ! А я-то думал, что мне тут какого-то портняжку за компанию подсадили, которому вы собрались преподать в вашей знаменитой школе, как душа от страха уходит в штаны вместе с поносом.

Оскорбления Бартлета, прозвучавшие для меня громом средь ясного неба, настолько точно разили мою такую ранимую тогда гордость, что я тотчас вскочил и встал в позу, яростно пожирая глазами разбойника; выглядело всё это чрезвычайно естественно, что, конечно же, не ускользнуло от всевидящего ока епископа Боннера. Но в ту же секунду мои обостренные чувства уже уловили истинное намерение бравого главаря ревенхедов, и в мою душу снизошло великое нерушимое спокойствие, так что теперь я наилучшим образом подыгрывал комедии: то Бартлету, то епископу, сообразно роли каждого.

Вот и на сей раз прыжок пантеры не достиг цели, и Его преосвященству не оставалось ничего лучшего, как скрыть свою досаду в брюзгливом ворчании, которое и в самом деле поразительно напоминало недовольную зевоту гигантской кошки.

— Итак, ты не желаешь признавать его ни в лицо, ни по имени, мой добрый мастер Бартлет? — подступился епископ с другой стороны.

Однако Бартлет Грин лишь глухо прорычал:

— Хотите, чтобы я признал за своего этого труса, которого вы мне подбросили в гнездо прямо из пелёнок, ещё необсохшим, мастер кукушка! Ничего не имею против, чтобы пропустить вперёд через ваши закопченные от горящей смолы райские врата этого скулящего щенка, вот только я не вы, папаша Боннер, и не надо в обмен на такую пустячную услугу вешать мне на шею всяких дерьмовых баронетов под видом закадычных друзей!

— Заткни свою поганую пасть, проклятый висельник! — рявкнул внезапно епископ, терпению коего пришёл конец. И вот уже за дверями камеры многозначительно позвякивает оружие. — Смола и дрова — это недостойно такого, как ты, порождения Вельзевула! Тебе бы надо соорудить костёр из ковриг серы, дабы ты ещё здесь, на земле, вкусил от тех радостей, кои уготованы тебе в доме отца твоего! — вопил красный как рак епископ, скрежеща от ярости зубами с такой силой, что слова буквально застревали в его ощеренной пасти.

Но Бартлет лишь рассмеялся своим резким гортанным смехом и, уперев в нары не знающие покоя изуродованные руки, от одного вида которых мне стало не по себе, принялся раскачивать свой корпус взад и вперед.

— Брат Боннер, ты ошибаешься! — посмеиваясь, поддразнивал он. — В моём случае с серой, на целительные свойства коей ты, мой дорогой эскулап, возлагаешь столь большие надежды, делать нечего. Серные ванны хороши для французов; при этом я вовсе не хочу сказать, что сей источник здоровья может повредить такому любителю прекрасного пола, как ты, хо-хо, но заруби себе на носу, мой цыпленок, там, куда тебя вознесут, когда придет твой час, запах серы ценится не меньше, чем мускус или персидский бальзам!


— Признавайся, свинорылый демон, — ревел епископ Боннер голосом льва, — этот баронет Глэдхилл — твой сообщник по убийству и грабежу, или…

— …или? — откликнулся Бартлет Грин насмешливым эхом.

— Тиски для пальцев сюда! — прошипел епископ, и вооруженная стража ворвалась в камеру.

Тогда Бартлет с жутким смехом поднял правую руку, показал её всем, затем сунул оттопыренный большой палец глубоко в рот и одним сокрушительным сжатием своих мощных челюстей откусил его у самого основания; потом, вновь разразившись издевательским хохотом, выплюнул его епископу в лицо, так что кровавая пена забрызгала щеки и сутану остолбеневшего священнослужителя.

— На! — проревел Бартлет Грин, захлёбываясь своим инфернальным смехом, — забирай, сунь его себе в… — И тут он изверг на епископа такой поток площадной брани и оскорблений, что воспроизвести их здесь, даже если бы моя память была в состоянии удержать хоть малую толику этих проклятий, просто не представляется возможным. Суть их в основном сводилась к тому, что Бартлет во всех подробностях описал Его преосвященству, как по-братски будет заботиться о нем «с того света», вот только вознесется вместе с пламенем костра к «Зелёной земле». (Что за землю имел он в виду?) И отблагодарит его не смолой, не серой — о нет, за зло он воздаст добром и пошлет ему, сыну своему возлюбленному, дьяволиц самых благоуханных и неотразимых, ради прелестей которых сам император не побрезговал бы французской болезнью. И будет ему уже здесь, на земле, каждый час то дьявольски сладок, то дьявольски горек, ибо там… — …там, мой птенчик, — примерно так закончил свое мрачное пророчество Бартлет, — там ты запоёшь по-другому — воем завоешь и в своей адской трясине будешь смердеть в угоду нам, принцам черного камня, коронованным абсолютным бесстрастием!

Мое перо бессильно передать игру коварных мыслей, шквал бушующих страстей или хотя бы тени панического ужаса, которые во время этого сизигийного прилива проклятий, сменяя друг друга, пробегали по широкой физиономии епископа Боннера. Этот крепкий мужчина, казалось, врос в землю; за ним жалась по тёмным углам кучка стражников и подручных палача; все они были охвачены суеверным ужасом: «белый глаз» мог навести порчу и сделать несчастным на всю жизнь.

Наконец сэр Боннер пришёл в себя, медленно отерся шёлковым рукавом и произнес почти спокойно, даже как-то устало, однако в голосе его слышалась нешуточная угроза:

— Старо как мир. Я вижу, методы злого ворога и прародителя лжи не меняются! Ничего нового ты мне не открыл, проклятый колдун. Но теперь по крайней мере мне ясно, что тянуть дальше нет смысла: светило небесное не должно марать свои лучи о такое исчадие ада.

— Пшёл вон, — коротко и предельно брезгливо бросил Бартлет, — прочь с глаз моих, ты, пожиратель падали! Воздух, которым ты дышишь, смердит!

Епископ властно взмахнул рукой, и стражники двинулись на Бартлета. Тот, однако, сжался в комок, откинулся на спину, а свою обнаженную ногу выставил им навстречу… Стража резко отпрянула назад.

— Смотрите, смотрите, — цедил он сквозь зубы, — вот он, «серебряный башмачок», который подарила мне Великая Мать Исаис. Пока он у меня на ноге, ни страх, ни боль не властны надо мной! Я не подвержен этим недугам карликов!

С ужасом я увидел, что на его ноге отсутствуют пальцы; голый обрубок действительно напоминал тупой металлический башмак: серебристая лепра, сверкающая проказа, разъела ступню. Как у прокаженной из Библии, о коей сказано: «Покрылась проказою, как снегом…»[25]

— Проказа! — завопили стражники и, побросав копья и наручники, без ума от страха, устремились к узким дверям камеры. Епископ Боннер стоял белый от ужаса, колеблясь между гордостью и страхом, так как серебристая лепра почитается учеными специалистами за болезнь чрезвычайно заразную. И вот медленно, шаг за шагом, стал отступать тот, кто пришёл насладиться своей властью над нами, несчастными заключенными, перед Бартлетом, ползущим на него с вытянутой вперед заразной ногой и непрерывно изрыгающим хулу на высшее духовенство. Конец этому положил епископ — особой храбрости тут не потребовалось; поспешно шмыгнув к дверям, он прохрипел:

— Сегодня же зараза должна быть выжжена семикратным огнем. Ты тоже, проклятый сообщник, — это уже предназначалось мне, — попробуешь пламени, которое избавит нас от этого чудовища; мы предоставим тебе возможность хорошенько попытать свою погрязшую в грехе душу, быть может, хотя бы костёр отогреет её и поможет вернуться на праведный путь. Не вешай носа, у тебя ещё все впереди, с нашей стороны было бы величайшей милостью, если б мы предали тебя огню как простого еретика!

Таково было последнее благословение, которым напутствовал меня Кровавый епископ. Признаюсь, эти слова в считанные мгновения провели меня через все бездны и адские лабиринты страха, на которые только способно человеческое воображение; ибо если о Его преосвященстве говорят, что он владеет искусством убивать свою жертву трижды: первый раз — своей усмешкой, второй — словом, третий — палачом, то это в полной мере соответствует истине, так как уже дважды он меня подверг мучительнейшей казни, и лишь необъяснимому чуду обязан я своим спасением от третьей смерти, в руках заплечных дел мастера…

Едва мы с Бартлетом Грином остались одни, как наступившую тишину вновь разорвал неистовый смех этого неустрашимого человека; насмеявшись вволю, он почти благосклонно обратился ко мне:

— Беги отсюда, брат Ди. Я же вижу, что всё твое существо зудит от страха, словно тысячи блох и клещей кусают тебя. Но не бойся, всё кончится благополучно. Не веришь? Признайся, всё-таки я со своей стороны сделал всё, чтобы выгородить тебя!.. Ну, будет, будет, ещё бы тебе этого не признать! Это так же ясно, как и то, что ты выйдешь из этой западни целым и невредимым, разве что мой огненный ковчег, проплывая мимо, слегка подпалит твою бороду. Но уж это горе ты как-нибудь переживешь.

Недоверчиво качнул я усталой головой, в которой после всех перенесенных потрясений и страхов болезненно пульсировало тупое отчаянье. Внезапно — как это бывает, когда чрезмерные переживания исчерпывают наконец душевные силы, — меня охватило полное безразличие, и все тревоги разом рассеялись; меня даже развеселил тот неподдельный ужас, с каким епископ со своими подручными смотрел на серебряный башмак проказы, и я с каким-то упрямым вызовом придвинулся почти вплотную к клейменному лепрой.

Это не ускользнуло от Бартлета, и он усмехнулся с явным удовлетворением: я сразу понял той особой, обостренной интуицией людей, коим довелось по-братски делить выпавшие на их долю страдания, что этого человека, принадлежащего к какой-то иной, полярно противоположной природе, быть может, впервые коснулось нечто, отдаленно напоминающее земное человеческое участие.

Что-то осторожно нащупав за пазухой своего кожаного колета, из-под которого выглядывала его волосатая грудь, он коротко обронил:

— Ещё ближе, брат Ди. Не беспокойся, дар моей повелительницы такого свойства, что каждый должен заслужить его сам. При всём моём желании я не могу передать его тебе по наследству.

И вновь жуткий глухой смех обдал меня ледяным холодом. А Бартлет уже продолжал:

— Итак, я сделал всё зависящее от меня, чтобы отбить охоту у этих церковных крыс вынюхивать связывающие нас интересы; но это отнюдь не из любви к тебе, мой добрый собрат, — просто так повелевал мне мой долг, и тут уж ничего не поделаешь. Ибо ты, баронет Глэдхилл, — истинный наследник короны Зелёной земли и повелительница трёх миров ожидает тебя.

Эти слова, слетевшие с губ разбойника, пронзили меня как удар молнии; с большим трудом я сохранял самообладание. Однако, быстро соотнеся возможное с вероятным, я мгновенно понял, в чём тут дело: скорее всего, Бартлет, прирожденный бродяга и колдун, был связан с ведьмой Эксбриджского болота, а возможно, и с Маске.

Бартлет словно угадал мои мысли:

— Да, конечно, мне хорошо известна сестра Зейра из Эксбриджа, да и магистр московитского царя тоже. Будь осторожен! Он только посредник, а направлять его должен ты, брат, — силой знаний твоих и воли! Те шары, красный и белый, которые ты выбросил из окна…

Я недоверчиво хмыкнул:

— У тебя хорошие осведомители, Бартлет!

Значит, Маске шпионит и на ревенхедов?

— Что бы я тебе ни ответил, умней ты от этого не станешь. Но кое-что всё-таки скажу… — и Бартлет Грин по минутам перечислил все мои действия в ту ночь, когда меня схватили стражники епископа, и даже назвал место и во всех подробностях описал устройство тайника, в который я с величайшими предосторожностями прятал бумаги, настолько секретные, что и по сю пору не могу доверить их содержание этому дневнику. Он с хохотом дразнил меня, вдаваясь в самые мельчайшие детали, да так точно, словно перевоплотился в меня или же присутствовал в моём кабинете как призрак, ибо ни один человек в мире не мог этого ни знать, ни выведать.

Этот искалеченный разбойник и еретик с таким пренебрежительным смехом, с такой аристократической небрежностью демонстрировал свои поистине феноменальные способности, что я, баронет древнего знаменитого рода, к моему изумлению и скрытому ужасу, застыл перед ним, по-идиотски раскрыв рот, а потом, тупо уставясь на него, залепетал:

— Ты, не ведающий боли, победивший самые ужасные страдания плоти, пользующийся, по твоим словам, покровительством своей госпожи Исаис Чёрной, — ты, видящий всё, даже самое сокровенное, ответь мне: почему же ты лежишь здесь в оковах, с искалеченными руками и ногами, уготованный в жертву пламени, а не рушишь с помощью чудесной силы эти стены, дабы целым и невредимым выйти на свободу?!

Бартлет снял на это висевший у него на груди маленький кожаный мешочек, раскачал его подобно маятнику у меня перед глазами и, посмеиваясь, сказал:

— Разве не говорил я тебе, брат Ди, что по нашим законам срок мой истек? Семнадцать лет назад мною были принесены в жертву пятьдесят черных кошек, теперь точно так же, на огне, я должен принести в жертву самого себя, ибо этой ночью исполнился тридцать третий год моей жизни. Сегодня я ещё Бартлет Грин, сын шлюхи и святоши, которого можно пытать, рвать на куски, жечь, но утром с этим будет покончено и сын человеческий воссядет как жених в доме Великой Матери. Тогда настанет мой час, и вы все, брат Ди, сразу почувствуете начало моего правления в вечной жизни!.. Но чтобы ты помнил обо мне и всегда мог найти меня, завещаю тебе моё единственное земное сокровище и…


И вновь пробел, кусок текста уничтожен явно намеренно, похоже на то, что на сей раз это сделал сам Джон Ди. Однако какого свойства был подарок Бартлета Грина, явствует с первых же оставшихся нетронутыми страниц журнала.


(Следы огня.) …что около четырёх часов пополудни все приготовления, до которых могла додуматься разве что распаленная ненасытной мстительностью изуверская фантазия Кровавого епископа, были закончены.

Бартлета Грина увели, и я уже более получаса томился в полном одиночестве. Чтобы как-то отвлечься от тревожных мыслей, я извлёк невзрачный подарок и принялся напряженно вглядываться в кусок чёрного каменного угля величиной с крупный грецкий орех, не появятся ли в его сверкающих гранях — кристалл был великолепно отшлифован в форме правильного додекаэдра, — как в зеркале, видения событий, происходящих в данную минуту в самых отдаленных местах, или же образы будущей моей судьбы. Но, как и следовало ожидать, ничего похожего не произошло, ведь Бартлет предупреждал, что с душой, замутненной тревогой и житейскими заботами, пользоваться кристаллом нельзя.

Лязг засовов заставил меня быстро убрать таинственный камень в кожаный мешочек и спрятать в подкладке моего камзола.

Вошел эскорт тяжеловооруженных ландскнехтов, и я в приступе страха решил, что не иначе меня хотят казнить на скорую руку, без суда и следствия. Однако задумано было хитрее: дабы моя строптивая душа отмякла и стала более уступчивой, меня намеревались только подвести к костру, но так близко, чтобы я во всех подробностях мог наблюдать, как будет гореть Бартлет Грин. Должно быть, сам Сатана присоветовал епископу воспользоваться оказией, так как либо Бартлет в предсмертных муках, либо я, устрашенный кошмарным зрелищем, могли проговориться, и тогда, как полагал Его преосвященство, выжать признание о нашем компаньонаже или даже склонить к предательству труда бы не представляло. Он, однако, просчитался. Не буду здесь многословно описывать картину, каковая и без того запечатлелась в моей памяти надёжней огненного тавра. — Потому отмечу лишь, что епископу Боннеру не удалось насладиться лицезрением пышного аутодафе так, как он, по всей видимости, воображал в своих жутких сладострастных фантазиях.

В пятом часу Бартлет Грин взошел на костер; он с такой готовностью взобрался на кучу хвороста, как будто его там в самом деле ждало брачное ложе… И мне сразу вспомнились его собственные слова, что ещё сегодня он надеется воссесть женихом в доме Великой Матери, под этими кощунственными речами он, вне всяких сомнений, имел в виду возвращение к Исаис Чёрной.

Вскарабкавшись наверх, он, громко смеясь, крикнул епископу:

— Будьте начеку, господин святоша, как только я запою песнь возвращения, берегите свою лысину, ибо я намерен окропить её кипящей смолой и огненной серой, дабы мозг ваш пылал непрестанно до вашего собственного паломничества в ад!

Костёр и вправду был сложен на редкость коварно и расчетливо; никогда прежде и, дай Бог, никогда в грядущем не будет такого в нашей земной юдоли. На уложенных штабелями вязанках сырых, коптящих сосновых сучьев был возведен столб, к которому стражники железными цепями приковали Бартлета. Это пыточное древо до самого верху было обмотано пропитанной серой бечевкой, а над головой несчастного грешника нависал внушительной толщины нимб из смолы и серы.

Таким образом, когда палач стал с разных сторон совать свой факел в дрова, прежде всего ярко вспыхнула серная бечевка, и проворный огонек, как по фитилю, побежал вверх, к нимбу над головой осужденного, и вот уже первые редкие капли огненного дождя упали на Бартлета Грина.

Однако, казалось, фантастический человек там, на костре ждал этого инфернального серного дождя как манны небесной, как освежающей весенней грозы: поток едких, глумливых издевательств обрушился на епископа, так что бархатное кресло Его преосвященства куда больше напоминало позорный столб, чем тот, к которому была привязана его жертва. И если бы сэр Боннер мог под благовидным предлогом покинуть место, где при всем честном народе ему в лицо беспощадно бросали обвинения в самых тайных грехах и пороках, он бы с величайшим удовольствием так и сделал и даже отказал бы себе в наслаждении полюбоваться этой казнью! Однако, словно прикованный к спинке кресла, он пребывал в странном оцепенении, похоже, ему просто не оставалось ничего иного, как, дрожа от ярости и стыда, с пеной у рта отдавать приказ за приказом помощникам палача, чтобы они ускорили свою страшную работу, которую раньше он думал растянуть до предела. И всё же, несмотря на весь ужас происходящего, я не мог не изумиться тому, что даже этот огненный ливень из серы и смолы, хлынувший на смену редкому моросящему дождику, не заставил Бартлета замолчать, казалось, он и в самом деле был неуязвим. Наконец сухие щепки и хворост, нашпигованные паклей, сделали свое дело — костер вспыхнул, и Бартлет исчез в дыму и пламени. И тогда он запел, но не так, как в подземелье, распятый на цепях, — сейчас, под треск горящих поленьев, его мрачный гимн звучал грозно и ликующе:

Повешенный на мачте —

хоэ-хо! — после линьки в мае! —

плыву за горизонт

в серебряном ковчеге

сквозь огненный потоп.

Хо, Мать Исаис, хоэ!

Мёртвая тишина воцарилась на площади, у всех от ужаса перехватило горло; палач со своими подручными, судьи, священники, сановники, застыв в гротескных позах, напоминали комичных нелепых марионеток. Впереди, подобный бескровному призраку, восседал Его преосвященство; судорожно вцепившись в подлокотники своего кресла, невидящими глазами взирал он на пламя. И вот когда затих последний звук и Бартлет Грин замолк навсегда, я увидел, как епископ внезапно вскочил и, качнувшись вперёд, едва устоял на ногах; в эту минуту он поразительно походил на осужденного, которому только что огласили приговор. Был ли то порыв ветра, или в самом деле не обошлось без нечистой, так или иначе, над костром вдруг взметнулся огненный сполох — подобный красно-жёлтому языку, он вихрем перечеркнул вечернее небо в направлении епископского трона и, почти облизав тонзуру преподобного Боннера, ужалил сгустившиеся сумерки. Ну а о том, окропило ли эту благочестивую главу пылающей адской серой, как предсказывал Бартлет, остаётся только гадать. Судя по искаженному судорогой лицу Кровавого епископа, — да, хотя вопля слышно не было, должно быть, он просто потонул в крике разом ожившей толпы и лязге оружия.

Думаю, пророчество Бартлета всё же исполнилось, ибо, когда я, немного придя в себя, провёл рукой по лбу, инстинктивно смахивая напряжение последних часов, к моим ногам упал мой собственный опаленный локон. Ночь, сменившую этот кошмарный день, я провёл в моем одиноком застенке, но и она прошла при весьма странных обстоятельствах, лишь часть из них можно доверить дневнику, хотя мне очень не хочется делать даже это, да и смысла нет, так как все равно я никогда не забуду того, что случилось со мной в подземелье Кровавого епископа.

Вечер и первая половина ночи прошли в томительном ожидании нового дознания или — кто знает? — возможно, и пытки. Признаюсь, я не очень-то доверял предсказанию Бартлета, зато поминутно хватался за его уголёк, пытаясь через полированные грани невзрачного минерала заглянуть в будущее. Но вскоре в подземелье стало слишком темно, а тюремщики в эту, как и в прошлую, ночь не считали нужным — а может, следовали строгому предписанию — давать в камеру свет.

Вздыхая о своей судьбе, я почти завидовал жребию главаря ревенхедов, который теперь по крайней мере избавлен от цепей и дальнейших тягот этой жизни; в таких невесёлых думах я просидел довольно долго, должно быть, уже за полночь свинцовая дремота смежила мне веки.

И вдруг тяжёлые кованые двери распахнулись и Бартлет Грин запросто, как к себе домой, вошёл, лучась улыбкой победителя; зрелище здравствующего и даже как будто помолодевшего разбойника повергло меня в крайнее изумление, причём я словно и не спал, ни на мгновение не забывая, что всего несколько часов тому назад он был сожжён. Я тут же строго потребовал во имя Троицы Единосущной ответствовать, кто он теперь — призрак бесплотный или Бартлет Грин собственной персоной, коль скоро он какими-то неведомыми путями вернулся с того света.

Бартлет, как обычно, рассмеялся своим глухим смехом, идущим из глубины груди: нет, он, конечно, не призрак, а живой, здоровый и самый что ни на есть настоящий Бартлет Грин, и пришёл не с «того» света, а с этого, ибо мир един и никакого «загробного» нет, зато имеется неисчислимое множество различных фасадов, сечений и измерений, вот и он теперь обитает в несколько ином измерении, так сказать, на обратной стороне.

Однако в моем изложении это звучит каким-то жалким лепетом, не передающим и малой доли той великой ясности, простоты и очевидности, которыми, как мне казалось, я обладал в тогдашнем уникальном состоянии духовной иллюминации, так как проникновение в истинную природу того, о чём мне говорил Бартлет, было подобно священному восторгу мистиков: солнечное сияние затопило мой мозг, и тайны времени, пространства и бытия стали вдруг прозрачными и покорно открылись моему духу. Тогда же Бартлет поведал мне массу удивительного о моём «я» и о будущем, всё это моя память сохранила вплоть до мельчайших подробностей.

Воистину, после того как я стал свидетелем столь многих его пророчеств, кои сбывались самым чудесным и противоестественным образом, с моей стороны было бы просто глупо не доверять предсказанному мне в ту ночь и сомневаться, воображая себя во власти предательского морока. Одно лишь меня удивляло: с какой стати Бартлет столь преданно заботится обо мне, взяв под своё покровительство? Христианская забота о ближнем? Смешно и наивно, но пока я ещё ни разу не уличил его в самомалейшем прегрешении против справедливости и не заметил, чтобы он хоть раз проявил себя коварным искусителем, иначе у меня достало бы мужества крикнуть твердое и действенное «apage Satanas», и он бы незамедлительно провалился в тартарары.

Во веки веков мой путь не станет его путем; и если бы я тогда заподозрил, что он злоумышляет против меня, то сейчас же призвал бы его к ответу!

Уступая моим настойчивым расспросам, Бартлет открыл мне, что уже утром я буду на свободе. Утверждение, принимая во внимание все обстоятельства дела, совершенно невероятное, но, когда я насел на разбойника, доказывая, что чистое безумие предрекать такое, он буквально зашелся от смеха:

— Да ты никак умом повредился, брат Ди. Видишь солнце — и отрицаешь око! Ладно, ты в искусстве ещё неофит, для тебя кусок шлака значит больше, чем живое слово. А потому, когда проснёшься, порасспроси мой подарок, да смотри не растеряй при этом свой хвалёный здравый смысл.

Его чрезвычайно важные советы и поучения касались в основном завоевания Гренландии, а также той поистине непредсказуемой значимости, каковую будет иметь это предприятие для моей дальнейшей судьбы. Следует добавить, что во время своих посещений — а он отныне частенько навещал меня — Бартлет Грин вновь и вновь с предельной настойчивостью и опредёленностью указывал на этот путь как единственный к той высочайшей и страстно взыскуемой цели, коя воплощена для меня в короне Гренландии; и его призыв я уже начинаю оценивать по достоинству!..

Потом я проснулся… Ущербная луна стояла высоко и ярко, так что проекция узкого окна бледно-голубым квадратом лежала у моих ног. Я вступил в косую лунную полосу, осторожно извлек кристалл и подставил его чёрные зеркальные грани лучам ночного светила. На них заиграли синеватые, иногда переходящие в чёрный фиолет рефлексы… В течение долгого времени дальше этого не шло. Однако странное, физически ощутимое спокойствие поднималось из глубин моей души, и вот чёрный кристалл перестал дрожать в моих пальцах — они словно окаменели.

Лунный свет на угольных гранях начал перепиваться всеми цветами радуги; молочно-опаловые туманности то появлялись, то вновь пропадали. Наконец на зеркальной поверхности кристалла проступил светлый, очень чёткий контур; вначале он был совсем крошечный и казался залитой светом луны комнатой с играющими гномами, за которыми следишь в замочную скважину. Однако фигурки вскоре стали расти, и картинка, хоть и лишенная перспективы реального пространства, обрела такое удивительное сходство с действительностью, что мне показалось, будто я сам перенёсся в нее. И тут я увидел… (Следы огня.)…


Вот уже в который раз кто-то очень старательно выжег текст; пробел, впрочем, небольшой. Здесь вновь чувствуется рука моего предка. Скорее всего, записав этот эпизод, Джон Ди подумал, что не стоит кому попало раскрывать тайны, которые, как он, видимо, понял после своих злоключений в Тауэре, могут быть весьма опасными. К этому месту журнала прилагается фрагмент какого-то письма. Очевидно, его где-то раздобыл мой кузен Роджер и в процессе собственных штудий счел необходимым присовокупить к записям Джона Ди. Во всяком случае, на письме имелась соответствующая пометка его рукой:

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7