Я корила себя, что думаю такое о безвинной женщине, и все же это правда — я желала ей смерти!
Желала ли? Ведь, покуда она жила, все оставалось зыбким. И я хранила себя от Робина, не уступала ему ничего, кроме кончиков пальцев да губ для редчайших сладких лобзаний…
Однако, видит Бог, это было не просто! Дни сменялись неделями, недели — месяцами, его близость будоражила меня все сильнее и сильнее. Как я устояла? — спросите вы.
Отчасти меня спасала его отстраненность, его неизменная почтительность. К тому же добрый Сесил приглядывал за нами не хуже любой дуэньи. Между всеми своими заботами, бумагами, комитетами, переговорами, попытками заключить мир с Шотландией и обезопасить наши ближайшие рубежи он находил время еще для одной неписаной обязанности: постоянно быть рядом со мной. А по мере того, как Робин шел в гору, к нему льнуло все больше и больше людей, а меня окружали мои дамы и приближенные, фрейлины, камеристки, придворные, люди свиты, советники и послы — не говоря уже о мастерицах по прическам, модистках, белошвейках, портретистах, ювелирах, чулочницах, травницах, башмачниках, мастерах по головным уборам и воротникам — чудо еще, что мы порой урывали мгновение, чтобы побыть наедине.
С того первого поцелуя я жила в постоянном ожидании. Как королева я могла потребовать, но как женщина я хотела, чтобы потребовал он, чтобы он завладел моими губами — и, сознаюсь, моим телом тоже!
Ибо теперь все, чему научил меня лорд Сеймур, каждое место, которого он касался, проснулось и взывало к Робину. Стоило ему тронуть мою руку — я загоралась, поцеловать мои губы — и я пылала. Когда он подставлял мне сцепленные ладони под ступню, подсаживая в седло, или подхватывал, снимая с коня, грудь мне стискивало огненным обручем, жар бередил душу до самых сокровенных недр. Я сгорала от любви. И шаг за шагом любовь наша росла и требовала выхода.
Однако мы по-прежнему держались на расстоянии.
— Миледи, посмею ли я ответить?..
Эти и другие вопросы протягивались между нами, как тени на солнце. Однако, когда он осыпал мои руки легкими, словно бабочки, поцелуями, по одному на каждый пальчик, по двадцать на каждый суставчик, потом медленно, нежно переворачивал ладонью вверх, чтоб и ее наделить любовью…
Когда я поднимала руку к его лицу и касалась волос, упругих, как августовский папоротник, зачесывала их за уши, замирая, чтоб опалить любовью и их…
Когда он жег мои запястья ледяными и пламенными лобзаниями, пока я не переставала различать холод и жар, сон и явь, ни жива и ни мертва от любви…
Когда я решалась поцеловать ямочку на его подбородке, погладить мягкую золотистую рыжину коротко подстриженной бороды, когда я влеклась к большему и мечтала о большем, когда просыпалась, грезя о большем, как я желала его, и звала его, и жила им одним.
О, Господи, рыдала я на вечерней молитве, что с нами станется? Ибо я полюбила единственного, за кого не могу выйти, — женатого мужчину!
Однако, не будь он женат, пошла бы я за него, зная, что такое брак, чем заканчивается брак… даже для королевы?
Он подарил мне счастье, простую и чистую радость, которой мне так мало досталось в жизни.
Люди прослышали о болезни Эми, и молва, эта зловредная ведьма, перемывала нам косточки на тысячу ладов. «Лорд Роберт травит жену ядом, чтобы жениться на королеве!» — таков был самый безобидный из слухов. Трокмортон, всегда самый верный из моих сторонников, а ныне посол в Париже, сообщил, что вся Франция потешается над байками об «английской королеве, ее шталмейстере и его жене».
Я решила положить этому конец.
— Робин, окружи ее слугами, — молила я, — пусть рядом с ней все время будут надежные люди, чтобы все видели — ты не замышляешь против нее ничего дурного — и чтобы оградить нас от этих гадких сплетен!
— Мадам, все уже сделано! — оправдывался он. — С ней в Кумноре мой управляющий Форестер и его семья, жена и сестры, а с ними все мои слуги. Там же я поселил ее подругу детства и почтенную пожилую даму, множество служанок, пажей и женщин — уверяю вас, она живет в довольстве, в окружении заботливых домочадцев, ничуть не хуже…
Ему не было нужды заканчивать: ничуть не хуже, чем любая женщина в ее обстоятельствах — в ожидании потустороннего жениха, имя которому — Смерть…
Мы все жили в ожидании.
Ожидание никому не идет на пользу. За нервное напряжение расплачивается тело.
В конце того лета я часто страдала мигренями.
В один день болью так застлало глаза, что я потом долго не могла оправиться. После Робин уговорил меня покатать шары. Стоял пасмурный, промозглый сентябрь — в тот год золотая осень обошла Ричмонд стороной.
Робин приветствовал мое утреннее пробуждение музыкой: под окном заиграли флейтисты, и хор мальчиков из дворцовой церкви ангельскими голосами запел:
Я пригласила его в опочивальню, еще не сменив ночной убор; я знала, что ночное платье из синевато-зеленой парчи, отороченное по вороту белой лисой — подарком моего шведского ухажера, короля Эрика, — замечательно оттеняет червонное золото моих распущенных волос. Я не стеснялась моего лорда, к тому же хотела, чтоб он оценил воздействие новой смеси из лимонов и ромашки, которыми Парри начала мыть мне волосы, дабы улучшить их цвет — в последнее время они стали такие тусклые и жидкие…
Однако я была не в духе и хотела внимания.
— Однако, на мой взгляд. Ваше Величество еще совсем девочка. Рядом с вами я всегда буду стариком, вы настолько моложе меня…
— На два месяца, мадам? На две жизни… ведь вам известно, как долго я люблю вас без всякой награды.
И так мы шутливо пререкались весь день, и постепенно он меня развеселил. Да к тому же и осыпал дарами: подарил двойную нить крупного, с горошину, жемчуга, черного и белого, веер слоновой кости двух футов в поперечнике, венецианский серебряный ларец с крошечными филигранными ящичками, аптекарскую чашку из оправленной в золото древесины падуба — от мигреней. А подарки все несли и несли: надушенные ароматами перчатки, хлыст из белейшей кости и кожи, булавки и перья, кольца и милые пустяки от дам, придворных, от всех моих домочадцев. И, поскольку день развивался столь успешно, я, так и быть, разрешила себя утешить.
Ближе к вечеру мы медленно возвращались из аллеи для катания шаров во дворец. От реки поднимался туман, тянулся тонкими пальцами, словно утопленник, тщетно пытаясь уцепиться.
И вдруг меня пронзил озноб, я вся затряслась.
Робин сорвал с плеч тяжелый бархатный плащ и нежно опустил поверх моего. Я слабо улыбнулась:
— Спасибо, милорд.
Однако холод не отступал, сердце мое колотилось, поджилки дрожали, я не могла понять почему.
Но стоило войти в Большой покой, я увидела и поняла, отчего похолодело мое сердце. Со шляпой в руке, с застывшим лицом ждал управляющий Робина из Оксфордшира, тот самый Форестер. При нашем появлении он упал на колени и склонил голову.
— Говори же, говори! — Голос у Робина стал резкий и хриплый.
Слуга, поднял голову; его черные глаза, словно закрытая книга, не сообщили ничего.
— Милорд, простите, что привез вам дурные вести — пусть Господь укрепит вас и поможет выслушать то, что я скажу: ваша жена скончалась.
Он побелел как полотно.
— Упокой, Господь, ее душу! Она отошла с миром? С ней был доктор, священник, дамы?
— Увы, нет, сэр. — Лицо управляющего оставалось бесстрастным. — Трагическая случайность, милорд. Леди Эми осталась в доме одна, она оступилась на лестнице и упала. Мне грустно об этом говорить, милорд, но она сломала себе шею.
Глава 9
Я не могла на него смотреть.
День моего рождения…
День смерти Эми…
И все скажут, что это подстроил он.
Без единого слова я оставила их и убежала в свои покои.
Все мои женщины сделались серыми от страха, Мария Сидни, сестра Робина, была совершенно убита, кузены Фрэнсис Ноллис и Хансдон, все мои кавалеры онемели от ужасной вести — никто не решался произнести хоть слово. В королевских покоях я велела им оставить меня одну и закрылась в опочивальне. Упала на колени и, зарыдав, начала молиться: «Salvum me fac, domine: Спаси меня. Боже; яко дошли воды до души моея…
Вошел во глубину вод, и быстрое течение их увлекает мя…»[5].
Я пыталась молиться за Эми: «Блаженны умершие в Боге, ибо они упокоятся от долгих трудов…»
Однако страшные, укоризненные голоса не унимались.
Кто это сделал?
Как, это случилось? Кто подстроил?
Только не он…
А если не он, то кто же?
Cui bono, как говорили римляне, кому выгодно?
Я не решалась помыслить об ответе. Только фраза возникла в голове, еле слышная, словно музыка с дальних холмов: Chi ama, crede — кто любит, верит…
Однако как все, кто глух к музыке эльфов, чьи уши слишком, нечутки и бренны, я не могла расслышать.
И не могла верить.
У меня не было причин полагать, что он знал заранее. Но всякий, кто прожил бы мою жизнь, разучился бы верить на слово. И я больше не могла доверять.
Медленно уходили часы, моим придворным хватило ума не беспокоить меня. За окном скорбно прокричала сова. Близилась ночь, я промерзла до костей, до глубины души и знала: прежнее ушло, его не воротишь.
Наконец стук, дрожащий, боязливый, и голос Кэт Кэри:
— Ваше Величество…
— Оставьте, Кэри, уйдите…
— Мадам, это…
— Уйдите!
Пауза, затем другой голос, его и в то же время не его:
— Госпожа, я пришел проститься: сегодня я уезжаю в Кумнор.
Проститься?
Он уезжает? Почему это слово, будто копьем, ранило мое сердце — ведь я не хочу его больше видеть, не хочу, чтобы он оставался?
Впрочем, какая теперь разница?
— Впустите лорда Дадли.
Он вошел с видом слуги, которого только что отхлестал суровый хозяин. Едва различимый в сумерках, на негнущихся ногах подошел ко мне — я сидела в оконной нише, без свечей — и упал на одно колено.
— Ваше Величество, дозвольте уехать. После того, что сообщили из Кумнора…
Я не могла на него смотреть, однако заставила себя выговорить:
— Что сообщили? Как она?..
Он горько сверкнул глазами и тряхнул головой.
— Хуже и быть не могло! — сказал он просто. — А я-то старался окружить ее надежными людьми! Вчера вечером она была одна — девушки и женщины ушли на ярмарку, пожилая дама дремала у себя в комнате, слуги возились на ферме — никого поблизости, никого, кто бы услышал.
— Кроме вашего управляющего…
— Он отпустил их на ярмарку. Дом был пуст.
Уж не знаю, как это произошло, но в ту секунду я увидела все: преступление, преступника, даже жертву — маленькое, истощенное недугом тело Эми, неестественно распростертое у подножия лестницы, голова свернута набок, карие глаза мертво уставились в потолок…
Управляющий Форестер.
Человек, для которого одна маленькая смерть — ничто после воинской службы, где люди гибли вокруг и даже перед ним, захлебывались кровью на острие его меча. Плечистый, с большими руками — долго ли такому справиться, с маленькой больной женщиной, застигнутой врасплох, одной в пустом доме?
Человек, которому не терпелось пробиться наверх, уставший выжидать, опасающийся, что хозяину придется ждать слишком долго, и тогда награда, которая бы возвеличила Робина на всю жизнь — и эта награда не я, но вся Англия, — достанется другому лорду, эрцгерцогу, королю Шведскому…
Человек, которому хватило ума разглядеть, как выгодно расчистить хозяину путь, но не хватило чутья понять, что именно этот поступок сделает невозможным мой брак с его хозяином — отныне и вовеки…
Нет, теперь нам не пожениться, даже не быть друзьями. Теперь Робина попрекнут не его плебейской кровью, отнюдь не королевской кровью, но кровью невинной жертвы, кровью убиенной жены.
Впервые с начала разговора я заглянула Робину в глаза, застывшие, темно-серые от потрясения, и поняла — он тоже увидел. Он отвел взор и сказал сухо, как прежде:
— Я еду в Кумнор — сделать необходимые распоряжения.
Внезапно мне все стало ясно — словно вспышка молнии разрезала ночную мглу.
— В Кумнор? Нет! Это подогреет скандал, даст новую пищу для пересудов! Скажут, что вы устроили все, пока были со мною в Ричмонде, а теперь возвращаетесь замести следы!
Я едва различала его в сумерках. Он хрипло втянул воздух;
— Вы думаете, так скажут?
— Конечно! Единственный выход — послать туда уважаемых людей и провести дознание.
— О, Господи! Господи, прости меня! — Он, едва не плача, на ощупь нашел мою руку. — Миледи, я не могу выразить, как скорблю о ней и как ненавижу себя! Но хуже всего, что я замарал и вас, затащил в навозные кучи Европы, в выгребные ямы худших умов мира!
В темной комнате его глаза сверкали невыплаканными слезами. Я протянула руку. Он вздрогнул, когда мои пальцы коснулись его скулы, погладили тугие завитки на виске.
— О, миледи!
— О, мой Робин!
Я наклонилась, держа руку на его шее, почувствовала, как мускулы под моими пальцами наливаются сталью, почувствовала их сопротивление, почувствовала, как они ослабели, когда я нерешительно прижалась лбом к его лбу. Между нами воцарилась великая тишина; теперь я тоже плакала.
Наконец я взяла его измученное лицо в обе руки, попыталась поцелуями разгладить лоб, разгладить губами оставленные горем борозды, осушить губами слезы; я целовала теплые и мягкие веки. Наконец я поцеловала его в губы — торопливо, словно нарушая запрет.
— Миледи, о, миледи!
Он был рядом со мною в оконной нише, одна его рука — на моем плече, другая касалась щеки. Нежно он повернул меня лицом к себе, и мы поцеловались, как никогда прежде. То был поцелуй, какого я, похоже, алкала и жаждала всю жизнь — его губы выпивали из меня душу, вращение времени замедлилось, остановились сами звезды.
Наши губы были сладки, как спелый плод.
Нежно его язык отыскал мой, почувствовал ответ, двинулся дальше. Теперь мои слезы высыхали на медленном огне, разгоравшемся и разгоравшемся с каждым касанием его губ, с каждым движением его пальцев.
Его пальцы сжимали мое плечо; я дрожала его дрожью, все сильнее, яростнее с каждым поцелуем. Я раскрывалась, как цветок, вбирала его, выпивала, не думая ни о чем, кроме его поцелуев, и следующего поцелуя… и следующего…
Теперь он обхватил мои плечи, сдавил, вжимая в себя, гладил мою шею, щеку, подбородок, ниже, ниже. Уверенно и решительно он нащупал корсаж, провел пальцем по украшенному каменьями краю. Под корсетом из китового уса, под жесткой, как доспех, шнуровкой мои груди ныли, соски заострились, все мое тело молча, страстно укоряло: зачем так долго?.. Зачем так нестерпимо долго?..
А он?
Похоже, он думал иначе. Его пальцы умело и безошибочно отыскали крючки на боку, скреплявшие жесткий корсет. Сейчас он смеялся от радости легким горловым смехом, наклонясь и целуя мою щеку, шею, мои груди, высвобождаемые из корсета по мере того, как он расстегивал крючок за крючком.
Я влеклась к нему, желала его, слезы хлынули снова, нежные и сладкие, словно цветы под дождем. Его аромат переполнял меня — майоран, бензойное масло… Мягкие, словно поступь эльфа, длинные пальцы раздвинули корсет и проникли внутрь, — Миледи, о, миледи!
Мы разом задохнулись, когда его рука отыскала мою грудь, почтительно приняла в горсть, коснувшись соска восхитительно жесткой ладонью. Медленно он обнажил один темный кружок, другой, пока мои груди не стали как у коровницы, — мои груди, стан, все мое тело жило его прикосновениями, жаждало его власти. И, словно коровника, я шептала вслух:
— О, Робин-да-милый-Робин-о-да-а-дадаааа…
— О, мадам, нет! — Он оторвался от меня. — Что я делаю? Господи! Пусть Бог и вы, мадам, простят меня!
Я насилу обрела голос:
— Простить вас, Робин? За что?
Он опустил голову, встряхнул ею, словно оглушенный ударом.
— За то, что я позабыл, кто я… и кто вы! — Он встал. — Я должен уйти… уехать… немедленно!
— Робин, нет! Не говорите этого… не уходите! — Я сама услышала, как жалко это прозвучало — мольбой покинутой, обреченной женщины. Запинаясь, я продолжала:
— Если кто и забылся, то не вы! Я… мы оба…
Он покачал головой:
— Единственное, что я могу сделать для Вашего Величества, это немедленно уехать. Тогда никто не скажет, что ваш шталмейстер убрал мешавшую ему жену и остается при вас в должности комнатной собачки!
Я опустила голову, ничего не видя от слез.
— Куда вы едете?
— В усадьбу в Кью. И буду ждать там.
До каких пор?
Кто знал, кто мог сказать, кто из нас посмел бы тогда спросить?
Никогда прежде нам не приходилось прощаться. Это всегда было «до завтрашнего полудня, Ваше Величество» или «я буду ждать вас после вашей аудиенции». Но сейчас он разбил мне сердце одним коротким «adieu!»…
«Повадятся печали — так идут не врозь, а валом, »[6], — сказал один из этих писак, один из сочинителей пьесок.
После смерти Эми и Робинова отъезда мне, словно глупой коровнице, казалось — хуже быть не может. Но тот же борзописец, тот же бумагомаратель однажды воскликнул: «Кто может про себя сказать: „Мне хуже быть уже не может“?»[7].
Потому что всегда есть худшее.
И оно, это худшее, надвигалось, в то время как я рыдала, и злилась, и молилась за Робина, за Эми, за себя.
О, как суетно, как эгоистично горе! Я и внимания не обратила, когда Трокмортон сообщил из Парижа, что новый французский король, муж Марии Шотландской, бедный юнец, отстающий от нее и по росту, и по годам, и по всему, кроме французской самоуверенности, страдает от боли в ухе. Все мои мысли были в Кумноре, я хотела знать одно: выяснилась ли истина?
— Началось ли дознание? Было ли разбирательство? Каков вердикт?
Никогда я так не ценила сверхъестественную деликатность Сесила, как сейчас, когда он с бесстрастным лицом произнес:
— Мадам, все идет согласно установленным предписаниям и решится в свой срок.
И со… смертью, чуть не сказала я, ибо он был для меня все равно что мертв — с утратой Робина навалились другие насущные дела, которыми я до сих пор отчаянно пренебрегала. И самым отчаянным для меня, самым насущным оказался незаживающий вопрос о замужестве и престолонаследовании, ведь с отъездом Робина волки осмелели и выли теперь у самых моих дверей!
Замужество!
Я не хотела и думать о нем, но поневоле думала.
Ибо император Габсбург теперь пошел на попятную, из страха, что «английская королева выйдет за своего шталмейстера, который нарочно для этого убил свою жену!» — как смеялась на всю Европу моя милая кузина Мария. Так что теперь мне приходилось ублажать его лестью, посылать в подарок надушенные книги, осыпанные каменьями перчатки и редкие безделушки, чтобы сохранить расположение Священной Римской империи, особенно же молодого эрцгерцога Карла, единственного из трех, кто по-прежнему соглашался жениться на женщине моих лет, еретичке с погубленной репутацией, а теперь в глазах всего света еще и убийце, если не в прямом смысле слова, то, во всяком случае, в своих мыслях.
— Поостерегитесь, ваше сиятельство, — подначивали его придворные острословы (как доносили наши осведомители), — заводить любовниц или поворачиваться спиной к королеве, которую берете в жены, — а то можете не спуститься живым с лестницы!
Было больно, обидно, гадко. Но теперь терновый венец стал мне привычным убором, и каждый шип колол и больно ранил меня. Однако мне готовились новые удары, да такие, каких и в страшном сне не увидишь.
— Во Франции, говорят, юный король лечится от боли в ушах кровью невинных младенцев, — зубоскалил обожавший подобные сплетни Норфолк, — отчего лоб и лицо у него покрылись красными кровяными полосами!
Но пока весь двор потешался над этими кровавыми отметинами, из Франции спешил одетый в черное гонец со скорбным посланием:
«Моего повелителя, супруга и короля больше нет. И я, низвергнутая с вершин блаженства в горчайший из женских уделов, бездетное вдовство, решила удалиться из Франции в собственное королевство, посему смиренно прошу вашего, сестра и государыня, дозволения проследовать через ваши владения в мои.
Мария Шотландская».
Король мертв. Воспаление в ухе, писала Мария, перешло в абсцесс и разрушило мозг. Что касается моих мозгов, то при этой вести они просто сдвинулись набекрень.
Она пишет, бездетное вдовство?
А где же дитя от этого брака, обещанное шпионами Сесила?
— Хорошо уже то, что она не подтвердила своих претензий на трон Вашего Величества… — бесцеремонно рубанул старый Бедфорд и ляпнул зачем-то — ..родив сына, которого вам еще предстоит нам подарить.
Лорд-казначей Полет невесело усмехнулся:
— Однако она может, и захочет, и должна — снова выйти замуж!
И одна общая мысль: «Кого из наших врагов выберет она себе в мужья?»
— А теперь она еще желает проехать по Англии со всею папистской помпой, назло нам всем? — жаловался кузен Ноллис лорду-адмиралу Клинтону.
Вторая королева на нашем маленьком острове и католичка в придачу, заявляющая права на мое королевство, оспаривающая законность моего правления?
Этой напасти мы не ждали.
— Это все ее свекровь, итальянская ведьма, Екатерина Медичи, это не Мария! — убеждал Шрусбери, верный католическому видению Невинной Марии. И в этом была доля правды — Екатерина, старая вдовствующая королева, а ныне регентша при втором сыне, теперь вошла в зенит своего могущества и, разумеется, затмила такой пережиток прошлого царствования, как Мария.
— Но рассудите сами, — осклабился Бедфорд, — долго ли Шотландская королева будет убиваться по мужу? Кутаться в черное, избегать мужчин? Носить шлейф за свекровью, когда еще неделю назад все было наоборот? Нет, нет, милорды, она предпочтет царить в собачьей конуре, покуда собаки — ее подданные, чем быть вдовствующей королевой в раю!
Но пускать ли ее в Англию?
Я забыла о страхе в предвкушении этой встречи. Я хотела ее видеть! Всю жизнь я слышала о ней, как она хороша собой, умна, образованна, как говорит на иностранных языках, музицирует, держится в седле, танцует — ну, словом, образец женщины, аж зло берет!
Нет, я не ревновала, какая тут может быть ревность? С чего бы?
Но я много бы дала, чтобы хоть разок взглянуть на эту хваленую кобылицу…
А кто знает, может, встреться мы тогда, я бы немного ее остудила, если не примером, то словом?
Остановила бы ее стремительный бег до того, как она сбросила следующего седока, сбросила, кусая и брыкаясь, и пока ее саму не взнуздал худший из седоков, подлейший из негодяев, какого она только могла сыскать?
— С дозволения вашей милости я предположу, что она могла бы проехать через Англию при одном условии — если подпишет Эдинбургский договор.
— Эдинбургский…
Ах да. Эдинбургский договор. Сесил по праву гордился своим детищем, призванным уладить наши с шотландцами споры. Много часов, много свечей и бумаги извели его помощники и он сам, но в итоге французы согласились все-таки покинуть Шотландию и отказаться от поддержки Марииных притязаний на мой трон.
— Если Шотландская королева с этим согласна, пусть приезжает, мы будем только рады! — сказал Сесил.
Пусть приезжает…
Однако нет ли тут подвоха, который чую я и не чует Сесил?
— Если принимать ее здесь, то со всем радушием и пышностью, на какие способна Англия…
— Иначе и негоже, мадам, встречать королеву соседней страны, которая еще недавно царила в двух соседних странах…
И намеревается стать королевой этой страны!
И уже королева — в глазах всех добрых католиков, прячущих папизм под маской покорности, исправно посещающих протестантские службы, пряча за спиной скрещенные пальцы, чтобы отвести грех, готовые, я клянусь, скрестить что угодно — хоть руки, хоть пальцы на ногах, а при случае и мечи! Если Мария прибудет сюда моей почетной гостьей, не воспримут ли это как признание ее прав или, что еще хуже, как открытое приглашение католикам восстать и посадить ее на мой трон?
— Ей сюда въезд заказан! — обрушилась я на шотландского посла. И хотя многие негодовали, сверкая глазами, и у многих вытянулись лица — в первую очередь у моей маленькой католической команды: Норфолка, Арундела, Шрусбери и Дерби — никто не посмел спорить, когда я выкрикнула свою волю в присутствии своего парламента: «La reyne nе veil It!» Королева не дозволяет!
А Мария тоже была не дура; она отказалась подписывать Сесилово драгоценное перемирие, уже согласованное послами, даже после того, как французы убрались из Шотландии! Ни за какие блага не соглашалась она отбросить свои притязания на трон. «Ведь я же следующая в роду!» — ласково убеждала она Трокмортона в Париже, настаивая одновременно, что мы должны встретиться, и встретиться по-дружески, «как две королевы одного острова, две кровные кузины, две ближайшие родственницы, говорящие на одном и том же языке и одинаково мыслящие».
Одинаково мыслящие?
Мои мысли были далеко.
— Есть ли вести из Оксфордшира? Закончилось ли дознание?
— Еще нет, миледи.
Я не уезжала из Ричмонда — все мои другие дворцы слишком далеки от Кью. Без Робина дни казались тоскливыми и бесконечными. Я писала ему, он отвечал, гонцы сновали туда-сюда, однако я не смела посылать так часто, как желала, пока не восстановлено его — и мое — доброе имя.
Только б он оказался чист! Однако даже ради него я не могла открыто вмешиваться в дела правосудия. Но как вынести это черепашье разбирательство? И кто расскажет мне, что случилось с Эми?
Наконец он приехал, взмыленный от скачки, краснощекий олдермен Оксфорда, с вердиктом коронера и уполномоченных. Он рассказал мне то, что я давно и без него знала: ясный день, городская ярмарка, служанки веселятся, слуги в полях, маленькая одинокая женщина скатывается по лестнице. «Смерть от несчастного случая».
Значит, я была права: никаких свидетелей. Форестер действовал в одиночку и предумышленно.
Наверно, ему не впервой такая работа — отправлять прямиком на небеса, где, я уверена, теперь пребывает Эми и куда ему никогда не попасть!
— Расследование проведено со всей тщательностью?
Олдермен важно поклонился:
— Ваше Величество, все свидетели допрошены, все осмотрено, все подозрения сняты.
Значит, с моего лорда — и с меня — сняты всякие обвинения… насколько это возможно…
Я протянула ему руку. От гордости его щеки заалели еще ярче.
— Я искренне рада вам, сэр, и вдвойне — вестям, которые вы доставили. — Я обернулась к гофмейстеру:
— Проследите, чтоб этого доброго человека покормили перед возвращением в Оксфорд.
— Будет исполнено, Ваше Величество.
Я села в кресло на помосте. Вокруг меня в Присутственном покое пестрым роем жужжали и мельтешили придворные, устремив на меня тысячи глаз и переваривая полученную новость.
Итак, мой лорд признан невиновным.
Поверят ли они?
А я?
Должна поверить!
Раз вина не доказана, обвиняемый невиновен!
Против него нет никаких улик, тщательное дознание не обнаружило ни малейших свидетельств! Как смею я в нем сомневаться! Он оправдан вчистую!
А значит, чист! Я почувствовала прилив возвращающейся любви! Послать за ним, потребовать его ко двору, и, как только он воротится…
Как только воротится!
О, Господи, сама эта мысль пьянила, сердце заходилось от радости — как только он воротится, я покажу всему свету, что верю в его невиновность!
На следующий день я послала за главой Геральдической палаты. Его ответы наполнили меня торжеством — я могу это сделать, я, Елизавета! Могу и сделаю!
— Да, Ваше Величество вправе, — подтвердил герольдмейстер.
Но?..
Я совершенно явственно расслышала это «но».
Впрочем, он ведь вовсе не возражал, он ударился в воспоминания о «добром короле Гарри».
— Ваш батюшка возвеличил многих, мадам, но прежде всего одного…
— Лорда-протектора, графа Сомерсета, дядю моего брата?
— Да, ваш батюшка осыпал его многими милостями, — кивнул герольдмейстер, — сделал графом Гертфордом (и этот титул поныне сохраняется за его сыном), герцогом Сомерсетом, и не только. Но величайшим из фаворитов вашего отца был первый…
— Первый?
— Его первый министр, кардинал Вулси. Да, я вижу. Ваше Величество знает про этого человека — величайшего человека своего времени, разъезжавшего из дворца во дворец в золоте и пурпуре похлеще королевских, как говорили его недруги. — Он замолк, ожидая моего ответа. — Ваш батюшка сделал его… дайте-ка вспомнить. — Он задумался, потом принялся перечислять, педантично загибая старческие пальцы:
— Деканом Йоркским, настоятелем собора Святого Павла, епископом Линкольнским, епископом Батским и Веллским, Даремским и Вестминстерским, Сент-Олбанским и Вустерским.