Избранное
ModernLib.Net / Поэзия / Маяковский Владимир Владимирович / Избранное - Чтение
(стр. 26)
Автор:
|
Маяковский Владимир Владимирович |
Жанр:
|
Поэзия |
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(468 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43
|
|
накрахмаливать кепку крепко. Грязня сердца и масля бумагу, подминая Москву под копыта, волокут опять колымагу дореволюционного быта. Зуди издевкой, стих хмурый, вразрез с обывательским хором: в делах идеи, быта, культуры — поменьше довоенных норм! 1927
БУМАЖНЫЕ УЖАСЫ
(Ощущения Владимира Маяковского) Если б в пальцах держал земли бразды я, я бы землю остановил на минуту: — Внемли! Слышишь, перья скрипят механические и простые, как будто зубы скрипят у земли? — Человечья гордость, смирись и улягся! Человеки эти — на кой они лях! Человек постепенно становится кляксой на огромных важных бумажных полях. По каморкам ютятся людские тени. Человеку — сажень. А бумажке? Лафа! Живет бумажка во дворцах учреждений, разлеглась на столах, кейфует в шкафах. Вырастает хвост на сукно в магазине, без галош нога, без перчаток лапа. А бумагам? Корзина лежит на корзине, и для тела «дел» — миллионы папок. У вас на езду червонцы есть ли? Вы были в Мадриде? Не были там! А этим бумажкам, чтоб плыли и ездили, еще возносят новый почтамт! Стали ножки-клипсы у бывших сильных, заменили инструкции силу ума. Люди медленно сходят на должность посыльных, в услужении у хозяев — бумаг. Бумажищи в портфель умещаются еле, белозубую обнажают кайму. Скоро люди на жительство влезут в портфели, а бумаги — наши квартиры займут. Вижу в будущем — не вымыслы мои: рупоры бумаг орут об этом громко нам — будет за столом бумага пить чаи, человечек под столом валяться скомканным. Бунтом встать бы, развить огневые флаги, рвать зубами бумагу б, ядрами б выть… Пролетарий, и дюйм ненужной бумаги, как врага своего, вконец ненавидь. 1927
НАШЕМУ ЮНОШЕСТВУ
На сотни эстрад бросает меня, на тысячу глаз молодежи. Как разны земли моей племена, и разен язык и одежи! Насилу, пот стирая с виска, сквозь горло тоннеля узкого пролез. И, глуша прощаньем свистка, рванулся курьерский с Курского! Заводы. Березы от леса до хат бегут, листками вороча, и чист, как будто слушаешь МХАТ, московский говорочек. Из-за горизонтов, лесами сломанных, толпа надвигается мазанок. Цветисты бочка из-под крыш соломенных, окрашенные разно. Стихов навезите целый мешок, с таланта можете лопаться — в ответ снисходительно цедят смешок уста украинца-хлопца. Пространства бегут, с хвоста нарастав, их жарит солнце-кухарка. И поезд уже бежит на Ростов, далеко за дымный Харьков. Поля — на мильоны хлебных тонн — как будто их гладят рубанки, а в хлебной охре серебряный Дон блестит позументом кубанки. Ревем паровозом до хрипоты, и вот началось кавказское — то головы сахара высят хребты, тo в солнце — пожарной каскою. Лечу ущельями, свист приглушив. Снегов и папах седины. Сжимая кинжалы, стоят ингуши, следят из седла осетины. Верх гор — лед, низ жар пьет, и солнце льет йод. Тифлисцев узнаешь и метров за сто: гуляют часами жаркими, в моднейших шляпах, в ботинках носастых, этакими парижаками. По-своему всякий зубрит азы, аж цифры по-своему снятся им. У каждого третьего — свой язык и собственная нация. Однажды, забросив в гостиницу хлам, забыл, где я ночую. Я адрес по-русски спросил у хохла, хохол отвечал: — Нэ чую. — Когда ж переходят к научной теме, им рамки русского узки; с Тифлисской Казанская академия переписывается по-французски. И я Париж люблю сверх мер (красивы бульвары ночью!). Ну, мало ли что — Бодлер, Маларме и эдакое прочее! Но нам ли, шагавшим в огне и воде годами борьбой прожженными, растить на смену себе бульвардье французистыми пижонами! Используй, кто был безъязык и гол, свободу Советской власти. Ищите свой корень и свой глагол, во тьму филологии влазьте. Смотрите на жизнь без очков и шор, глазами жадными цапайте все то, что у вашей земли хорошо и что хорошо на Западе. Но нету места злобы мазку, не мажьте красные души! Товарищи юноши, взгляд — на Москву, на русский вострите уши! Да будь я и негром преклонных годов и то, без унынья и лени, я русский бы выучил только за то, что им разговаривал Ленин. Когда Октябрь орудийных бурь по улицам кровью лился, я знаю, в Москве решали судьбу и Киевов и Тифлисов. Москва для нас не державный аркан, ведущий земли за нами, Москва не как русскому мне дорога, а как огневое знамя! Три разных истока во мне речевых. Я не из кацапов-разинь. Я — дедом казак, другим — сечевик, а по рожденью грузин. Три разных капли в себе совмещав, беру я право вот это — покрыть всесоюзных совмещан. И ваших и русопетов. 1927
ПО ГОРОДАМ СОЮЗА
Россия — все: и коммуна, и волки, и давка столиц, и пустырьная ширь, стоводная удаль безудержной Волги, обдорская темь и сиянье Кашир. Лед за пристанью за ближней, оковала Волга рот, это красный, это Нижний, это зимний Новгород. По первой реке в российском сторечье скользим… цепенеем… зацапаны ветром… А за волжским доисторичьем кресты да тресты, да разные «центро». Сумятица торга кипит и клокочет, клочки разговоров и дымные клочья, а к ночи не бросится говор, не скрипнут полозья, столетняя зелень зигзагов Кремля, да под луной, разметавшей волосья, замерзающая земля. Огромная площадь; прорезав вкривь ее, неслышную поступь дикарских лап сквозь северную Скифию я направляю в местный ВАПП. За версты, за сотни, за тыщи, за массу за это время заедешь, мчась, а мы ползли и ползли к Арзамасу со скоростью верст четырнадцать в час. Напротив сели два мужичины: красные бороды, серые рожи. Презрительно буркнул торговый мужчина: — Сережи! — Один из Сережей полез в карман, достал пироги, запахнул одежду и всю дорогу жевал корма, ленивые фразы цедя промежду. — Конешно… и к Петрову… и в Покров… за то и за это пожалте процент… а толку нет… не дорога, а кровь… с телегой тони, как ведро в колодце… На што мой конь — крепыш, аж и он сломал по яме ногу… Раз ты правительство, ты и должон чинить на всех дорогах мосты. — Тогда на него второй из Сереж прищурил глаз, в морщины оправленный. — Налог-то ругашь, а пирог-то жрешь… — И первый Сережа ответил: — Правильно! Получше двадцатого, что толковать, не голодаем, едим пироги. Мука, дай бог… хороша такова… Но што насчет лошажьей ноги… взыскали процент, а мост не пролежать… — Баючит езда дребезжаньем звонким. Сквозь дрему все время про мост и про лошадь до станции с названьем «Зименки». На каждом доме советский вензель зовет, сияет, режет глаза. А под вензелями в старенькой Пензе старушьим шепотом дышит базар. Перед нэпачкой баба седа отторговывает копеек тридцать. — Купите платочек! У нас завсегда заказывала сама царица… — Морозным днем отмелькала Самара, за ней начались азиаты. Верблюдина сено провозит, замаран, в упряжку лошажью взятый. Университет — горделивость Казани, и стены его и доныне хранят любовнейшее воспоминание о великом своем гражданине. Далеко за годы мысль катя, за лекции университета, он думал про битвы и красный Октябрь, идя по лестнице этой. Смотрю в затихший и замерший зал: здесь каждые десять на сто его повадкой щурят глаза и так же, как он, скуласты. И смерти коснуться его не посметь, стоит у грядущего в смете! Внимают юноши строфам про смерть, а сердцем слышат: бессмертье. Вчерашний день убог и низмен, старья премного осталось, но сердце класса горит в коммунизме, и класса грудь не разбить о старость. 1927
МОЯ РЕЧЬ НА ПОКАЗАТЕЛЬНОМ ПРОЦЕССЕ ПО СЛУЧАЮ ВОЗМОЖНОГО СКАНДАЛА С ЛЕКЦИЯМИ ПРОФЕССОРА ШЕНГЕЛИ
Я тру ежедневно взморщенный лоб в раздумье о нашей касте, и я не знаю: поэт — поп, поп или мастер. Вокруг меня толпа малышей, — едва вкусившие славы, а волос уже отрастили до шей и голос имеют гнусавый. И, образ подняв, выходят когда на толстожурнальный амвон, я, каюсь, во храме рвусь на скандал, и крикнуть хочется: — Вон! — А вызовут в суд, — убежденно гудя, скажу: — Товарищ судья! Как знамя, башку держу высоко, ни дух не дрожит, ни коленки, хоть я и слыхал про суровый закон от самого от Крыленки. Законы не знают переодевания, а без преувеличенности, хулиганство — это озорные деяния, связанные с неуважением к личности. Я знаю любого закона лютей, что личность уважить надо, ведь масса — это много людей, но масса баранов — стадо. Не зря эту личность рожает класс, лелеет до нужного часа, и двинет, и в сердце вложит наказ: "Иди, твори, отличайся!" Идет и горит докрасна, добела… Да что городить околичность! Я, если бы личность у них была, влюбился б в ихнюю личность. Но где ж их лицо? Осмотрите в момент — без плюсов, без минусов. Дыра! Принудительный ассортимент из глаз, ушей и носов! Я зубы на этом деле сжевал, я знаю, кому они копия. В их песнях поповская служба жива, они — зарифмованный опиум. Для вас вопрос поэзии — нов, но эти, видите, молятся. Задача их — выделка дьяконов из лучших комсомольцев. Скрывает ученейший их богослов в туман вдохновения радугу слов, как чаши скрывают церковные. А я раскрываю мое ремесло, как радость, мастером кованную. И я, вскипя с позора с того, ругнулся и плюнул, уйдя. Но ругань моя — не озорство, а долг, товарищ судья. — Я сел, разбивши доводы глиняные. И вот объявляется приговор, так сказать, от самого Калинина, от самого товарища Рыкова. Судьей, расцветшим розой в саду, объявлено тоном парадным: — Маяковского по суду считать безусловно оправданным! 1927
«ЗА ЧТО БОРОЛИСЬ?»
Слух идет бессмысленен и гадок, трется в уши и сердце ежит. Говорят, что воли упадок у нашей у молодежи. Говорят, что иной братишка, заработавший орден, ныне про вкусноты забывший ротишко под витриной кривит в унынье. Что голодным вам на зависть окна лавок в бутылочном тыне, и едят нэпачи и завы в декабре арбузы и дыни. Слух идет о грозном сраме, что лишь радость развоскресенена, комсомольцы лейб-гусарами пьют да ноют под стих Есенина. И доносится до нас сквозь губы искривленную прорезь: "Революция не удалась… За что боролись?.." И свои 18 лет под наган подставят — и нет, или горло впетлят в коски. И горюю я, как поэт, и ругаюсь, как Маяковский. Я тебе не стихи ору, рифмы в этих делах ни при чем; дай как другу пару рук положить на твое плечо. Знал и я, что значит «не есть», по бульварам валялся когда, — понял я, что великая честь за слова свои голодать. Из-под локона, кепкой завитого, вскинь глаза, не грусти и не злись. Разве есть чему завидовать, если видишь вот эту слизь? Будто рыбы на берегу — с прежним плаваньем трудно расстаться им. То царев горшок берегут, то обломанный шкаф с инкрустациями. Вы — владыки их душ и тела, с вашей воли встречают восход. Это — очень плевое дело, если б революция захотела со счетов особых отделов эту мелочь списать в расход. Но, рядясь в любезность наносную, мы — взамен забытой Чеки кормим дыней и ананасною, ихних жен одеваем в чулки. И они за все за это, что чулки, что плачено дорого, строят нам дома и клозеты и бойцов обучают торгу. Что ж, без этого и нельзя! Сменим их, гранит догрызя. Или наша воля обломалась о сегодняшнюю деловую малость? Нас дело должно пронизать насквозь, скуленье на мелочность высмей. Сейчас коммуне ценен гвоздь, как тезисы о коммунизме. Над пивом нашим юношам ли склонять свои мысли ракитовые? Нам пить в грядущем все соки земли, как чашу мир запрокидывая. 1927
«ДАЕШЬ ИЗЯЧНУЮ ЖИЗНЬ»
Даже мерин сивый желает жизни изящной и красивой. Вертит игриво хвостом и гривой. Вертит всегда, но особо пылко — если навстречу особа-кобылка. Еще грациозней, еще капризней стремится человечество к изящной жизни. У каждого класса свое понятье, особые обычаи, особое платье. Рабочей рукою старое выжми — посыплются фраки, польются фижмы. Царь безмятежно в могилке спит… Сбит Милюков, Керенский сбит… Но в быту походкой рачьей пятятся многие к жизни фрачьей. Отверзаю поэтические уста, чтоб описать такого хлюста. Запонки и пуговицы и спереди и сзади. Теряются и отрываются раз десять на день. В моде в каждой так положено, что нельзя без пуговицы, а без головы можно. Чтоб было оправдание для стольких запонок, в крахмалы туловище сплошь заляпано. На голове прилизанные волоса, посредине пробрита лысая полоса. Ноги давит узкий хром. В день обмозолишься и станешь хром. На всех мизинцах аршинные ногти. Обломаются — работу не трогайте! Для сморкания — пальчики, для виду — платочек. Торчит из карманчика кружевной уголочек. Толку не добьешься, что ни спроси — одни «пардоны», одни «мерси». Чтоб не было ям на хилых грудях, ходит, в петлицу хризантемы вкрутя, Изящные улыбки настолько тонки, чтоб только виднелись золотые коронки. Косится на косицы — стрельнуть за кем? — и пошлость про ландыш на слюнявом языке. А в очереди венерической клиники читает усердно «Мощи» Калинникова. Таким образом день оттрудясь, разденет фигуру, не мытую отродясь, Зевнет и спит, излюблен, испит. От хлама в комнате тесней, чем в каюте. И это называется; — Живем-с в уюте! Лозунг: — В ногах у старья не ползай! — Готов ежедневно твердить раз сто: изящество — это стопроцентная польза, удобство одежд и жилья простор. 1927
ВМЕСТО ОДЫ
Мне б хотелось вас воспеть во вдохновенной оде, только ода что-то не выходит. Скольким идеалам смерть на кухне и под одеялом! Моя знакомая — женщина как женщина, оглохшая от примусов пыхтения и ухания, баба советская, в загсе венчанная, самая передовая на общей кухне. Хранит она в складах лучших дат замужество с парнем среднего ростца; еще не партиец, но уже кандидат, самый красивый из местных письмоносцев. Баба сердитая, видно сразу, потому что сожитель ейный огромный синяк в дополнение к глазу приставил, придя из питейной. И шипит она, выгнав мужа вон: — Я ему покажу советский закон! Вымою только последнюю из посуд — и прямо в милицию, прямо в суд… — Домыла. Перед взятием последнего рубежа звонок по кухне рассыпался, дребезжа. Открыла. Расцвели миллионы почек, высохла по-весеннему слезная лужа… — Его почерк! Письмо от мужа. — Письмо раскаленное — не пишет, а пышет. "Вы моя душка, и ангел вы. Простите великодушно! Я буду тише воды и ниже травы". Рассиялся глаз, оплывший набок. Слово ласковое — мастер дивных див. И опять за примусами баба, все поняв и все простив. А уже циркуля письмоносца за новой юбкой по улицам носятся; раскручивая язык витиеватой лентой, шепчет какой-то охаживаемой Вере: — Я за положительность и против инцидентов, которые вредят служебной карьере. — Неделя покоя, но больше никак не прожить без мата и синяка. Неделя — и снова счастья нету, задрались, едва в пивнушке побыли… Вот оно — семейное "перпетуум мобиле". И вновь разговоры, и суд, и «треть» на много часов и недель, и нет решимости пересмотреть семейственную канитель. Я напыщенным словам всегдашний враг, и, не растекаясь одами к Восьмому марта, я хочу, чтоб кончилась такая помесь драк, пьянства, лжи, романтики и мата. 1927
ЛУЧШИЙ СТИХ
Аудитория сыплет вопросы колючие, старается озадачить в записочном рвении. — Товарищ Маяковский, прочтите лучшее ваше стихотворение. — Какому стиху отдать честь? Думаю, упершись в стол. Может быть, это им прочесть, а может, прочесть то? Пока перетряхиваю стихотворную старь и нем ждет зал, газеты «Северный рабочий» секретарь тихо мне сказал… И гаркнул я, сбившись с поэтического тона, громче иерихонских хайл: — Товарищи! Рабочими и войсками Кантона взят Шанхай! — Как будто жесть в ладонях мнут, оваций сила росла и росла. Пять, десять, пятнадцать минут рукоплескал Ярославль. Казалось, буря версты крыла, в ответ на все чемберленьи ноты катилась в Китай, — и стальные рыла отворачивали от Шанхая дредноуты. Не приравняю всю поэтическую слякоть, любую из лучших поэтических слав, не приравняю к простому газетному факту, если так ему рукоплещет Ярославль. О, есть ли привязанность большей силищи, чем солидарность, прессующая рабочий улей?! Рукоплещи, ярославец, маслобой и текстильщик, незнаемым и родным китайским кули! 1927
«ЛЕНИН С НАМИ!»
Бывают события: случатся раз, из сердца высекут фразу. И годы не выдумать лучших фраз, чем сказанная сразу. Таков и в Питер ленинский въезд на башне броневика. С тех пор слова и восторг мой не ест ни день, ни год, ни века. Все так же вскипают от этой даты души фабрик и хат. И я привожу вам просто цитаты из сердца и из стиха. Февральское пламя померкло быстро, в речах утопили радость февральскую, Десять министров-капиталистов уже на буржуев смотрят с ласкою. Купался Керенский в своей победе, задав революции адвокатский тон. Но вот пошло по заводу: — Едет! Едет! — Кто едет? — Он! "И в город, уже заплывающий салом, вдруг оттуда, из-за Невы, с Финляндского вокзала по Выборгской загрохотал броневик", Была простая машина эта, как многие, шла над Невою. Прошла, а нынче по целому свету дыханье ее броневое. "И снова ветер, свежий и крепкий, валы революции поднял в пене. Литейный залили блузы и кепки. — Ленин с нами! Да здравствует Ленин!" И с этих дней везде и во всем имя Ленина с нами. Мы будем нести, несли и несем — его, Ильичево, знамя. " — Товарищи! — и над головою первых сотен вперед ведущую руку выставил. — Сбросим эсдечества обветшавшие лохмотья! Долой власть соглашателей и капиталистов!" Тогда рабочий, впервые спрошенный, еще нестройно отвечал: — Готов! — А сегодня буржуй распластан, сброшенный, и нашей власти — десять годов. " — Мы — голос воли низа, рабочего низа всего света. Да здравствует партия, строящая коммунизм! Да здравствует восстание за власть Советов!" Слова эти слушали пушки мордастые, и щерился белый, штыками блестя. А нынче Советы и партия здравствуют в союзе с сотней миллионов крестьян. "Впервые перед толпой обалделой, здесь же, перед тобою, близ — встало, как простое делаемое дело, недосягаемое слово — «социализм». А нынче в упряжку взяты частники. Коопов стосортных сети вьем, показываем ежедневно в новом участке социализм живьем. "Здесь же, из-за заводов гудящих, сияя горизонтом во весь свод, встала завтрашняя коммуна трудящихся — без буржуев, без пролетариев, без рабов и господ". Коммуна — еще не дело дней, и мы еще в окружении врагов, но мы прошли по дороге к ней десять самых трудных шагов. 1927
ВЕСНА
В газетах пишут какие-то дяди, что начал любовно постукивать дятел. Скоро вид Москвы скопируют с Ниццы, цветы создадут по весенним велениям. Пишут, что уже синицы оглядывают гнезда с любовным вожделением, Газеты пишут: дни горячей, налетели отряды передовых грачей. И замечает естествоиспытательское око, что в березах какая-то циркуляция соков. А по-моему — дело мрачное: начинается горячка дачная. Плюнь, если рассказывает какой-нибудь шут, как дачные вечера милы, тихи. Опишу хотя б, как на даче выделываю стихи. Не растрачивая энергию средь ерундовых трат, решаю твердо писать с утра. Но две девицы, и тощи и рябы, заставили идти искать грибы. Хожу в лесу-с, на каждой колючке распинаюсь, как Иисус. Устав до того, что не ступишь на ноги, принес сыроежку и две поганки. Принесши трофей, еле отделываюсь от упомянутых фей. С бумажкой лежу на траве я, и строфы спускаются, рифмами вея. Только над рифмами стал сопеть, и — меня переезжает кто-то на велосипеде. С балкона, куда уселся, мыча, сбежал вовнутрь от футбольного мяча. Полторы строки намарал — и пошел ловить комара. Опрокинув чернильницу, задув свечу, подымаюсь, прыгаю, чуть не лечу. Поймал, и при свете мерцающих планет рассматриваю — хвост малярийный или нет? Уселся, но слово замерло в горле. На кухне крик: — Самовар сперли! — Адамом, во всей первородной красе, бегу за жуликами по василькам и росе. Отступаю от пары бродячих дворняжек, заинтересованных видом юных ляжек. Сел в меланхолии. В голову ни строчки не лезет более. Два, Ложусь в идиллии. К трем часам — уснул едва, а четверть четвертого уже разбудили. На луже, зажатой берегам в бока, орет целуемая лодочникова дочка… "Славное море — священный Байкал, Славный корабль — омулевая бочка". 1927
ОСТОРОЖНЫЙ МАРШ
Гляди,товарищ, в оба! Вовсю раскрой глаза! Британцы твердолобые республике грозят. Не будь, товарищ, слепым и глухим! Держи, товарищ, порох сухим! Стучат в бюро Аркосовы, со всех сторон насев: как ломом, лбом кокосовым ломают мирный сейф. С такими, товарищ, не сваришь ухи. Держи, товарищ, порох сухим! Знакомы эти хари нам, не нов для них подлог: подпишут под Бухарина любой бумажки клок. Не жаль им, товарищи, бумажной трухи. Держите, товарищи, порох сухим! За барыней, за Англией и шавок лай летит, — уже у новых Врангелей взыгрался аппетит. Следи, товарищ, за лаем лихим. Держи, товарищ, порох сухим! Мы строим, жнем и сеем. Наш лозунг: «Мир и гладь». Но мы себя сумеем винтовкой отстоять. Нас тянут, товарищ, к войне от сохи. Держи, товарищ, порох сухим! 1927
ВЕНЕРА МИЛОССКАЯ И ВЯЧЕСЛАВ ПОЛОНСКИЙ
Сегодня я, поэт, боец за будущее, оделся, как дурак. В одной руке — венок огромный из огромных незабудищей, в другой — из чайных — розовый букет. Иду сквозь моторно-бензинную мглу в Лувр. Складку на брюке выправил нервно; не помню, платил ли я за билет; и вот зала, и в ней Венерино дезабилье. Первое смущенье Рассеялось когда, я говорю: — Мадам! По доброй воле, несмотря на блеск, сюда ни в жизнь не навострил бы лыж. Но я поэт СССР — ноблес оближ!6 У нас
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43
|
|