Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Трилогия - Сладость губ твоих нежных

ModernLib.Net / Отечественная проза / Масодов Илья / Сладость губ твоих нежных - Чтение (стр. 3)
Автор: Масодов Илья
Жанр: Отечественная проза
Серия: Трилогия

 

 


      — Ногами не надо, — прерываясь от слёз стонет Саша. — Больно!
      — За говно, за блядское говно, за пизду твою кровь проливал! Человек удавился, пизда, а ты живёшь! Ни хрена вам не останется, ни хрена, одни жить будете, на мёртвой земле! Будете землю обсырать!
      — Ааа! — вопит Саша. — Волосы отпусти!
      — На тебе, гадина! — раздаётся сильный глухой удар, за ним другой. — На тебе, свинья, на! Не обосрёшь землю, могилу Машину не обосрёшь!
      Саша перестаёт кричать, и глухие удары прекращаются.
      — Что, — говорит Ломов в наступившей тишине. — Задумалась наконец? Вот и думай. Камень крепче головы. Увидела камень? Я тебе показывал. Вот теперь и думай.
      Из комнаты слышится тихая возня, а потом начинается редкий чавкающий звук, слышный даже в коридоре, и многие мальчишки и девчонки в коридоре понимают, что товарищ Ломов делает с Сашей, положив её животом на кровать, прямо на ноги мёртвого старика, товарищ Ломов сипит, рявкает и иногда хрипло ругается коротким матом, а Саша молчит, скоро становятся слышны удары о кровать, визгливый скрип пружин, а потом прекращается и это. Дверь тихо приоткрывается и Ломов хрипло говорит расползающимся в сумрак детям:
      — Немедленно всем спать, теперь наступила ночь.
      Небо пасмурно, временами несколько смеркается и идёт мелкий дождь, еле слышно шурша по травам, перестаёт снова, уходит куда-то в недра земли, но солнца всё равно нет. Из окна пахнет мокрой травой, которая от дождевой влаги будто оживает, хотя давно засохла и мертва. Товарищ Ломов установил на территории детского дома ночь, и все лежат в кроватях, хотя при дневном свете никто не может спать. Ломов запер двери и посадил толстую Клару в подпол, а что стало с Сашей, неизвестно, она не выходит из комнаты, где Ломов её бил.
      Лежать так просто в постели среди белого дня сперва было странно, а после стало скучно, и Катя с Верой назло Ломову закуривают одну папироску на двоих, тайком передавая её друг другу и затягиваясь под одеялами, чтобы он узнал, как не удержать ему их в четырёх стенах, хоть бы он и окна тоже запер. Но когда трава приблизилась к Катиному лицу и пошёл новый дождь, крупный, как бриллианты, она жалеет о дыме, который вдохнула, потому что страх приходит снова, и она сразу оказывается в саду, где не бывала уже давно, и всё вокруг такое мажущееся и яркое, словно тонко вылеплено из волшебного цветного пластилина: и зелёные глянцевые листья кустов, и чистая свежеполитая трава, и белые капли фонтанов, низвергающиеся в прозрачный воздух, и розы на ветвях, и огненные маргаритки вдоль дорожки, и молочные кувшинки на чёрном зеркале пруда, где ряска лежит неподвижно, как невытертая пыль, и красные яблоки, мерцающие на деревьях, и мягкая жёлтая птица иволга, молча сидящая на суку. А страшнее всего то, что Кате хочется идти по аллее, мимо пруда, к покрытой лозами лилового винограда стене, неодолимая сила влечёт её туда, на песке чёткие трапеции косого утреннего солнца, как ковёр, и босые ноги Кати совсем не оставляют на нём следов. Она подходит к стене и сквозь крупные листья и переплетение усиков и розоватых плотных лоз видит на сером камне какие-то рисунки, будто нарисованные цветными мелками, жёлтым, алым, голубым и тёмно-синим. Это просто линии, длинные и искривлённые, как волосы, разметённые ветром, но всё же они изображают что-то, таинственное и страшное.
      — Я рисовала этот всю ночь, — шепчет детский голос за спиной Кати.
      Она оборачивается и встречает девочку из сада, которая, наверное, и раньше стояла в зелени кустов, но Катя её не замечала, потому что девочка из сада одета в длинное зелёное платье с блёстками, совсем такое, как сверкающая каплями фонтанов листва.
      — А что это? — спрашивает Катя, потому что хочет узнать, умеет ли она сама ещё говорить.
      — Не узнаёшь? — девочка из сада выходит на песок, глядя Кате прямо в лицо. Катя никак не может понять, какого цвета у неё глаза. В каштановых волосах девочки из сада свит какой-то странный зелёный бант. — Это ты.
      — Я? — Кате вдруг делается так страшно, что она хочет немедленно проснуться. Лицо девочки из сада искажается гримасой боли, словно её дёрнули за волосы.
      — Перестань, — шепчет она, — ты не должна так делать. Тебе что, страшно?
      — Нет, — лжёт Катя.
      — Хочешь, мы сделаем так, — продолжает девочка из сада, подходя ближе, — что ты никогда больше не будешь меня бояться?
      — Не надо ничего делать, — просит Катя и снова пытается проснуться. Девочка из сада вскрикивает и останавливается.
      — Перестань, что же ты такая тупая. Если ты сейчас уйдёшь, ты потом придёшь снова, и так будет всегда. Разве ты не хочешь покончить с этим?
      — Я хочу.
      — Хорошо. Тогда закрой глаза.
      — Нет.
      — Просто закрой глаза. Это не будет больно.
      — Нет. Не надо, — просит Катя. — Отпусти меня отсюда.
      — Ты же поймёшь, что зря боялась. Ну пожалуйста, закрой глаза.
      Катя не перестаёт видеть, как девочка из сада приближается к ней. Её зрачки не имеют цвета, всё на свете имеет свой цвет, кроме них. Сейчас это мягкое, прохладное лицо коснётся Катиного, от девочки из сада пахнет мокрой травой и дождевыми червями. Перестав думать, Катя закрывает глаза.
      Она не чувствует ничего, проснувшись в одной темноте. Уже действительно наступила ночь, или товарищ Ломов сделал её по всей земле? За окном опять сыпется дождь, девочки шепчутся и тихо смеются в своих постелях. Из-за стены стучит молоток.
      — Что это там? — спрашивает Катя у Веры, которая тоже уже не спит.
      — Товарищ Ломов забивает окна одеялами, — шёпотом отвечает Вера. — Чтобы никто больше не знал, когда день, а когда ночь. Анька ходила в сортир и там встретила Олю из второй комнаты, она говорит, Ломов сломал уже молотком все часы.
      — Что же теперь будет? — задумчиво спрашивает Катя. Они молчат, думая о будущем, которое вдруг окуталось непроницаемым мраком.
      — Знаешь что? — тихо произносит Вера. — Надо убежать на стройку и рассказать людям о том, что Ломов решил сделать вечную ночь. Пойдёшь со мной?
      — Холодина такая, — ёжится под одеялом Катя. — И дождь идёт.
      — Забьёт окна — не убежишь, — уверенно предсказывает Вера будущую топографию мира. — Надо сейчас.
      — Ну пошли, — соглашается Катя. — Поесть ничего нет? Не было ужина?
      — Какой теперь ужин, тётя Клара в подполе сидит. На стройке дадут чего-нибудь поесть.
      Они одевают свою одежду, обуваются в казённые сапоги и отворяют окно, оттуда выходит сильный шорох дождя и тяжёлый, железистый запах пропитанной водой земли.
      — Вы куда? — спрашивает кто-то за спиной.
      Вера без ответа вылезает в окно, став сперва коленями на подоконник, и озирается по сторонам. Следом за ней выбирается Катя. Дождь сразу покрывает ей лицо своей леденящей сыпью, капли густо летят прямо из мрака, не нуждаясь в свете для выбора своего пути. Вера бежит вдоль стены, ограждающей дом, вправо. Катя смотрит налево, на тёмный прямоугольник наглухо закрытых ворот, зачем-то отирая воду с лица. Многие окна уже снаружи задраены одеялами, закрывающими стёкла, отчего дом выглядит пугающе, на шесте над крыльцом вместо красного флага висит мокрый чёрный ватник, мёртвый, как пугало. Катя поворачивается и тоже начинает бежать, чтобы не остаться здесь одной. Они знают место, где под стеной можно пролезть, этот лаз выкопали летом мальчишки, когда играли в гражданскую войну. Капли противно колют Катино лицо на бегу, один раз она поскальзывается на мокрой траве и чуть не падает. В яме под стеной собралась вода, но приходится туда лезть, впрочем, Катя уже такая мокрая, что спокойно ложится в грязь и ползёт без отвращения, отворачивая только лицо от толкающихся впереди сапог Веры, которые бросают ей навстречу крупные брызги, полные хрустящего на зубах песка. Дальше они бегут степью, в темноте, сквозь намокшие заросли травы, с неё вода заливается им в сапоги и хлюпает, пропитав уже носки. На дороге — лужи и грязь, здесь приходится падать, стараясь только не вывихнуть ногу, вся одежда уже в грязи, а кроме того Кате всё время чудится преследование свирепого в своей неистовой классовой ненависти Ломова, вооружённого молотком как типичным оружием пролетария, Ломов должен бежать быстро, от могучей силы в ногах, протаптывая грязь дороги сапогами до вечной, никогда не намокающей тверди. Иногда Кате кажется, будто она слышит уже сзади тяжёлый, чавкающий его топот, и она тогда собирает последние силы и ещё быстрее устремляется вперёд, падает, встаёт и снова бросается в темноту, временами она даже перегоняет Веру, потому что та падает, и падая едет на коленях дальше по грязи, и давно уже никто не думает о том, чтобы не испачкаться.
      Когда они видят впереди свет строительного городка, то идут к нему шагом, потому что сил у них почти уже не осталось. Рабочие не вышли на ночную смену, отвращённые неуютностью холодной сырости, падающей сплошной стеной с небес. Их воля подавлена в сонном тепле лежанок, закрытых от дождя, и они превратились в человеческих животных, сомкнувших усталые глаза перед царствием темноты, так что Катя даже пугается, уж не установил ли Ломов повсюду свою чёрную, совиную власть. И когда на стук их кулаков и локтей отворяется дверь пошарпанного степной непогодой домишки, освещённого электрической лампочкой, перед которой всё сыпется и сыпется на свету косая водяная крупа, Катя что есть силы кричит в лицо согнувшемуся под притолокой человеку:
      — Вы что, силу воли своей забыли, товарищи? Почему не работаете?
      — Камень не клеится в такой дождь, товарищ пионерка, — рассудительно улыбается рабочий. — Как только клеиться станет, так десять норм положим. А что прибежали-то в такую воду? — он обеспокоено смотрит на задыхающуюся Веру, прижавшуюся лбом к рукам, а руками к деревянной стене, по бледному электрическому лицу её стекают капли.
      — Контрреволюция, — тяжело и хрипло произносит она. — Ломов вечную ночь сделать хочет. Окна одеялами затыкает. Помогите, товарищи.
      — Ватник вместо флага повесил, — добавляет Катя. — Часы молотком истребляет. Тётю Клару в подпол посадил.
      Девочкам выдают по куску непромокаемой материи для защиты от дождя, и бригада рабочих в составе девяти человек отправляется с ними в степь, чтобы освободить детский дом, ставший временно бастионом контрреволюции. Они разбивают ломами запертые ворота, врываются в здание и ищут повсюду товарища Ломова, но находят только перепуганных детей, сидящих на своих кроватях, и злую Клару, измолотившую себе руки до синяков о дверь темницы, они срывают с окон одеяла, выламывают запертые повсюду на ключ двери, и за самой последней дверью, комнатой Никанора Филипповича, таится в темноте лютый враг, он бросается вперёд с рёвом бешеной дикой свиньи, он бьёт молотком человеческие головы, и показывает тем самым своё истинное кровожадное контрреволюционное лицо. Ломова сбивают с ног и с хрустом и чавканьем бьют ломами, сверху вниз, будто пробивают во льду прорубь, ему раскалываю кости и он неистово хрипит, а потом перестаёт. Кто-то зажигает фонарь, на кровати лежит труп Никанора Филипповича в пижаме, с повёрнутой набок головой, глаза его прикрыты, но рот некрасиво разинут и язык вывалился наружу, такой синий и противный, белые волосы взъерошены, как у мокрого воробья, худые босые ноги вытянуты кривыми пальцами в сторону стены, и на них лежит животом Саша, руки Саши лежат вдоль тела, голова утыкается в бельё, голые раздвинутые ноги падают на пол, платье Саши задрано, а трусы и колготки разорваны пополам.
      На следующий день в детдом приезжают люди в военной форме, они ходят по всем комнатам и всё осматривают, даже заглядывают под кровати, снимают портрет Ленина в красном уголке, словно ищут за ним дверь в неведомый мир, а портрет Сталина не снимают, потому что за ним никакой вредной двери быть не может, наконец тётю Клару и Катю с Верой увозят на машине в город, чтобы допрашивать как свидетельниц. Там они попадают в большое здание, построенное из светлого камня, в котором так чисто и сухо, что вчерашний дождь кажется явлением потусторонним, Катю приглашают в кабинет, где пахнет мебельным деревом и чернилами, она садится на стул, стесняясь своих грязных колгот и казённой курточки, заляпанной присохшей грязью, напротив неё за столом сидит сухощавый мужчина с прокуренным лицом, он листает какие-то бумаги и неподвижно всматривается в них, быстро двигая маслиновыми глазами, у которых жёлтые белки, перед ним стоит стакан в витом железном подстаканнике, и в стакане — дымящийся светлый чай.
      — Котова, Катерина? — вдруг говорит он, не отрываясь от своего занятия, словно обращается не к Кате, а к кому-то ещё, кто есть в комнате, но кого Катя не может видеть.
      — Да, — соглашается Катя. — А откуда вы знаете?
      — Мы всё знаем, — машинально говорит мужчина, продолжая перелистывать бумаги.
      Катя осматривает свои ноги, обнаруживает, что колготки на левой не так порваны, как на правой, где зияет крупная дыра, и прячет правую голень за левую. Потом она ведёт глазами по стене, по портрету Дзержинского, по пятнышку обсыпавшейся краски, к окну, где на белом подоконнике стоят горшки с сухими маргаритками. За стеклом на окне толстая клетчатая решётка, за ней движутся размазанные фигурки людей на той стороне улицы, стоят пыльные дома, но никаких звуков в кабинете не слышно, потому что все окна и форточки затворены.
      — Родители твои, Катерина, враги народа, — монотонно произносит мужчина за столом, вслепую поднимая стакан с чаем и отпивая глоток.
      Катя ёжится и виновато пожимает плечами.
      — Ты их осуждаешь?
      — Конечно, — отвечает Катя. — Я только после пионерлагеря узнала, что они вредители.
      — А если бы узнала раньше, что бы ты сделала?
      — Пошла бы в милицию и рассказала.
      — Молодец. И не жалко тебе было бы папу и маму?
      — Что их жалеть, если они враги. Врагов нельзя жалеть. И потом я не виновата, что они мои родители.
      — А раньше ты их любила?
      — Раньше… может быть. Я ведь не знала, — неуверенно отвечает Катя.
      — А как же ты, Катерина, не знала, что твои родители, с которыми ты столько вместе жила, предатели, сволочи и враги советского народа? Ты всю жизнь жида вместе с этими подонками и не знала? Или ты догадывалась? Догадывалась? — мужчина поднимает свои страшные чёрные глаза и смотрит на Катю в упор.
      Катя мотает головой.
      — А? Догадывалась? Отвечай!
      — Нет, — робко говорит Катя.
      — Нет. Не догадывалась. А ведь тебя и в школе учили, чтобы ты была бдительной. И Ленин говорил: нельзя терять бдительность, никогда и ни за что. И Сталин говорил: контрреволюция поднимает голову, она пытается разрушить наш труд, нашу свободную Родину. А ты не знала, ты не догадывалась. Кто же виноват? Кто виноват?
      — Я, — признаётся Катя. Она начинает немного дрожать. — Я виновата.
      Следователь порывисто встаёт, выходит из-за стола и останавливается прямо перед Катей, глядя на неё сверху вниз.
      — Хорошо, что ты это понимаешь. То, что произошло в детском доме, вчера — это тоже контрреволюция. Это ты понимаешь?
      — Да.
      — И ты снова ни о чём не догадывалась, ничего не знала? Догадывалась? Или знала? Знала? Отвечай!
      — Нет, — тихо отвечает Катя, не решаясь взглянуть следователю в лицо. Она чувствует, как горло и губы уже начинают подёргивать слёзы.
      — И не думала даже? Неужели даже не думала? — спокойно и ясно выговаривает сухощавый, наклоняясь к ней и берясь руками за спинку стула. От его дыхания и одежды сильно пахнет никотином. — Думала? — и он встряхивает руками стул вместе с сидящей на нём девочкой.
      — Не думала.
      — Значит ты снова ничего не замечала. Это что, совпадение? Это случайность? Если что-то происходит дважды, это не похоже на совпадение. А на что? На что это похоже? Отвечай! — Катю снова встряхивает, и она начинает беззвучно плакать, по щеке сползает слезинка.
      — Я не знаю, — еле выговаривает она.
      — А я знаю, — говорит мужчина. — Это похоже на то, что ты специально не замечаешь, специально молчишь. Ведь ты же знала, что Ломов — это контрреволюция. Знала? Только не врать!
      — Знала, — после некоторой паузы произносит Катя.
      — Так, хорошо. Тогда расскажи, что ты знала. Всё расскажи, и если ты всё расскажешь честно, тебя не накажут.
      — Он краткости всегда хотел, и говорил что законы нам не нужны, главное — понимание. И ещё он по ночам к Саше ходил, и ложился на неё, а она терпела, потому что он бывший революционный матрос. А когда он на неё ложился, он ей делал больно, вот он любил ей делать больно, а потом он её вообще забил до смерти.
      — Это всё?
      — Всё. Честное пионерское, — Катя подняла мокрые глаза и посмотрела на следователя. Честное пионерское слово придало ей немного смелости.
      — Так, хорошо. А старик, который повесился, Никанор Крапин, он был с ним в сговоре?
      — Не знаю.
      — Опять увиливаешь? Юлить начинаешь? «Не знаю»! Это что за ответ? Это пионерский ответ? — следователь приближает лицо к Катиному и мелкие брызги его слюны попадают ей на щёки.
      — Они вообще не разговаривали, здоровались только, — отвечает Катя, снова опуская глаза.
      — В глаза мне смотри! — жёстко требует следователь. — Значит, ты утверждаешь, что Крапин не был предателем?
      — Я не знаю, — Катя поднимает глаза и жмурится от его хрипловатого голоса, который бьёт ей прямо в зрачки.
      — А от чего же он удавился?
      — Не знаю. Все ждали, что он на урок придёт, никто не думал, что он уже умер.
      — А я знаю, отчего он удавился. Он был в сговоре с Ломовым, но в последний момент испугался и удавился, потому что боялся Ломова, и советской власти, которая таким как он скорый конец готовит, тоже боялся. Мужества в его жалкой душонке никакого не было, да и какое мужество может быть у старого козла, одураченного буржуазными идеологиями? Мы ещё разберёмся, кто им позволил в детском доме детей учить. Старик был прихвостень реакции, с ним ясно, а Ломов — действительно бывший красный матрос, хоть и не пролетарий, но сила, в прошлом примкнувшая к революции, замаскировавшаяся, затаившаяся в её среде, чтобы потом нанести свой коварный удар. А ты молчала об этой кровавой банде, ты допустила их до открытого вредительства, и поэтому тебя можно считать пособницей. У твоей подруги Веры Вышкиной найден растительный наркотик сухой консистенции, и она призналась, что ты употребляла его вместе с ней. Это правда?
      — Я не понимаю.
      — Траву курила с Вышкиной?
      — Да.
      — Так, хорошо. Кто ещё курил?
      — Никто, только мы вдвоём.
      — Значит так, Котова. Тебя переведут в интернат, где живут малолетние воровки, вредительницы и другие дети, которые хотят вырасти паразитами и обузой нашей советской стране. Но там из тебя, и из всех их сделают людей. Воронин! Девчонку накормить, поместить в изолятор, завтра утром чтоб Прошкин отвёз в интернат.
      — Слушаюсь! — отвечает разлаженный молодой голос за Катиной спиной.
      — Давай, Котова, двигай, — обращается к ней сухощавый и неожиданно с улыбкой коротко хватает Катю рукой в живот. Кате больно, но она только сжимает губы, боясь вскрикнуть.
      Кормят её горячей овсяной кашей и куском хлеба, Катя не хочет есть, но съедает всё, не от голода, а от страха перед новым поворотом своей жизни. Детский дом казался ей пугающим приключением, а то, что теперь впереди — тёмное здание с зарешёченными окошками, глухой внутренний дворик, засыпанный снегом, обсыпавшиеся, жёлтые стены — так представляла она себе интернат, потому что такой была старая тюрьма, которую она видела в Москве. Неужели она теперь будет жить в тюрьме? Лёжа на жёсткой койке в маленькой комнатке с единственным окошком в верхней части двери, Катя не спит и думает о судьбе. Она ведь не воровала, не хулиганила, никого не обижала, она ведь любила Сталина, Ленина и Мировую Революцию, она ведь мечтала о светлом будущем и была пионеркой, работала на субботниках, выпускала стенгазету, ходила по дворам с агитационными плакатами, помогала после занятий отстающим и сама училась хорошо. Может быть, во всём виноваты родители, предавшие Родину и Сталина, не хотевшие жить светло и счастливо в сияющей днями и ночами электрическим светом Москве, не хотевшие честно работать на благо народа, затянутые чудовищным водоворотом зла, околдованные, потому что не может же человек просто так взять и стать злым, когда все знают — это плохо, это гадко и противно — быть злым, это никому не нужно, и никто не хочет стать таким, и если ты всё равно становишься — значит уже не думаешь, не понимаешь ничего, и потому Катя представляла себе врагов народа людьми, невидяще смотрящими перед собой, в полусне совершающими свои преступления, иногда они должны просыпаться, хоть на мгновение, и тогда весь ужас должен становиться перед ними, прежде чем сознание снова погрузится в бездну, они должны плакать тогда, и глаза их должны означать живую боль. Страшная сила зла потому может жить только извне и сама решать, в ком ей проснуться, это болезнь, от которой лечение долго и мучительно: десять лет тюрьмы, двадцать лет тюрьмы, и Катя слышала, что многие люди, даже бывшие коммунисты, отсидев несколько лет и вроде бы исправившись, потом снова брались за старое, так велика была мощь вражеской силы в их сердцах, раз она могла проснуться вновь, полностью подавить железную волю коммуниста, погасить горящий в его груди огонь и заставить его служить делу тьмы, хотеть, чтобы в мире голодали дети и умирали бедняки. Но в самой себе Катя не замечала той страшной апатии, что неизбежно сопутствует человеку, ставшему послушной куклой зла, в себе она знала, что хорошо, а что плохо, значит, она не больна, её ещё не околдовало, однако если лечение уже началось, стало быть семена болезни уже внутри, ей их не увидеть, а энкаведисты, постоянно сражающиеся со скверной, уже почуяли зло и гадость в её детской душе. Катя прижимает ладонь к сердцу, которое бьётся сейчас довольно сильно, и понимает, что проступками её были классовая слепота и ложь, а лгала она как другим, так и самой себе. Ни за что нельзя было быть слабой, потому что колдуны зла ждут этого непрерывно, они следят за тобой каждое мгновение, чтобы превратить тебя в животное, в злую обезьяну, не помнящую даже жадности и зависти, а только слепую ненависть к народу, злокозние и злорадство, только безумное, тупое желание вредить, разрушать, мешать человечеству расти и делаться лучше. Нельзя закрывать глаз, а она закрывала, нельзя делать то, что нельзя, а она делала, и подглядывать за товарищем Сталиным с облаков тоже, выходит, было нельзя, его хождение в маковых полях будущего оказалось государственной тайной, а не тайной их со Сталиным, эта тайна известна в органах безопасности, и не такими, как Катя и Вера с их недоразвитым ещё классовым и историческим сознанием лезть в будущее, ведь за ними туда могут пролезть и колдуны зла. От ужаса при этом открытии Кате делается совсем страшно, аж прошибло холодом, ей хочется немедленно завопить, позвать Воронина, разбудить следователя с уставшими от бессонной борьбы с мировым злом глазами и рассказать ему, что товарищу Сталину нужно отыскать себе другие поля, потому что теперь его жизни грозит опасность. Но Катя молчит, облизывая губы в темноте, потому что боится, что для неё найдут тогда наказание ещё хуже интерната, а НКВД всё равно скорее всего уже сделало правильные выводы из случившегося.
      Так она и засыпает, а во сне ходит по тёмным московским дворам, потом бежит, потому что нечто страшное, чего она не видит, преследует её, потом она начинает замечать это, то тут, то там, но не может понять, что же оно такое, пока наконец в своём собственном подъезде, а может просто в подъезде, как две капли воды похожем на её собственный, она не видит саму себя, выходящую из мрака, и понимает, что это именно она, а не просто девочка, похожая на Катю, как две капли воды, и от этой реальности, самой себя, думающей что-то другое и смотрящей на неё со стороны, Катя мучается ужасом, и липнет к холодной стене, и кричит, и хочет лучше умереть. «Не узнаёшь?» — снова спрашивает до ужаса знакомый шёпот, проходящий сквозь камень, как через бумажный лист, — «Это ты».

Жизнь

      Ранним, ещё едва брезжущим утром, Катя сидит на деревянной лавочке сумеречного поезда, который мерно уносит её в незнакомую дождливую даль. Достаточно просто посмотреть на Катю, как она сидит, на её лицо, призрачно светящееся в вагонной глубине, чтобы заметить, как изменилась она за последние два месяца. Черты её стали взрослее и твёрже, в глазах стоит тонкий стеклянный слой, делающий их цвет тусклее, и не дающий лучам Катиной души беспрепятственно выходить наружу, её тёмная дырявая одежда плотно застёгнута, как будто она может помочь Кате терпеть холод, руки сложены на коленках, одна рядом с другой, и ноги тоже составлены вместе, чтобы не пропускать сквозняк, идущий полом вагона из плохо прикрытых дверей. По стеклу перед Катиным лицом косо сползают вниз дождевые капли, садящиеся на окно с полной скорости поезда, в беловатой туманной пелене тянутся серые и светло-коричневые поля, телеграфные столбы, изредка попадаются группки посёлочных домиков, заслонённых облетевшими яблонями, тёмные болотные проймы, заволоченные тиной, в которые вошли по колено заросли камышей, словно собравшихся сюда со всей окрестной земли, а потом наступает тёмный лес, сквозь который не видно больше ничего, сырой, замшелый и погружённый в тишину поздней осени, как в смертный сон.
      Прошкин сидит рядом с Катей и курит папиросы, которые вынимает из своего рта крупными посиневшими от холода пальцами, и дым папирос иногда проходит по Катиному лицу, но она дышит настолько мало, что дым ей не вредит. Один раз Катя немного поворачивает голову и глядит на Прошкина, на его волчьи-серую от плохого бритья щёку, приоткрытый рот, где не хватает одного из передних зубов, на его выпуклые, как мутные белесые жёлуди глаза, уставившиеся в стену вагона напротив, но не зрящие ничего. Вонючий дым протягивается мимо Катиных глаз, словно пыльца свинцовых ядовитых цветов, и она снова начинает смотреть в окно, поезд сдаёт скорость, грохот суставов его затихает, и деревья скоро замирают за стеклом, бурые и сырые, как залежавшиеся в земле гробы. Здесь, на маленькой станции, Катя почему-то вспоминает свою мать, её голос и лицо, настоящими и живыми, а не такими, как в детдомовских снах. Она вспоминает, как мать целовала её на ночь, прижимаясь ртом в лицу, беря Катю ладонью за щёку, и дышала дочери в глаза, иногда она говорила ещё что-нибудь ласковое, признавалась Кате в любви, и от кожи её исходило такое нежное, трепетное тепло, что Кате становилось уютно и спокойно, все горести уходили в заросли дворовых лопухов, они становились лёгкими, как пух одуванчиков, дунешь — и их уже нет.
      Поезд скоро трогается, и вместе с его покоем обрывается Катино воспоминание о матери, будто та провожала дочь в дорогу и теперь остаётся на станции, маша рукой, делается всё меньше и меньше, так было, когда Катя уезжала в пионерский лагерь, это была разлука щемящая и радостная, от предвкушения новых впечатлений, целого лета впереди, а сейчас Катя может пережить её заново с безразличной печалью, будто сидит она на краю собственной могилы. Ей становится жаль свою мать, которая пела, расчёсывая Кате волосы и заплетая косу, её любовь к дочери канула в непроницаемые воды времени, и если даже она теперь вспоминает Катю и плачет о ней, всё равно исчез ток нежного тепла, согревавший некогда Катины глаза, чтобы не холодно им было смотреть в грустный простор наступающей осени.
      Потом Катя вспоминает своих подруг, и московских, кажущихся несуществующими больше на свете, и лагерных, Марину, и детдомовских, она вспоминает их последний с Верой путь на машине в город, они спали, утомлённые событиями прошедшей ночи, просыпались по отдельности и глядели в окно, день был пасмурный, лица ехавших в машине окутывал серый полумрак, и тётя Клара, дремавшая рядом на кожаном сидении, видела свои последние сны, потому что это был их с Верой последний путь, последний путь вместе, они же не знали, что расстанутся навсегда и больше не увидят друг друга, Катя пытается себе представить, что бы они делали, если бы действительно знали, но не может.
      Поезд проезжает несколько туманных городов, иногда на пути ему встречается мутная холодная река, бегущая среди полей и составляющая радость Революции: ведь иногда у комсомольцев, которые ещё молоды, захватывает дух от необъятности свершений и творящихся в мире перемен, им кажется порой, что природа вот-вот рухнет, не выдержав скорости свободной человеческой мысли и мощи объединённого труда миллионов, а эта пролетарская река, продолжающая уверенно течь по привычному своему руслу, показывает собой, что природа верит человеку, переносит социализм и молча, сознательно начинает жить по-новому, хоть и не читает ни газет, ни книг, где написана вся правда, природа чувствует правду прямо в самой себе.
      Интернат находится на окраине одного маленького городка, он стоит среди песков, насыпанных в лесу для строек будущего, когда сам интернат станет уже не нужен и уйдёт в жёлтый песчаный грунт, чтобы дать место жилым домам и светлым площадям. Интернат окружён высокой цементной стеной, за которой ничего не видно, словно там ничего и нет, и вокруг него поднимаются и опускаются сыпучие холмы, создавая низины, овраги и русла мнимых рек, как проект нового рельефа, где не успели ещё посадить деревья и траву, а в русла не пустили ещё воду.
      Катя с Прошкиным подходят к интернату пешком со стороны железнодорожной станции, сапоги их скрипят, давя мокрый песок, покрытый оспинами переменных дождей. Рядом с железными воротами есть запертая калитка, а за ней — сторожевая будка, где живёт клыкастый пролетарский старик, греющий железный чайник и глядящий на Катю с ненавистью, как на проклятого барона Врангеля. Прошкин проходит сквозь будку во вторую дверь, оставляя Катю стоять в гостях у старика, который подходит к ней и выпускает в лицо ядовитый махорочный дым изо рта. Катя морщится и зажмуривает глаза.
      — Ишь ты, гнида, — гадко сипит старик, закрывая один глаз. — Не нравится?
      Он резко и с ловкостью цапает Катю твёрдыми пальцами за щёку. Она отворачивается от боли, прижимаясь к стене.
      — Гляди ты, какая цаца! — удивляется старик и щипает Катю в попку, его цепкие пальцы, как гусиный клюв, продавливают всю Катину одежду. — Политическая!
      Старик снова щипает Катю, чтобы дождаться, пока она пискнет, но Катя не издаёт ни звука, она только сжимает зубы и уворачивается от пальцев старика. Тот плюёт на пол и смотрит на неё, прижатую к стене, а потом идёт наливать себе горячую воду, потому что без горячей воды у старика, как у лягушки, не идёт уже от осеннего холода кровь в теле. Прошкин возвращается с русой, стриженой женщиной лет сорока, одетой в военное платье из гражданской материи, женщина берёт своей сильной рукой Катю за плечо, разворачивает её к себе лицом, и осматривает.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10