Илья Масодов
Черти
Иго Барановых
В сумерках к городу подошли два красных бронепоезда и гулко забили из своих пушек по тишине, впервые наступившей было после долгой канонады весенних боев. За оградой городского парка, напротив окна Клавиной спальни, стоячей метелью осыпалась от страха цветущая сирень. Рыхлые песочные дорожки еще сохраняли воду упавшего минувшей ночью с невообразимой высоты дождя. Клаве казалось теперь, что это — последний дождь ее прошлой жизни, а что с ней будет теперь, она не знала. Мать еще со вчерашнего вечера позадергивала все окна шторами, они здесь были какого-то пугающего, темно-бордового цвета. Зачем мать закрыла окна, Клава никак не могла понять, все равно уже не было никаких надежд, поезда две недели как перестали ходить, и выбраться из города стало невозможно, а позавчера начали отступать войска, хотя никто до самого конца не верил, что они уйдут. Но они уходили, бесшумно, словно рабочие в театре, установившие на сцене новые декорации, мать же бродила по дому с покрасневшими от слез глазами и вытирала несуществующую пыль, перебирала платья, и зачем-то укладывала часть из них в чемоданы, аккуратно подворачивая рукава. Таня постоянно была у себя, не выходила из комнаты, наверное, писала в дневнике. Она уже второй год вела дневник, каждый день записывая туда все, что происходило, начиная со дня гибели их старшего брата Александра на германском фронте зимой шестнадцатого года, с тех пор Таня писала изо дня в день, тетрадку за тетрадкой, и, когда семья Орешниковых бежала из Москвы на запад, Таня оставила на старой квартире почти все свои вещи, только тетрадки напихала в саквояж. Клава вспомнила, притаившись на стульчике за шторой, как они бежали из Москвы, в битком набитом поезде, Клава никогда не видела столько людей в таком тесном месте, до этого она считала, что больше всего людей бывает в театре, но в поезде их было куда больше, они сидели на своих вещах и даже друг на друге, многие плакали, особенно одна женщина в шляпке, сидевшая у самого окна, она плакала очень жалостно, словно человеческие тела сдавили ее до физической боли. Если бы не отец, им никогда бы не сесть в тот поезд, отец был одет в выходной костюм, и в карманах костюма у него повсюду были деньги, он постоянно вынимал их и раздавал всем: извозчикам, носильщикам, кондукторам и еще каким-то людям, которые вроде бы просто стояли на вокзальной платформе и ни у кого никаких денег не просили.
Услышав за дверью торопливые шаги матери, Клава повернулась на стуле к столу, где лежала раскрытая книга, но мать не зашла к ней, а спустилась лестницей в гостиную, откуда вскоре раздались голоса, ее и Марии Дмитриевны, хозяйки дома. В городе сейчас стояла такая тишина, что, казалось, только они и остались в нем, они и бронепоезда красных, подошедшие к окраинам, а если это действительно так, значит, красные стреляют именно по ним, только не знают, в какой точно дом бить. Клава опять повернулась к окну и выглянула из-за края шторы. На улице по-прежнему никого не было. В воздухе противно свистело и с размаху стукало где-то по земле, отчаянно звенели стекла.
Потом раздался страшный грохот — наверное, рухнуло какое-то большое здание, и Клава от страха побежала и спряталась в шкафу. Если дом обрушится, рассчитала она, буковые стенки шкафа спасут ее от ударов камней. В шкафу с закрытыми дверями стрельба была слышна хуже, не так близко, будто обычная канонада, и Клава немного успокоилась, она стала тихонько грызть ногти на одной руке, прижав ее ко рту, а другой рукой она неспешно лазила в карманы висящей одежды, надеясь найти там что-нибудь случайно забытое. В шкафу она не услышала, как в комнату вошла мать.
— Клава? — спросила мать. — Ты тут?
— Я здесь, мама, — Клава вылезла из-за буковых дверей.
— В домик играешь, — улыбнулась мать, но улыбка вышла у нее какой-то сжатой, словно она силилась не заплакать. — Собирай вещи, нам нужно уезжать.
— Уезжать? На поезде?
— Да-да, мы вчера с Марией Дмитриевной договорились, что нас вывезут в санитарном вагоне. Там, на вокзале, еще есть солдаты. Одевайся быстрее, через пятнадцать минут за нами приедет извозчик.
— А Мурзик тоже поедет?
— А как же, конечно. И Мурзик поедет, никто не оставит Мурзика. Одевайся скорее. Ты знаешь, платья придется, наверное, бросить. Когда все уладится, мы вернемся за ними. А сейчас нет места, в этом поезде едут раненые, и там совершенно нет места. Поэтому возьми только свой чемоданчик, только самое необходимое. Хорошо?
— Хорошо.
Мать порывисто притянула Клаву, уткнув ее носом себе в грудь.
— Не бойся, не бойся. Никак нельзя, невозможно было уехать раньше. Но теперь мы обязательно уедем.
Клава сожмурилась и беззвучно заплакала, сама не зная, отчего.
Никаких извозчиков в городе больше не было, потому что лошади пугались пролетавших снарядов и не стали бы везти. Вещи пришлось нести в руках, благо что вокзал был недалеко от дома Марии Дмитриевны. Соседние с вокзалом улицы были оцеплены солдатами, без пропусков не пускали, то есть Марию Дмитриевну пускали, а Орешниковых нет. Наконец все уладилось, и они побежали, волоча за собой багаж, потому что поезд мог теперь отойти в любую минуту. Они бежали через вокзальную площадь, иногда застревая в толпе, тут стояло несколько бричек, лошади беспокойно ржали, словно их мучила какая-то неведомая, небесная боль. Они уже были как раз посередине площади, на открытом месте, когда ударил снаряд. Сперва возник нечеловеческий, гнетущий к земле свист, и Клава сразу поняла: вот Оно, снова прорвалось, и ужас, как это бывало уже прежде, сжал ей сердце, не пуская в него кровь. Свист застыл на пронзительной сверхъестественной ноте, а потом сорвался и страшным грохотом ударил в землю, таким страшным, что все то, чем Клава считала ранее саму себя, перевернулось и упало в безвоздушное пространство, и при этом Клава не перестала чувствовать, и даже не перестала дышать, только перестала помнить, зачем она в данный момент находится на свете именно там, где находится. Удар снаряда сопровождался разрывом той среды, где обитает человеческий слух, из-за этого и получился такой противный визг, люди метнулись во все стороны, сбив Клаву с ног, она упала на чей-то чемодан, набитый, по всей видимости, одеждой, и распоротое свистом небо швырнуло на нее какого-то тяжелого взрослого человека, который завалил Клаву своим телом, от человека пахло табаком и туалетной водой, потом закричала лошадь, резко, как огромная птица, готовящаяся взлететь, и крик этот перешел в повторный пронзительный свист, за которым ударил второй снаряд, с каменным хрустом и грохотом, из чего Клава, судорожно пытавшаяся выбраться из-под упавшего на нее мужчины, поняла, что на этот раз удар пришелся в здание вокзала. Она зажмурилась, будто ждала, что осколки разбитого кирпича сейчас посыпятся ей в глаза, но продолжала отчаянно, буквально с остервенением выталкиваться из-под чужого тела, которое пьяно и бессмысленно хрипело ей в лицо душащим воздухом, воздухом этим Клава не могла дышать, вероятно, нечто испортилось внутри небесного человека, прохудились какие-то клапаны, может, прорвалась какая-нибудь стенка, и воздух шел не оттуда, откуда ему положено было идти, нечто страшное примешивалось к нему, мужчина непонятно двигал руками и ногами, открыв рот на недобритом лице, и когда Клава наконец освободилась от него и принялась искать глазами мать и сестру в мечущейся толпе, мужчина продолжал двигаться на поверхности мостовой, не поднимаясь на ноги, как какой-нибудь краб.
Ни матери, ни сестры Клава найти не смогла, только свой саквояжик, истоптанный ногами в пыли. Она схватила его и бросилась вперед, в ту сторону, в которую они бежали до первого взрыва, стрельбы она в ту минуту совершенно не боялась, главное было не остаться одной в этом страшном городе, куда скоро войдут красные. Третий снаряд шибанул где-то сбоку, далеко от нее, но Клава ощутила прикосновение взрывной волны, жаркое и томящее, пороховой запах обжег и передавил ее грудь, какая-то женщина врезалась в нее с размаху, как мешок с мукой, Клаву перевернулась вокруг оси, стараясь не упасть, и увидела то место, куда попал первый снаряд — яму, вырытую им в мостовой, лежащих возле людей, и еще какие-то обгоревшие чучела на склоне ямы — это тоже были люди, но Клава отказывалась в это поверить. У одного чучела сгорела только верхняя половина тела, ноги остались целыми, и Клава разглядела на них туфли, какие носила ее мать. Следующий снаряд грохнул уже очень далеко, за домами, но люди продолжали метаться вокруг, истошно вопили женщины, солдаты волокли чьи-то тела, и еще Клава заметила молоденькую сестру милосердия, которая присела на колени у фонарного столба, она задыхалась и держала что-то на животе, что-то кровавой слизью блеснувшее на солнечном свете, Клава совершенно не боялась крови, — такое уж было у нее свойство, — но ей отчего-то вдруг стало невыносимо, и она снова ринулась вперед, мимо поваленной брички с оборванным постромками, мимо горы сваленных медицинских пакетов, мимо груд битого камня, мимо упавшего фонаря, она протиснулась к самому входу в здание вокзала, и только потом поняла, что невозможно ни войти туда, ни выбраться на пути, потому что все завалено, и мамы нигде не было. Какой-то мужчина в запачканном кирпичной пылью пиджаке больно схватил Клаву за руку.
— Ты куда, девочка? Туда нельзя, там пожар.
— Там мама! — крикнула Клава, пытаясь вырвать руку. — Пустите меня!
Но мужчина грубо потащил ее в сторону, к краю площади, расталкивая людей, Клава сперва ожесточенно упиралась, пища от обиды и с плачем лупя мужчину свободной рукой куда попало, но потом она ослабла, ее стало сильно тошнить, и, воспользовавшись этой слабостью, мужчина выволок Клаву с вокзальной площади в одну из боковых улиц. Там он остановился, взяв девочку за плечи и прижав к стене дома возле дверей бакалейной лавки.
— Там опасно, туда нельзя, — хрипло уговаривал он Клаву. — Мама найдет тебя, потом.
— Нам на поезд, — сдавленно проговорила Клава.
— Поезда не будет, — тихо сказал мужчина, глядя Клаве прямо в глаза. — Ничего больше не будет.
— Пустите меня, — вяло дернулась Клава. — Я хочу к маме.
— Твою маму убило, — сказал мужчина, опустив веки. — Я видел. Она была рядом с тем местом, куда упал первый снаряд.
— Там, где теперь яма? — спросила Клава, всеми силами пытаясь не вырвать.
— Да, там, где теперь яма. Это снаряд вырыл яму, ты понимаешь?
Клава кивнула.
— А Таня?
— Какая Таня?
— Моя старшая сестра. Она в сером платье была, и в волосах ленточка.
— Ее разорвало. Я был недалеко и все видел. Девушку в сером платье разорвало на куски. Нет у тебя больше сестры.
Но Клава все равно не могла себе такого представить, потому только согласно кивнула головой. Нет так нет.
— Меня зовут Валентин Сергеевич, — сказал мужчина. — А тебя?
— Клава.
— Нам нужно уходить, Клава. Красные скоро будут здесь.
— Я хочу к маме, — помотала головой Клава.
Мужчина устало вздохнул и, крепко держа Клаву за плечи, повел улицей прочь от вокзала. Клава не сопротивлялась.
Валентин Сергеевич жил в маленькой комнатушке, где не было даже зеркала, а были только комодик, письменный стол и кровать. Он налил Клаве молока, будто она не девочка, а подобранный на улице котенок, и дал бублик. Клава ела, не помыв рук. Саквояжик лежал у нее на коленях.
— Побудь здесь, я скоро приду. Никому не отворяй, — сказал он Клаве, когда та кончила есть. И ушел.
Оставшись одна, Клава некоторое время молча сидела за столом. Стрелять перестали, и установилась тревожная тишина. В этой тишине по улицам, наверное, движутся красные, Клава могла себе представить их существами, мало похожими на людей, или, точнее, бывшими некогда людьми. Она совершенно не могла понять откуда они взялись, ведь раньше их не было, нигде и никогда. Откуда они пришли? Хотя Клава не боялась крови и даже боль чувствовала как-то странно приглушенно, например, когда кололась иголкой или когда однажды порезалась ножиком для заточки карандашей, в ней постоянно жил страх перед этим незнакомым, главная, жизненная часть чего находится вовсе не здесь, не на этом свете. Она даже отчетливо помнила, когда впервые почувствовала это — в ювелирной лавке, куда зашла после занятий в гимназии с подругой Женей, «Евгенией», как называла ее Клавина мать, собственно, Женя и затащила Клаву в ювелирную лавку по дороге домой, сама Клава никогда не осмелилась бы без повода отворить тяжелую кожаную дверь возле витрины, где призрачно сверкали в солнечном свету кольца, цепочки, колье и диадемы, сам вид этой двери обозначал, что это место для взрослых, а не для двух маленьких гимназисток. Но Женя непременно хотела войти, и они вошли. Клава до сих пор не понимала, зачем Жене это было нужно. Как только они вошли, прозвенел мелодичный звоночек, и по лестнице спустился приказчик — небольшого роста господин лет сорока, в серебристом пенсне и модном коротком пиджачке, открывавшем темного цвета манишку, на господине были также дорогие брюки и тускло начищенные туфли, у кармана брюк висели на цепочке серебряные часы. Приказчик остановился у прилавка, глядя на юных посетительниц поверх своего серебристого пенсне.
— Что угодно, мадемуазель? — спросил он бархатным голосом, безошибочно обращаясь сразу к Жене.
— Мы хотели бы посмотреть… брошки, — ответила Женя, причем Клава сразу поняла, что еще мгновение назад она и не думала о брошках. Может быть, и приказчик это понял.
— Прошу-с, — как бы то ни было сказал он, указывая рукой на застекленный столик слева.
Гимназистки смущенно протопали туда. Под стеклом действительно лежали броши и еще заколки для волос. Клаве сразу бросилась в глаза одна заколка, сделанная под полированное красное дерево, и она стала смотреть на нее, ожидая, когда же Женя решит уйти. В лавке установилась тишина, приказчик не издавал ни звука, словно его и не было, похоже было, даже не дышал. И в этой тишине Женя вдруг коротко, но громко выпустила газы. От неожиданности Клава вздрогнула и покраснела до ушей, машинально скосив глаза в сторону подруги. Та бесстыже глядела на приказчика. Миндалевидные глаза Жени были странно расширены и блестели в лучах проходящего сквозь витрину солнечного света. Она не смеялась, нет, просто глядела на господина в пенсне, словно гордясь произведенным ею неприличным звуком. Клава не знала, куда деться от стыда и принялась смотреть в окно. И тут Женя снова выпустила газы. Она делала это намеренно резко и сильно, будто демонстрируя хорошую проходимость своей кишки, звук получался такой объемный, что Клаве казалось, она может определить размер отверстия в Жене, которое выпускало газы, и господин в пенсне тоже мог бы это определить. Затылок и лицо у Клавы покрылись холодным потом, по спине поползли мурашки. Господи, думала Клава, зачем она это делает? Как ей не стыдно, что же это с ней стало? Приказчик молчал. Клава не знала, какое выражение у него на лице. Ей стало страшно. Хотелось провалиться куда-нибудь туда, где все бы забыли, что сейчас произошло. Это было как во сне, когда уже настолько невозможно становится терпеть, что велишь сну окончиться — и просыпаешься. Только тогда, в лавке, Клава знала: это не сон. Это на самом деле. В отчаянии она бросилась из лавки вон. Выбежав на улицу, Клава остановилась у фонарного столба. Ей казалось, сейчас она упадет в обморок. Дверь лавки отворилась, и на пороге появилась Женя.
— До свиданья, — как ни в чем ни бывало сказала она, полуобернувшись вглубь помещения. И затворила за собой дверь.
— Ты чего убежала? Было так смешно, — сказала она Клаве.
— Ты что, сдурела? — сдавленно спросила Клава. Она ненавидела Женю.
— А что? Тебе было стыдно?
— А тебе нет? — Клава от злости едва могла дышать.
— И мне тоже. Конечно, мне было стыдно, — пожала плечами Женя. — Когда ты убежала, знаешь, что этот господин сказал мне?
— Что?
— Он сказал: «У вас, барышня, удивительный тромбон». Так и сказал, честное слово.
— Какая гадость.
— Конечно гадость. Кто же говорит, что нет? Но ему это понравилось. Ясно тебе?
— Но это же отвратительно! — возмущенно шепнула Клава, совсем как в тот раз, и ударила руками по столу, за которым сидела в квартире Валентина Петровича. В чернильном приборе стукнула перьевая ручка.
Они поссорились тогда с Женей, не разговаривали больше недели, но потом вновь помирились. Через полтора месяца погиб Александр. Его смерть обладала для Клавы какой-то необычной, сверхъестественной реальностью, словно весь мир умер, и вместе с тем продолжал чувствовать своим мертвым телом дальше. Клаву пугали вещи брата, на которые она натыкалась в доме, и больше всего — его картины, он ведь увлекался живописью, рисовал пейзажи, картины висели в его комнате и в одном из коридоров, по тому коридору Клава с тех пор перестала ходить, она не хотела также брать в руки книги, которые читал брат, а страшнее всего было ей, разумеется, на похоронах. Хоронили пустой гроб, потому что тело брата осталось на земле, захваченной немцами. Пустой гроб контрастно символизировал для Клавы ирреальность наступившего времени, когда она увидела его, продолговатый зияющий ящик, завешенный траурной материей, ей стало так же невыносимо страшно, как в ювелирной лавке, будто неожиданно перед ней открылась вечно бывшая запертой дверь, дверь туда, куда еще никто не ходил, в дикий сад, где живут существа из кошмарных снов.
Такими существами Клава представляла себе красных, собственно, красными у них должны были быть только глаза, в остальном они должны были походить на людей, иногда, впрочем, они снились Клаве со звериными головами: собачьими, козлиными, бараньими или кошачьими. Клава спрашивала у матери — какие они, красные, но мать отвечала, что это просто бандиты, распоясавшаяся чернь, но Клава не верила, она знала, что красных раньше не было, а бандиты были всегда, и если армия отступает под их натиском, значит они сильны, сильнее людей, а когда Таня рассказала Клаве, что красные не верят в Бога и разрушают церкви, стало окончательно ясно — среди красных обязательно должны быть бесы, скотоголовые, и потому Клава так боялась оставаться здесь, в городе, куда уже проникает отвратительная сила тьмы.
— Я знаю, откуда вы пришли, — сказала Клава, поправив норовящий сползти с колен саквояжик.
Они пришли из той трещины, что открылась во всем. В ювелирной лавке, во влажных, миндальных глазах Жени, Клава впервые увидела зияющий простор породившей их бездны, после этого она порой забывала о своем страхе, но он неизменно возвращался вновь, как навязчивый сон: на похоронах, у пустого гроба, и возле кондитерской, когда Клава, стоя ботинкам в свежевыпавшем снегу, изо всех сил запустила зубы в пахучий, дымящийся своей горячей свежестью крендель, тут она увидела крупную женщину, стоящую у соседней лавки, в платке и с воспаленно-красным лицом, у той женщины было что-то страшное на лице, нелюдское, она взмахнула рукой в рукавице, словно отгоняя осу, но никакой осы не было, была зима, а потом женщина скривила рот, как от сильной боли в животе и сказала гадкое ругательство Клаве прямо в лицо, такое гадкое, что Клава вырвала крендель изо рта и бросилась бежать, она бежала, по чистой еще, белой улице, и плакала, слезы обжигали охваченные морозом щеки, она неслась без оглядки, стараясь вообще не думать о том, почему женщина сказала гадость, ибо за разгадкой этой тайны стоял все тот же ненавистный ужас, который становился проклятием всей Клавиной жизни.
Она прождала Валентина Сергеевича до темноты, но он не приходил, а Клава боялась зажечь свечку, она хотела, чтобы с улицы казалось, будто за окном никто не живет, несколько раз она подходила к двери, намереваясь уйти, ведь она помнила еще, в какой стороне находится вокзал, а от него можно было бы найти и дом Марии Дмитриевны, но каждый раз ей казалось, что снаружи за дверью кто-то ходит, и ей страшно было открыть, в конце концов она села на кровать Валентина Сергеевича, вынула из саквояжика свою игрушечную собачку Тобика и легла на бок, лицом к двери, свернулась калачиком, прижав Тобика к лицу, и слезы сами потекли из Клавиных глаз, моча мягкую шерсть, словно давно только и ждали, когда что-нибудь такое окажется поблизости.
Клава не помнила, как уснула, а проснулась она оттого, что на улице визжала женщина. Потом сухо и больно, словно чем-то плашмя ударили по воде, хлопнул выстрел. Клава сжалась. Едва проснувшись, она на мгновение позабыла, что случилось за минувший день. Теперь, после выстрела, она все вспомнила.
В дверь грохнуло.
— Откройте! — раздался за дверью мужской голос, совсем не похожий на голос Валентина Сергеевича. Женщина на улице продолжала визжать. Клава вскочила и залезла с Тобиком под кровать. Там было пыльно и немного пахло нафталином. Протиснувшись поближе к стене, Клава вытолкала вперед себя какое-то приползшее сюда раньше нее свернутое одеяло и затаилась. После двух ударов последовал такой мощный, что дверь треснула. От этой нечеловеческой силы удара Клава стала шептать молитву. Хлопнул выстрел, и сразу за ним в комнату ворвался топот сапог. Из-под кровати Клава увидела заметавшийся снаружи луч электрического света.
— С-сволочь! — саданул все тот же голос, на пол шлепнулся плевок. За стеной рухнуло что-то тяжелое, со звоном посыпалось стекло. Кровать перевернулась над Клавиной головой, сверзнувшись со своего вековечного места, и ей брызнули фонарем прямо в глаза. Клава зажмурилась.
— А ну, вылазь! — заорало на нее из черноты, и, не дожидаясь ответа, нечеловеческая сила схватила Клаву и вздернула вверх, поставила к стене. Клава стояла теперь на том месте, где раньше была сдвинутая в сторону кровать, с Тобиком и закрытыми глазами.
— Кто там, Васька? — рявкнул голос из-за стены.
— Девчонка тут! — отозвался названный Васькой. — Кто такая, как звать?
Клава медленно открыла глаза. Свет бил ей в лицо. Монстра было не видно, его скрывала тень. Потом свет резко мотнулся в сторону и каменная боль врезалась Клаве в рот, чуть не выломав ей голову. Она бы упала, но Васька не дал ей упасть, схватив рукой за плечо.
— Еще дать? — осведомился он.
— Не надо, — еле опомнившись, ответила Клава, предварительно проглотив смешанную с кровью слюну.
— Тогда отвечай.
— Я Клава, Орешникова.
— Сколько лет?
— Одиннадцать.
— Буржуйка?
— Не знаю.
— Не знаешь? Значит буржуйка. А знаешь, что теперь с буржуями делают?
— Нет.
— К стенке. Или штыком в пузо.
В комнату вошел еще кто-то, тяжело и неровно топая сапогами.
— Больше никого нет. Вся квартира пуста, — произнес голос, что раньше говорил из-за стены. — Сбежали, суки. Ты гляди, какая буржуечка.
— Нравится? — засмеялся Васька. Он с бешеной силой схватил Клаву за ворот платья и дернул в сторону. Ткань разорвалась по шву. — Сиськи еще не проросли, — гадко чмокнул он.
Во время рывка воротник больно резанул Клаве шею, и она сжала зубы от боли. В воздухе вспыхнуло пламя зажженной керосиновой лампы, и тогда Клава увидела наконец красных. Это несомненно были они, потому что глаза у них светились тусклым кровавым огнем. В остальном они выглядели, как пьянчуги, и раньше бродившие по границам рабочих кварталов. Но Клава сразу догадалась — это не люди, а страшные оборотни. От оборотней несло луком, блевотой и дубленой кожей одежд. Васька был массивен, всклокоченная и как будто мокрая борода покрывала ему половину лица там, где обычно находится рот, и дышал он через бороду, будто намеренно фильтруя воздух от вредных примесей. Глаза Васьки постоянно таращились, как у какого-нибудь земляного жителя, а скулы выглядели как-то стоптано, уплощенно, зато щеки походили на поднявшееся тесто, гладкое и ноздреватое, из этих пор вылезали на свет волосы, как лапки упавшего в щель паука. Второй мужчина был старше и меньше ростом, тело его ссохлось на тропах революции, борода порыжела от пылающего степного солнца. В руках он держал рифленую гранату, и лицо у него было таким злым, что Клава сразу стала дрожать.
— Чего трясешься? — дико крякнул Васька и с размаху врезал Клаве кулаком в живот. Клава успела увидеть, как дернулось смотревшее вверх дуло винтовки за его спиной, потом страшная боль согнула ее в поясе, и она повалилась на пол.
Так Клава стала членом семьи Барановых. Оборотень с порыжевшей бородой оказался главой этой семьи, Семеном Барановым, а Васька — это был его сын, Василий Семенович. Еще у Семена была жена — Евдокия Баранова, которую он называл «мать», курносая худая баба с длинным черным волосом и лишенная многих зубов — их выбил ей муж за годы совместной жизни, казавшиеся ей столетиями. Однако столетняя жизнь не изводила Евдокию без потребы — встречая, к примеру, рухнувший дом, она сама жалела его, преждевременно упавшего в пыль под давлением ветра, морщины сужались на ее лице и она смотрела на руины со спокойной скорбью, как смотрит вечность. Лишь иногда что-то неведомое и слепое скручивало Евдокию изнутри, силы покидали ее, оставляя сохнуть в одиноком мучении, и тогда Евдокия забиралась в погреб и валялась там на полу, как неживая, и крысы бегали по ней, не осмеливаясь грызть отравленное такой печалью тело.
Кроме Василия у Евдокии был еще сын Никита, ему на войне оторвало руку и ногу с одной стороны, и теперь он прыгал углом, опираясь на единственный сапог и костыль, зажатый в уцелевшей руке, его все так и называли — Косой. Рука Косого Никиты была необычайно сильна — однажды, к примеру, он сцапал ею Клаву на кухне, где она терла мокрой тряпкой полы, и это было так больно, что Клава завопила со всей мочи, боясь, что Косой Никита хочет вырвать у нее руку и приживить на себе. Третий сын Барановых, — Григорий, картуз которого до сих пор висел на гвозде над одной из кроватей, — помер в семнадцатом году от тифа, а дочь, — Антонина Баранова, — вышла замуж и жила на стороне. Прочие отпрыски Барановых умерли в детстве, Клава не могла даже представить себе, сколько их было, каждый раз в глухом бормотании нелюдей слышались новые имена, да и чего другого можно было ожидать после столетней супружеской жизни — череда маленьких гробиков, в которых стучат зубами продрогшие под землей, осклизлые детеныши, мальчики и девочки.
У Барановых Клаве жилось очень плохо. Ее все время били, то за то, что она плохо мыла полы, то за то, что порезала руки при чистке картошки, а в основном просто так, безо всякой причины. Евдокия била Клаву тяжелой грязной тряпкой, веником, скалкой для теста или чугунной сковородкой, от ударов которой потом надолго отнималось плечо, Косой Никита бил могучей рукой, драл за волосы, или плевал с расстояния в лицо, и, кроме того, он все время искал момента поймать Клаву в тихом месте, чтобы придушить. Дважды он застигал ее врасплох, хватал рукой за горло и душил, упершись ногой и плечом в пол и стену, дышал он при этом отрывисто, а Клаве вообще нечем было дышать, она дергалась, царапалась, хрипела, и по ее хрипу их с Никитой оба раза находила Евдокия Баранова, которая с руганью отнимала у сына полумертвую Клаву и давала ему взамен что-нибудь подержать в железной лапе, например, половник, или пустое ведро, Косой Никита тогда сипло стонал, с досадой глядя на никчемную замену, а второй раз даже заплакал без голоса, не отирая своих крупных, лошадиных слез.
Василий Баранов по праву старшего бил Клаву просто руками, иногда ногами, сшибив предварительно на пол, цели ударам своим он не полагал и бил обычно недолго, в противоположность Семену — тот заставлял Клаву раздеться и лечь животом на скамью, а потом порол ее ремнем, закатав рукава, и чем сильнее Клава вопила, тем хлестче стегал по ней ремень. После порки Семен всегда насиловал обморочную Клаву, часто прямо при жене, Евдокия глядела на насилие тупо, усевшись на табуретке и сложив на коленях жилистые руки, Клаве бывало очень больно, но она, охрипнув, уже не могла кричать, и только выла сквозь зубы, закрыв руками свое несчастное лицо. Василий тоже насиловал Клаву, но по-иному — он подгребал ее под себя, прямо одетой, и мял, до хруста в костях, сквозь платье Клава чувствовала, как ходит по ее телу снаружи огромный член Василия, пока на нее не испражнялась расползающимся пятном горячая влага, тогда она должна была лизать Василия в лицо, иначе он ее бил или кусал кривыми, почерневшими зубами за уши.
Питалась Клава картофельными шкурками и кусочками сухарей, иногда ей удавалось, несмотря на рвущую рот и горло боль, украсть пару ложек ошпаривающего супа из горшка, однажды она стащила даже кусок сладкого теста, но от любой найденной в доме Барановых еды у Клавы болел живот, потому что это была не человеческая еда, а какая-то скотская. Спала Клава на мешках в углу кладовой, возле общей спальни, она ведь всегда должна была быть под рукой, если кому-нибудь вдруг захочется ее изнасиловать. Она давно заметила, что в доме Барановых нет ни одного зеркала, наверное, нелюди избегали смотреть сами на себя, они и друг на друга смотрели нехотя, в основном старались тупо уставиться в стену или в пол. И семейного альбома у них не было, там можно было бы иначе увидеть, что было с ними раньше, до революции. Темными ночами, свернувшись в своем вонючем гнезде, Клава муторно засыпала под свистящий храп хозяев, и ей снилась та страна, откуда пришли Барановы, страна, которую они не вспоминали, потому что она лежала за пределами всякой памяти. Клава думала, что рано или поздно Барановы осатанеют от жизни на земле и утащатся обратно восвояси, хрипло пердя, в сырую тьму могильных лугов, в туманы вечной осени, по тропам смрадных болот, где надсадно, идиотски кричат вороны, и повсюду находишь трупы в траве — неподвижные, дурно пахнущие, мечтательно глядящие в небо глазами, белыми, как мокрые ножки грибов. Наяву Клава с ужасом наблюдала мучительное существование нелюдей: раз она присутствовала при мертвенном сошествии Евдокии в погреб, и любопытство поволокло ее лестницей вслед, там, в темноте, где никто не мог увидеть, она коснулась лежащей навзничь хозяйки: лицо Евдокии было холодно, как лед, явно не чувствуя присутствия Клавы, она лишь вздрагивала на земляном полу, словно кто-то выдергивал нитки из ее живота, рот Евдокии был раскрыт, волосы расплескались по земле, как будто закинутая голова намеревалась пустить в почву тысячи тоненьких мохнатых корней.
Видела Клава и страсти Василия Баранова — тот ловил мух, внезапно хватая их своей широкой короткопалой лапой, наподобие кота, Клава всегда знала, когда он уже приготовился схватить муху, — круглая, бородатая голова Василия слегка склонялась набок, лицо принимало блаженное выражение, — но у мух совершенно не было ума, они никак не могли понять повадок своего врага, и неизменно попадались, после чего Василий безо всякого видимого торжества зашибал муху себе об лоб, крепко треснув по нему раскрытой настежь ладонью, и то, что оставалось на ней, отправлял в рот, когда мух бывало много, охота Василия даже напоминала молитву неизвестным богам. Поев мух, он впадал к особый род грусти, когда Клаве лучше было не попадаться ему под руку, иначе он начинал ее насиловать и больно кусать, потому она старалась загодя спрятаться где-нибудь в отхожем месте или за висящей на стене одеждой. Оттуда Клаве приходилось слышать, как Василий негромко выл, иногда повышаясь до тявканья и ударяя кулаком в стол, удары мерно следовали один за другим, и все равно при каждом следующем Клава вздрагивала и сжималась от страха. Почти всегда это кончалось тем, что Василий прыгал на стену, закинув руки кверху, как невозможные оленьи рога, вид у него во время самого столкновения со стеной бывал измученный и виноватый, после же он бессильно сползал, тягуче завывая о чем-то страшном, валился на пол, ворочая плечами и головой, если же поблизости оказывалась Евдокия, она кидалась к нему и подсовывала что-нибудь сыну под голову, чтобы Василий не стер себе мохнатого темени о твердое дно своего огромного гроба.
Клава не помнила, сколько дней она жила у Барановых, предшествующее времяисчисление отодвинулось для нее за пределы восприятия, единственные часы стояли в доме новых хозяев, солнце лишь смутно напоминало о себе иногда лучом, забытым на полу возле щели в заколоченном окне, вместо него Клава измеряла теперь путь своей жизни промежутками между истязаниями, где-то между ними и густым, мучительным забытьем сна, она, наверное, и жила теперь, сама все меньше и меньше веря в реальность собственной жизни. В какой-то день Клава попыталась бежать, просто вдруг ощутила себя одной в том месте, где была, и сразу бросилась в наружные двери, через провонявший мусором двор, на улицу, и там Евдокия настигла ее, схватила рукой сзади за платье, свалила с ног, поволокла назад, в паучье логово. Клава истошно орала, звала на помощь, кажется, на улице были даже какие-то прохожие, но никто не помог ей. Евдокия затащила Клаву в дом, заперла в комнате, а потом пришел Василий, больно взял Клаву за руку, бросил на кровать, задрал платье и так изнасиловал, что она вовсе не могла потом сидеть, и долго плакала, лежа на боку, поджав ноги и кусая пальцы на руках, вывернутый задний проход рвало тупым крюком, трусики постоянно были мокрыми от натекающей крови, тело мелко, противно дрожало, и Клава шепчущим плачем проклинала своих мучителей, проклинала их так, что если бы сбылось хоть одно ее проклятие, Барановы стали бы существами тысячелетних легенд, и ледяной пот рассказчика предварял бы историю их жизни до скончания человеческих дней, до скончания мира.
Клава ненавидела Барановых, ненавидела Гражданскую войну, ненавидела свою собственную прямую кишку, которая из забываемого второстепенного органа превратилась теперь в место ее общения с ужасом, с болью, превратилась в дверь, через которую внутрь Клавиного тела проникало то отвратительно толстое, грубое, твердое, что проросло из вонючих Барановских чрев, Евдокия называла это елдой, злое это слово Клава никогда раньше не слышала, но теперь оно прочно вошло в ее жизнь. Елды у Барановых были огромные, как кукурузные початки, Клава видела, как они вырастали прямо на глазах, вылезали из складчатой кожи, прогибаясь кверху лобастыми балдами, лучше было бы ей их вовсе не видеть, потому что совершенно невозможным казалось тогда вместить их себе вовнутрь, однако Барановы любили показывать Клаве елды, чтобы напугать ее перед насилием, и она на самом деле не могла к ним привыкнуть, пугалась каждый раз заново, рвалась в сторону, но силы были не равны, и опять елда входила в нее, как камень, казалось, ей нет конца и сейчас она проткнет Клаву насквозь, дойдет до легких, так что нечем станет дышать, но это было еще не самое ужасное, проникновение елды, самое ужасное наступало потом, и в предчувствии этого Клаву всегда трясло, именно от этого предчувствия она плакала, наклоненная вниз лицом, жалобно просила пощады, хотя каждый раз это было напрасно, самое ужасное, нестерпимое, наступало, когда елда начинала драть, ходить, как тяжелый жернов, каменным колесом бить Клаву в раскрытый живот, тогда в Клаве не оставалось ни единого чувства, ни единой мысли больше, кроме мучения, она даже переставала плакать и только могла щеняче взвизгивать, не помня себя от ужаса, сожмурившись, она превращалась тогда в одно ожидание — когда это кончится, когда это кончится, когда это кончится.
А кончилось все внезапно и жестоко.
Однажды в сумерках Барановы ушли из дому, взяв с собой оружие. Такое случалось нередко, и Клава догадывалась, что они ходят грабить господские дома и убивать людей. Но на этот раз вместе с наглухо завязанными мешками Василий принес на плече мальчика лет восьми, который весь был в крови, одежда на нем была разорвана, он плакал, руки его скручены были веревкой. Едва Клава увидела его, она поняла, что конец Барановых близок. Откуда появилось в ней это предчувствие, Клава не могла объяснить. Мальчика изнасиловали прямо при ней, на той же кровати, где неоднократно насиловали саму Клаву. Потом его отнесли в погреб, раздели и напороли голой спиной на торчащий из стены гвоздь. На кровати мальчик пронзительно орал, а в погребе надорвался и затих, вися на гвозде. Потом Василий взял железный лом и пошел к нему, Клава заранее поняла, что сейчас сделает Василий, она хотела убежать из погреба, но Евдокия держала ее за волосы, тогда Клава просто закрыла рукой глаза. Она ожидала, что мальчик опять закричит, но в погребе слышно было только, как натужно сопят Барановы, отец и сын. Косой Никита не присутствовал на расправе, он по причине увечья не мог спускаться по крутой лестнице в преисподнюю. Постояв в тишине, Клава отняла руку от лица, и тут как раз Василий, до того, видно, примерявшийся, с размаху ударил мальчика ломом по голове. Железка встряла в лицо мальчика с тыквенным звуком, к которому примешался еще гадкий хруст, тело ребенка дернулось на стене, мелко протряслось и замерло. Выдрав лом из детского лица, Василий ударил еще раз, второй удар сломал мальчику скулу и рот, из которого что-то темное потекло на рубашку. Тогда Василий размахнулся сбоку и косящим ударом разорвал своей жертве живот, со слабым звуком вышел оттуда воздух, будто мальчик был не настоящий, а надутый, как резиновая уточка, какую Клаве подарил когда-то отец.
— Ну, гаденыш, — процедил Баранов-старший. — Теперича уж не побегаешь, не поснуешь.
Он достал из-за пояса нож и набросился на мальчика, резать, полосовать безжизненное, надрубленное тело. Василий от наступившей скуки двинул еще ломом по стене погреба, выбив на ней заметную щербину. Отпущенная Евдокией Клава стояла у лестницы, ни живая, ни мертвая, не смея двинуться и ожидая, когда уже начнут убивать ее. Василий мутно глянул на нее и с коротким звяканьем бросил лом на пол. Клава поняла, что убивать не будут, будут только насиловать, и прямая кишка ответила этой мысли болезненным, судорожным сокращением, будто попыталась втянуться куда-то внутрь живота.
Через два дня пришел Комиссар. Он появился вроде бы ни с того ни с сего, как бы случайно забрел в провонявшую клетку двора. Одет он был в куртку из черной полированной кожи, плохо начищенные, но без дыр, сапоги, штаны с галифе, на поясе у него была кобура, а в кобуре — револьвер, чем-то похожий на него самого, черный и полированный, волосы у Комиссара росли смоляные, кучерявые, небрежно падавшие на шею, и еще он носил пенсне, в котором треснуло одно стекло, и еще рот его, слегка скалясь, выражал презрение. Он вошел с этим презрением, и сразу понравился Клаве — взгляд холодных, прищуренных глаз из-за стеклышек пенсне, небрежная, словно забытая под скривленной нижней губой, бородка, манера откидывать голову назад, он понравился Клаве, хотя на лацкане куртки у него прикреплена была алая звезда, — он был красный. Усевшись на табурет, Комиссар закурил папироску, небрежно держа ее губами, вынул револьвер и положил его перед собой на стол, потому что револьвер в кобуре мешал ему сидеть. Барановы сели напротив него, тоже закурили. Разговор продолжался недолго, после чего Василий резко встал, и Комиссар вдруг выстрелил в него, невесть когда успел он взять со стола оружие, первая пуля ударила в широкую, вздувшуюся грудь Василия, вторая шлепнула ему в живот, Василий охнул и осел на табурет, ударившись всем весом в деревянную плоскость сидения, так что ножки хрустнули, но Василий не стал задерживаться в сидячем положении — он рухнул куда-то в сторону, как-то неловко, суетливо подскочил Семен Баранов, толкнулся к стене, ударился о нее головой и упал от стены навзничь, с размахом дав плечом по столу, сполз вниз, а когда он сползал, Клава успела заметить темную, полную крови дыру у него посередине лба, будто в той стене, о которую ушибся Семен, как раз в том самом месте торчал тот самый гвоздь, на котором висел голый мальчишка с вывалившимися кишками, а в тех кишках уже, как знала Клава, поселились писклявые крысы. Потом Комиссар резко повернулся на табурете и выстрелил в Косого Никиту, что странной причудой бытия наползал на его спину из прихожей, куда именно пуля попала Никите, Клава не поняла, но инвалид сразу замертво, с каким-то молчаливым наслаждением, повалился, стукнув костылем, железная рука его сгребла половую тряпку от дверей и так, с тряпкой в руке, Никита и умер, а Клава забралась с ногами на стоявший в коридоре сундук, прижав к груди руки. Комиссар встал, медленно подошел к Никите и, не целясь, выстрелил ему в плечо. Пуля с кровью дернула тело, но так просто, что ясно стало — Никита уже не живой. Комиссар посмотрел на Клаву, словно выбирая на ней место, куда выстрелить, чтобы не тратить попусту пуль, однако потом будто передумал и прошел на кухню, ища Евдокию, на кухне же никого уже не было, потому что Евдокия спряталась в погреб, а двери туда Комиссар не мог найти. Он некоторое время стоял у печки, глядя на место, где некогда жили и ели Барановы, потом к нему пришла Клава и показала ему кладовку и дверь в погреб, он размозжил выстрелами замок на той двери и пробил ее вниз ударом ноги, по лестнице, навстречу свету, сразу метнулась Евдокия, самая стремительная в доме Барановых, вооруженная окладистым топором, прыжок ее подобен был удару худой черной молнии, но пули оказались быстрее, они остановили Евдокию на последних ступеньках лестницы, и она повисла на грани земли, между жизнью и смертью, узловатая рука ее упорно стискивала топорище, водянистые, отцветшие глаза матери всех Барановых глядели на Комиссара, как незабудочные глаза травы, пули одна за другой входили в нее, а она все висела над квадратной дырой в бездну, и Клава уже испугалась было, что Евдокия бессмертна. Внезапно тело Барановой сорвалось и упало вниз, в сырую космическую темноту. Комиссар вернул револьвер в кобуру, вынул папироску из губ, загасил ее о кухонный стол и бросил, за Евдокией вслед, в преисподнюю. Клава сглотнула и поглядела вслед за провалившейся Евдокией вниз, ничего не смогла рассмотреть, но откуда-то уверилась, что с Барановыми теперь покончено навсегда.
Комиссар повернулся к ней, взгляд его холодных, хищных глаз ударил Клаве прямо в сердце. Совсем близко увидела она существо с того света, нет, собственную смерть, всего в двух шагах от себя. Несколько мгновений Комиссар смотрел в глаза Клавы, несколько мгновений смерть решала, не погасить ли ее, как обычную керосинку, навсегда. Впервые за всю свою жизнь Клава осознала тогда огромную вечность, что ждет ее по ту сторону бытия, все внутри нее сжалось, в оглушительной тишине опустилась она коленями на грязный пол и померещился ей густой луг, заваленный желтыми одуванчиками, душный, знойный их запах, а потом тяжелая, предгрозовая сила завалила Клаву в обморок, под самые сапоги смерти.
Очнулась она ночью, на том же месте. Комиссара уже не было, он исчез в неведомое, откуда пришел. Клава поела позавчерашнего супа с хлебом и пошла из дому во двор. Барановы лежали там же, где их побили пули, только Клаве показалось, что они медленно сползаются друг к другу, будто для совещания, что им теперь, мертвым, делать на земле. Поверх стола все еще горела керосинка. По полу была разлита кровь. Клава взяла со стола кухонный нож и завернула его в полотенце, каким Евдокия раньше накрывала чугунок с ужином. Мухи ползали в керосиновом свете по огромным трупам, жужжа и подлетая, словно никак не могли выбрать себе места. Осторожно, крадучись, чтобы не хозяева не услышали, Клава выбралась на крыльцо. Во дворе было темно до слепоты, пахло мочой и гнилой водой из дождевого бака. Клава прислушалась. Из дома Барановых не доносилось ни звука. Клава бросилась бежать.
Ночь мироздания
Скоро она очутилась на вокзальной площади. Ямы, оставленные снарядами, по-прежнему зияли посреди мостовой, но обугленных чучел больше не было, их убрали, отволокли куда-то подальше. Клава принялась бродить по краям воронок в поисках маленьких вещей, может быть оставшихся от ее сестры и матери. На площади светило два желтых фонаря, над крышей здания висел в черном безветрии усыпанного звездами неба красный флаг. Собственно, на площади находились вроде бы какие-то люди, но взгляд Клавы без задержки скользнул по их лицам и телам, она никак не могла понять, люди это или кто. Она встала на краю ямы и глядела вниз, на дно, заваленное обожженными обломками разбитого взрывом камня. Ночь была безветренна и тиха. Существа, похожие на людей, кто бы они ни были, негромко разговаривали где-то в стороне от Клавы. Полное звездами небо простиралось над ее головой, у фонарей роились мотыльки. Нельзя сказать, что Клава о чем-нибудь думала, стоя над ямой, она скорее странно спала, стоя, с открытыми глазами, ей так хорошо было забыться на свободе. Огромный мир вокруг нее стал совокупностью звезд, бескрайних лесов и полей, куда можно было идти, не останавливаясь, сколько захочешь, потому что иго Барановых кончилось.
Клава пробыла на краю ямы около часа, а потом пошла к дому Марии Дмитриевны. Улицы пролегали в совершенной темноте, фонари не светили на столбах, и Клаве почему-то показалось, что они высохли в пыль, как отцветшие бутоны. Клава прошла вдоль ограды парка. Сирени уже не было, насыщено, словно выходящие пузырьки минеральной воды, стрекотали в кустах сверчки. Вот и дом. В одном из окон тускло горела керосинка, это было Танино окно. Сердце Клавы радостно забилось. Конечно, Таня пишет свой дневник за низеньким столиком, обсыпанном лепестками стоящих в кувшинчике цветов. Значит, они все-таки не уехали, не оставили Клаву одну. Она бросилась через улицу, дверь была открыта, по лестнице вверх, на второй этаж. Запыхавшись, Клава остановилась перед комнатой сестры и тихонько постучалась. За дверью скрипнули половицы, она разомкнулась и Клава увидела по ту сторону порога незнакомого усатого мужчину, в мятых брюках, по пояс голого. Мужчина сощурил близорукие глаза, привыкая к темноте коридора. Дышал он сипло и отрывисто.
— Тут Капитоновы живут, — прошептала Клава. — И Орешниковы.
— Жили, — тоже шепотом поправил ее усатый. — Теперь здесь коммунальная квартира.
— Что?
— Общее жилище. Для рабочих людей.
— А где же Орешниковы?
— Не знаю, наверное, с белыми убежали. А ты кто будешь?
— Я Орешникова, Клава.
— Входи, Клава, попей чаю, — мужчина немного отступил от двери, приглашая Клаву переступить порог.
— Спасибо, я, наверное, пойду, — потупилась Клава. Она не хотела больше никуда заходить. Глаза ее машинально прошли по выпяченной ширинке штанов незнакомца, пытаясь заранее оценить потенциальное напряжение боли, анальное отверстие тоскливо заныло.
— Да куда же ты пойдешь? — удивился мужчина. — Уехали ведь твои Орешниковы.
— У меня еще тетя есть, Ирина Павловна, — прошептала Клава, легонько пятясь. В общем-то это была правда, только тетя Клавина жила не в этом городе, а в Нижнем Новгороде, да может статься, уже и не жила, потому что последний раз Клава видела ее лет пять назад.
— Врешь, — весело сказал усатый. — Была бы у тебя тетя, не ходила бы ты ночью по городу. Тебе нельзя ночью ходить, — лицо усатого сделалось серьезным. — Заходи, не бойся, я тебя не съем. Я не ем хорошеньких девочек.
Клава застыла в нерешительности. Мужчина по ту сторону порога почесал плечо и ободряюще кивнул Клаве. Она вздохнула и почему-то вошла. В комнате все было по-прежнему, мебель стояла на тех же местах, даже Танин кувшинчик все еще был на столе, только пустой, без цветов. Около него как раз и светила керосинка, и лежала раскрытая книга с карандашом поперек страницы. На подоконнике разбросаны были газеты, а также располагались дымящийся чайник и блюдце с сухарями.
— Садись на кровать, — пригласил Клаву усатый. — Стул-то один только.
Он поставил на подушку сухариное блюдце и налил чаю в граненый стакан на металлическом подстаканнике. Клава взяла стакан и опустила его рядом с собой на кровать, придерживая за ручку.
— Пора представиться, — улыбнулся усатый, оседлав стул и обхватив его спинку руками. — Меня зовут Павел Максимович. А что это у тебя там, в полотенце?
— Ничего, — огрызнулась Клава, подгребая сверток поближе. — Просто полотенце.
— Тайна? — спросил Павел Максимович, и глаза его сверкнули в темноте. — Мир полон тайн.
Вместо ответа Клава взяла стакан обеими руками и коснулась губами палящей кирпичной жидкости. Чай обжег ей горло и живот, но боль эта была сладостна Клаве, так сладостна, что она сожмурилась, словно кошка, которую чешут за ухом, она сожмурилась и наклонилась немного вперед, то дуя, то совершая глоток, в чае не было сахара, но был огонь, воспламеняющий душу, поднимающийся на поверхность лица из глубины глаз, огонь будущего, того, которого Клава никогда не знала раньше, однако теперь оно было здесь, стены ночи расходились вокруг, усыпанные цветами звезд, как стены разломившейся сырым, червивым хлебом земли. Клава почти полностью опустила веки, погрузившись сама в себя, она пыталась понять, чем занимается теперь ее страх перед бездонной темнотой этой великой ночи, ведь то была не просто ночь — ночью мироздания могла бы назваться она, ночью Вселенной. «Что же появилось во мне», — не могла отыскать Клава, глотая космический чай из стакана с железным подстаканником, металлическая форма которого казалась Клаве такой удивительной и невиданной, будто созданной в ином мире, где даже время течет не так. Она поставила стакан на пол и легла животом на кровать, вытянув ноги, согнув руки в локтях на подушке под щекой, так легла она и стала смотреть на Павла Максимовича, неподвижно сидевшего на стуле вполоборота к ней, он неудобно склонился к раскрытой на столе книге, продолжая обнимать руками стул, и Клаве захотелось вдруг испытать боль от Павла Максимовича и насладиться этой болью, ноги ее чуть расползлись в стороны, чтобы облегчить ему проникновение вглубь Клавиного тела, прямая кишка расслабилась, боль, толстая, рвотная боль — вот что нужно было сейчас Клаве, она стиснула зубы, проглотив слюну. «Ляг на меня», — подумала Клава.
Но Павел Максимович не чувствовал Клавиного желания, он тоже в своем роде отстранился, взгляд его покоился на желтой странице, по которой ползло маленькое ночное насекомое, он не видел карандаша, лежавшего поперек его зрения, зрачки его не двигались вслед течению строк, он уже знал все, что написано было в той книге, и ему не нужно было снова ее читать. Значение слов складывалось глазах его уже само по себе, охватывало все новые стороны бытия, переходя от одного цвета жизни к другому, Павел Максимович повсюду обнаруживал подобное, те же, будто с детства знакомые ему, черты позабытого лица, он узнавал их, простые и прекрасные, и радовался, словно ребенок, после долгой разлуки вновь встретивший свою родную мать.
— Солнце, — забормотал Павел Максимович, повернув взор свой вовнутрь оконного колодца, зияющая чернота которого неприкрыта была никакой занавеской. — Огромный огонь мира. Скоро мы придем к тебе. Дай нам только немного времени. Дай нам только вылечить все болезни, убить всяческую скорбь, и мы придем к тебе. Мы станем такими же, как ты, которое и ночью горит по другую сторону земли. Мы станем такими же, как ты, которое светит на огромное расстояние, не заботясь о том, чтобы беречь для себя самого энергию жизни. Может быть, для этого нам придется умереть, но мы оставим после себя взошедшие живым золотом поля, и заводы, выплавляющие крепчайший металл, и люди будущего возьмут его и сделают себе крылья, чтобы прийти к тебе, солнце…
Слушая Павла Максимовича, Клава уснула. Сперва ей ничего не снилось, а потом приснилось, будто она вышла в коридор и встретила Таню, поднимавшуюся по лестнице с книгой в руке, вероятно, после чтения на лавочке в парке. Таня была очень бледна, и на лице ее был кровоточащий порез, узкий, словно по щеке провели острием ножа. Клава спросила сестру, что это, и та ответила, ах, пустяки, меня задела крыльями стрекоза, объяснение показалось естественным Клаве, ведь все стрекозы, — как полагала она в том сне, — с железными крыльями, тонкими, как бритвы, надо следить, чтобы, пролетая, ни одна из них не задела твоего лица, а то можно порезаться, однако все же что-то было с Таней не так, даже двигалась она как-то странно: с трудом, медленно шла она по лестнице вверх, рука ее мертвенно скользила перилом, не изменяя положения пальцев, Клава взяла Таню за рукав, сама не зная, чего хочет, книга выпала из руки сестры на деревянные тупеньки, глухо стукнув, Таня наклонилась за ней, и из волос ее посыпалась земля, рассыпающимися грязными комками, из которых прыснули мокрицы и серые почвенные тли. Клава закричала, там, во сне, силясь вырваться из наступившего снова кошмара, и очнулась, неудобно лежа боком у стены, с собственными волосами на лице и мерзким грязным платьем на теле, ткань того платья вся пропахла засохшей Клавиной мочой, и теплым, щекочущими каплями струившимся некогда по ее телу, потом живодеров Барановых. Клава с остервенением принялась рвать платье у себя на груди и животе, пока не изорвала его по швам. Только тогда она успокоилась, разбросав руки по кровати и устало дыша. Одними глазами Клава посмотрела в сторону Павла Максимовича, как и прежде, сидевшего за столом, они встретились глазами.
— Правильно, — сказал Павел Максимович с улыбкой. — Рви отжитое. А завтра я тебе новое куплю, — и снова принялся читать будущее по исчерченной простым карандашом книге.
Жажда испытать на себе насилие снова захлестнула Клаву, но так же стремительно прошла, оставив ее тело стыть в тени следующих, теперь уже бессвязных и скучных, снов.
Утром Павел Максимович, поев с Клавой сухарей, ушел на службу. Клава принялась было читать его книгу, но ничего не поняла в ней, так как книга была суха, как гимназический учебник, а предмет изучения — совершенно незнаком Клаве, так что она не могла понять, какой из всего написанного в книге мог бы выйти толк. Наконец она решила, что это, наверное, не простая книга, а что-то вроде псалтыря, в монотонном повторении фраз которого Клава тоже никогда не могла сыскать никакой ясно выраженной цели. Клава вспомнила преподавателя закона божьего в гимназии, сухого батюшку с медвяной бородой, чем-то походившего на козла, которого Женя и некоторые другие девочки называли Костыль, ну не Козлом же, в самом деле, его было называть, подумала Клава, она вспомнила занятия, которые вел Костыль, размеренные и скучные до невыносимости, вспомнила запах старых книг в классной комнате, пыльных Библий, поеденных червем, скрип плотных буроватых страниц, голос батюшки, занудный, блеющий, монотонное бубнение прилежных учениц, дребезжание мухи о стекло окна, шелест акаций во дворе гимназии, ах, подумала Клава, как тогда было хорошо, теперь уже никогда так хорошо не будет.
В отхожее место Клаве пришлось идти, надев на себя вместо изодранного платья то простое, желтоватое в цветочек, которое взял для нее у соседки Павел Максимович. Зато платье было чистое, и Клава надела его прямо на голое тело, всю остальную одежду она свернула комком и запихала под комод. Весь дом Марии Дмитриевны был теперь заселен новыми жильцами, за стенами ревели малые дети, отовсюду несло сгоревшей кашей, в прихожей какой-то полуголый старик чистил туфли и курил сигаретку, сочащуюся непроницаемым сизым дымом, возле него лежала кошка, растянувшись в луче солнца, только это был не Мурзик, а что-то рыжее и тощее. Туалет больше не закрывался, потому что на двери его сломали замок. Однако даже в незапертую дверь Клава войти не могла, потому что перед ней был мальчишка, примерно такого же возраста как она сама, вихрастый, босой, он просто стоял у стены, как будто туалет — это и было то место, возле которого обязательно нужно торчать.
— Ты что тут делаешь? — спросила его Клава.
— Ничего. А тебе чего?
— А ты как думаешь?
— Небось ссать хочешь, — ухмыльнулся мальчишка. — Так и скажи. Или ты еще чего хочешь?
— По морде я тебе дать хочу, — зло сказала Клава. Мальчишка был хилый, если двинуть ему в пузо, оценила Клава, можно победить.
— Чего? — пропел мальчишка.
— А ну, покажи, — вдруг сказала Клава, хватив его пятерней в штаны. В руку ей попало что-то непонятное, как завернутые в мешочек грибы, — что у тебя за елда.
Мальчишка так опешил, что не мог вымолвить и слова.
— Хочешь, возьми у меня потрогай, — спокойно предложила Клава, приблизившись и прижав онемевшего мальчишку к стене. — У меня все не так, — назидательно добавила она, — у меня по-другому.
Так они трогали друг друга, стоя у подернутой поломанной двери в маленький зловонный мир, Клава запустила руку пригоршней мальчишке в штаны, а он тискал ее под платьем, Клава даже ноги немного раздвинула, чувствуя, как колотится его сердце, как у схваченного с пола котенка. В лицо мальчишке Клава не смотрела, не хотела смотреть, к тому же у него дурно пахло изо рта, он никогда, видно, не чистил зубов, интересно было только, какая же у него недоразвитая елда, точно не созревший еще плод. Клава отстранилась от мальчишки только когда в коридоре скрипнула отворяющаяся дверь в одну из комнат.
— Пошли на чердак, — сказала она шепотом. И, скривив губы, добавила гадкое слово, что часто произносили Барановы: — Потеребимся.
— А может, ты мне и не нравишься? — как-то внезапно резко и нагло выпалил охрипшим шепотом мальчишка.
— Это не важно, — равнодушно сказала Клава, убрав волосы с одной щеки за ухо и чуть повернув лицо. Она знала, что у нее красивая шея.
На чердаке было светло от солнца, пробравшего сюда сквозь голубиные окошки. На протянутых от стены к стене веревках сушилось множество белья. Клава бывала раньше тут вместе с Таней, она знала одно укромное место, за пыльным комодом, где хранился старый хозяйственный инструмент. Там они с мальчишкой, которого, как выяснилось, звали Петькой, и занялись любовью, он обеими руками влез Клаве под платье, она стащила с него штаны, прижавшись друг к другу, они целовались. Петьку трясло, то ли от страха, то ли от стыда. Клаве противно было, что мальчишка дрожит, в ней проснулась какая-то неведомая раньше жестокость, один раз он даже коротко вскрикнул, так сильно потянула она его за гениталии. Все продолжалось очень недолго, Петька вскоре неловко дернулся и Клава почувствовала, что в руке у нее оказалось что-то мокрое и липкое. Она поднесла поднесла руку к носу, и тут ее начал душить невыносимый смех. Судорожно трясясь, Клава оттолкнула от себя Петьку и села за комодом на пол, обмоченную мальчишкой руку она прижала предплечьем к глазам, брезгливо растопырив пальцы, а другой схватилась за живот, так бешено, так измождающе не смеялась она прежде еще никогда.
— Чего ты, чего ты, дура? — забормотал Петька, натянув штаны и не ведая, бежать ему или остаться.
— Ой, не могу, — сквозь смех простонала Клава. — Ой, умру сейчас.
— Да заткнись ты, дура чертова, — шикнул Петька. — Ну че тя расперло?
— Вот это, — показала Клава ему растопыренную ладонь мокрой руки, — то же самое. Пахнет точно так же…
Новый приступ смеха привалил ее к комоду она затряслась с новой силой. Все вокруг множилось за пеленой выступивших на Клавиных глазах слез.
— Как… как голубь накакал… — еле выдавила из себя она.
— Да пошла ты, поганка! — зло взвизгнул Петька. — Ишь ты, падло!
— Как голубь, — не унималась Клава. — Ляп и все. Ляп…
Зажмурившись, она заколотилась под стеной и не могла больше говорить.
Петька, подскочив, схватил ее за волосы, она его, он не удержался и повалился на колени. Несмотря на худобу он был сильнее Клавы и сразу подмял ее под себя, прижал к полу. Клава мазнула мокрой ладонью ему по роже. Петька, сморщась, стал плеваться.
— Что, не нравится? — поинтересовалась Клава. — Это ж твое.
Отплевавшись, Петька не знал, что ему делать с Клавой дальше. Неожиданно она улыбнулась ему, и Петькина злость сразу куда-то ушла.
— Волосы отпусти, больно, — попросила Клава.
— А ты станешь еще обзываться?
— Захочу — и стану, — своевольно ответила Клава. — А волосы ты отпусти.
— Пока не скажешь, что больше обзываться не станешь, не отпущу.
— Не отпустишь, так я с тобой больше на чердак не пойду.
— И очень надо, — брезгливо произнес Петька. Но отпустил.
С тех пор Клава осталась жить у Павла Максимовича, а с Петькой они подружились, и стали часто лазить на чердак, чтобы тискаться за комодом, кроме того, Петька научил Клаву делать кораблики из старых газет и бить на крыше гайками из рогатки голубей, ведь Клава совершенно озверела, и голубей ей было больше не жаль. У Петьки была мать, тощая, с бельмом в глазу, и еще она беспрерывно кашляла, иногда даже кровью, а отца у Петьки не было — он воевал с белыми неизвестно где. В глубине души Клава надеялась, что ее собственный отец встретится где-нибудь на войне с отцом Петьки, точно таким же, как его сын, только постарше, с усами, как у Павла Максимовича, и с винтовкой наперевес, и тогда Клавин отец вынет свой пистолет и пристрелит Петькиного отца, идущего на него в атаку, а потом перекрестится, потому что убить кого-нибудь — грех, и Клава тоже перекрестится, а Петьку отдадут в интернат, потому что мать его совсем умрет с горя.
Павел Максимович принес Клаве немного одежды, и даже гребешок, чтобы расчесывать волосы, еды, правда, у него почти не было, одни сухари да чай, но сердобольная соседка тетка Маргарита подкармливала его и Клаву супом и печеной картошкой, еще Клава ела набитых с Петькой из рогатки голубей, жареных на крыше над медной плошкой, полной ворованного керосина, она сама же их и ощипывала, привязанных за лапы к бечевке, иногда они были еще живые, трепыхались, глядели на Клаву бусинками глаз, сочились кровью, и это было лакомство — пососать из полумертвой птицы горячей, пьянящей крови, этому тоже научил ее Петька, а Клава научила его называть голубей цыплятами, это она сама придумала, чтобы было смешно.
Никто не замечал, чем Клава с Петькой занимались на вершинах домов, хотя иногда они бывали там и ночью, так красиво было гулять пустынными крышами, распугивая тени котов, под сияющими звездами, ходить босиком по нагретой дневным солнцем черепицей, вдыхать сверху запах цветов, еще растущих на балконах, так хорошо было растянуться порой на твердой плоскости, лицом вверх, и ничего не видеть, кроме созвездий и призрачной дороги в никуда. Клаве казалось тогда, что она настолько свободна, что может полететь, просто не очень еще хочет. Куда лететь, она, впрочем, уже знала: просто вверх, в космическую тьму, туда, где звезды станут больше. И еще Клава догадывалась, каких существ могла бы она встретить там, тех, чьи следы находила она в собственных снах. Одним из них был Комиссар.
Никто, кроме Клавы, не думал больше о таких вещах. Все остальные словно спали. Когда Клава заглядывала им в глаза, там трудно было разглядеть какое-нибудь выражение — одна муть и покорство неведомой судьбе. Даже Павел Максимович, который часто грезил ночами о будущем величии человека, смотрел мимо настоящего, стараясь его не замечать, и Клава, конечно, знала, почему: вокруг творилось жуткое. И Павел Максимович чувствовал это, хотя и не признавался сам себе. Его пророческие речи при свете заснувшей лампы кружились над Клавиной душой, как бабочка над цветком, но Клава думала: может быть, все так и будет в каком-нибудь ином мире, но не здесь, только не здесь. Здесь будет вечная ночь.
Жуткое настигло Клаву именно на крышах, залитой свежей, полной, лежащей среди туч луной, будто повсюду, но не заметить точно, где, цвела снежная черемуха. Минувшим днем они с Петькой были на субботнике по уборке улиц и дворов от металлического хлама. Убирать хлам было весело, Петьки взмок от пота, бледное лицо его раскраснелось, там, на улицах и во дворах, была пыль, а теперь, на ночных крышах, дышалось легко и свободно. Петька сбил палкой спавшего на трубе голубя, и дал его Клаве, чтобы она пососала из него кровь. Клава прижала подрагивающую, мягкую птицу ко рту, пить надо было умеючи, чтобы пух не набился в горло. И так, стоя на краю крыши с прижатым к лицу голубем, чьи крылья вывернулись в пространстве, как края раскрытой обертки мороженого, Клава услышала Всадника. Он был еще довольно далеко, но цокот его копыт неумолимо приближался.
— Папка скачет! — крикнул Петька и бросился к пожарной лестнице.
Клаве сразу стало страшно. Она оторвала свою кровавую жертву ото рта и бросила на черепицу.
— Не надо, не лезь! — закричала Клава, заглядывая вниз, на удаляющуюся Петькину голову.
Но Петька уже слезал, ловко, как обезьяна, карабкался по ржавым ступенькам вниз. Пришлось и Клаве лезть за ним, хоть она и боялась. Петька сильно раскачал лестницу, она вибрировала и гудела под легким Клавиным телом, пытаясь напугать ее иллюзорной высотой. Но в конце концов нога Клавы все же уткнулась в тротуар. Дрожь ржавых прутьев еще зудела в ее ладонях и передавленных узким железом ступнях, когда в конце улицы появился Всадник.
Клава услышала всхрапывание его коня, этот страшный, надсадный, свистящий храп, будто кто-то раздувал продырявленные во многих местах чудовищные меха. Она повернулась и увидела лицо Всадника, рыхлое, рябое, оскаленное от встречного ветра и дикой, непонятной человеку радости, спутанную, кучерявую бороду, и остекленевшие рачьи глаза. Всадник был гол по пояс, в грязных мешковатых штанах, в сапогах, неровно покрытых пылью. Его дергало и било на адском коне, будто Всадник был уже мертв, но безумная, адская радость не оставляла его страшного лица, и с этой радостью он скакал, неудобно откинувшись назад, держа на весу отведенную саблю. Клава всем телом, через ноги, чувствовала крепкие, пудовые удары копыт в камень тротуара, слышала низкое, прерывистое гудение: так мертвец пел какую-то свою неземную песню. Клава поняла: Всадник уже не остановится, он не останавливается никогда.
Она не могла больше пошевелиться, и кричать тоже не могла. Она вспомнила, как догадывалась о существовании Всадника в ускользающих из памяти снах, вспомнила срубленные фонарные столбы, ряды разбитых наискось окон, надсадный храп рудого коня в ночной черноте над головой, от которого она бежала улицами другого, не этого, города, хотя знала, что улицы те не ведут никуда, только в кирпичные мешки тупиков. Теперь она увидела Его, и то, что было под Ним, а это был не конь, а какое-то коренастое, хрипящее верховое животное, ужасное, как сама смерть. Клава чувствовала, что надо убираться отсюда, с пути, по которому мчится смерть, но не в силах была пошевелиться. Петька застыл рядом, почему-то глядя не на всадника, а на Клаву. «Что он уставился на меня», — думала Клава. «Мы же сейчас оба умрем». В эту ужасную, безысходную минуту Клава мужественно обернулась, чтобы лицом к лицу встретить жестокую смерть.
С дробным топотом, неудержимо, как разогнавшийся поезд, монстр скакал навстречу расширенным, будто залитым стеклом, глазам Клавы, он был еще метрах в тридцати от них, когда на девочку налетел зловонный ураган ужаса, отбросил волосы и платье назад, и она попятилась, чтобы не быть сбитой с ног, стена вони совершенно перекрыла ей дыхание, прижатая к кирпичной стене, Клава до упора разинула рот в надежде поймать хоть немного воздуха, сползла, царапая спину, на колени, и в этот самый момент Всадник врезался в пространство рядом с ней, затмив весь свет, резко свистнула сабля на ветру, так резко, что Клаве свело живот, и она обмочилась, глядя во все глаза, как удар начисто снес Петьке голову, в лицо Клаве брызнула жгучая кровь, срубленная голова полетела прочь, стукнулась в тротуар и запрыгала по нему, быстро переворачиваясь, с размаху ударила в угол узкого подвального окна, и кувыркнулась через подоконник под землю. А обрубленное тело мальчика упало на живот и бешено задергалось, руками и ногами пыталось оно подняться, валилось и карабкалось невесть куда, плюясь из разбитой шеи маслянистой кровяной струей.
Как только воздух толчком прошел через рот в грудь Клавы, она захрипела, перевернулась на четвереньки, попав коленом в лужицу собственно мочи, и полезла в дыру парадного, не слушая удаляющийся стук безжалостно толкающих камень копыт. По пути Клава ободрала руки о ржавые гвозди, вылезшие из дверного косяка, споткнулась на темной лестнице, грохнулась, сильно ударившись голенью о ребро ступеньки, поползла и забилась в какой-то угол, спряталась в густой тени, непрерывно дрожа, ей казалось, что Всадник, храпя, сейчас вернется, чтобы разрубить и ее, он отыщет ее по запаху, запаху живого тела и мочи, он отыщет ее, вспорет саблей до кишок, и никто ей не поможет. Никто, говорила себе Клава, никто не поможет, и Бог тоже, потому что Бога нет. Если бы Он был, разве допустил бы Он до всего такого?
Однако Всадник долго не возвращался, и дрожь постепенно унялась. Представив себе лежащего на тротуаре Петьку, безголового, как приготовленный в суп петух, Клава почувствовала даже приступ странного холодящего любопытства, ей захотелось поглядеть на Петькино тело, подергать его за гениталии, он же теперь все равно ничего не чувствует, он же мертвый. С ним же теперь можно делать все, что хочешь, подумала Клава, его и укусить теперь можно. Она давно хотела укусить Петьку, но не могла, покуда он был жив. Осторожно поднявшись, Клава осторожно спустилась по лестнице, чуть-чуть приоткрыла дверь и выглянула на улицу.
Петькино тело уже не двигалось, бессильно коченея в большой луже крови. Клава выскользнула из дверной щели, подошла к Петьке, взялась обеими руками за одежду и потащила труп под стену, в тень. Там она выпрямилась, чтобы перевести дыхание, и пнула Петьку ногой. Собственно, какой же это Петька, подумала она, если у него нет головы. Вот голова — это Петька. Или нет? Мысль о том, что Петька так странно раздвоился, показалось ей жуткой. Где же он теперь? Не понять. Клава присела возле босого безголового туловища и оттянула мятые штаны, просунула руку под живот мальчика. Гениталии Петьки были еще теплые. Клава присела, перевернула Петьку на спину и впилась в яички зубами. На теле Клавы выступила меленькая ледяная роса. Труп не шевелился. Клава разжала зубы и укусила снова. Из прокушенной кожи брызнула кровь, теплая и соленая, совсем не такого вкуса, как голубиная. Вот какая у него кровь, подумала Клава. Она легла животом на пыльный камень тротуара и стала кусать Петьку в пальцы, в локти, в грудь. Она кусала его и щипала, вся измазалась в крови. Клава знала, что Петька мертв, но не думала о том, что это навсегда, она спешила пакостить, потому что ей казалось, будто Петька может очнуться, Клава как бы даже забыла, что у него нет головы. От наслаждения собственной безнаказанностью у Клавы даже перехватило дух, и она тихонько, сдавленно заурчала.
Одного только не хватало сейчас Клаве: чтобы мясная тяжесть придавила ее к земле, распластав ноги, и толстым, скотским мускулом распнула прямую кишку, чтобы через ту кишку нестерпимо вдавилась, влезла наконец в тело тупая, крепкая как дерево, желанная боль. «Ну, давай», — сипло шепнула Клава, и слезы страха выступили у нее на глазах. — «Всунь мне в попу. Чего ты ждешь.»
Она пришла в комнату к Павлу Максимовичу в час глухого безвременья, когда сама ночь, кажется, проваливается в сон, и не бывает на свете ничего мыслящего, одни полумертвые тела и полуживые предметы. Павел Максимович все сидел за своим столом, у лампы, книга его была раскрыта, Павел Максимович по обычаю своему приглушенно бормотал, бредил, как колдун над разбросанными гадальными картами вечности. Клава тихо сняла с себя кровавое платье и нагая подошла к нему сзади, обвила руками шею, прижалась грудью и животом к его спине. От прикосновения к дышащему мускулистому телу она вся вспыхнула неземным огнем.
— Что же вы, Павел Максимович, весь керосин сожжете, — прошептала она и поцеловала его сзади в щеку: медленно прижала к ней губы и ткнулась языком.
— Революция, — бормотнул Павел Максимович, — добудет вечный свет из темных недр земли. Что керосин — вечный свет воссияет.
— А что такое революция? — поинтересовалась Клава, снова лизнув Павла Максимовича в колючую кожу. — Расскажите мне, что такое революция.
— Революция — это борьба, Клавушка, — радостно ответил Павел Максимович. — Борьба за свободу и равенство всех людей. Чтобы каждый человек мог совершить то, чего хочет его сердце, а сердца у всех людей рождаются добрыми. Так учили великие мыслители Карл Маркс и Фридрих Энгельс. Они открыли природу всех существующих вещей, всех происходящих событий, и прекратили губительное невежество человечества. Стало ясно, что в основе всего лежит свобода, что ни есть, все появляется на свет свободным. Нужно только выйти из гробового ящика заблуждений и увидеть истину. Истина — это и есть свобода, а революция открывает к ней дверь.
— А вы ее уже видите, истину? — спросила Клава, еще теснее прижимаясь голая к теплому, волнующему, расходящемуся и сходящемуся от воздуха телу Павла Максимовича.
— Да, Клавушка, вижу, хотя полностью знать ее не могу, это трудно, потому что истина — бесконечна. Но я уже вижу ее, там, впереди, и я иду к ней, ступень за ступенью. И ты ее тоже обязательно увидишь. Но ты — счастливая, ты успеешь жить при коммунизме и познать ее всю. Вот кончится война за правое дело — ты пойдешь учиться, и узнаешь много нового и верного, чего раньше ты никогда не смогла бы узнать. Потому что никто больше тебя не обманет, не скроет от тебя правду. Так велел Ленин, вождь нашей революции. Он запретил ложь своим великим Декретом о Правде. Мысль Ленина… Мысль Ленина — это великое чудо, это прозрение, это победа людского разума над Вселенной. Ты можешь себе такое представить? Ленин сказал: мы обязательно столкнемся со Вселенной, и мы ее постигнем. Постигнем, Клавушка! Вот, мы уже поднимается на аэропланах в высокое небо…
— В небо? — умиленно мурлыкнула Клава, уже совершенно обалдев.
— Небо, — радостно подтвердил Павел Максимович. — Небо изберем мы стезей своей, по нему пройдем мы над любыми стенами. Небо есть лучший путь, на нем и дорог строить не надо, оно свободно для любого перемещения…
Клава погладила руками его грудь, на которой редко росли щекочущие волосы, провела пальцами по соскам и снова стала целовать, в шею, в плечо, отодвигая губами шлейку майки, вдыхая приглушенный запах мужского пота.
— Сколько уже раз люди выходили воевать за правду, за свободу, но каждый раз терпели поражение, — задумчиво проговорил Павел Максимович. — А почему?
Клава пожала плечами, щекотно скользнув соском по спине Павла Максимовича.
— Не знаешь? Потому что не могли пойти до конца, потому что не знали, в какую сторону идти, а незнание пути порождает страх, страх заблудиться. Ведь все так огромно вокруг Клавушка, неужели ты этого не чувствуешь?
— Чувствую, — прошептала Клава.
— Но человеческий разум выше, мудрость Ленина выше, и он ведь не пророк какой-нибудь, он просто человек, и роста небольшого, но он много-много книг прочел и все понял, понял, куда нужно идти. И он не испугался, он пошел, и другим показал правильный путь…
— Давайте, — Клава ласково потянула его за плечо. — Я к вам на колени сяду.
Павел Максимович послушно отклонился от стола, но продолжал говорить.
— Ленин понял, что людям нужна революция, потому что так жить нельзя, как они жили раньше. Кругом уже была мировая война, люди убивали друг друга совершенно ни за что, за деньги, за то, чтобы завоевать новые земли и нещадно эксплуатировать живущие там народы. «Не бывать этому!» — сказал Ленин. «Люди не должны больше страдать!..»
Клава уселась к нему тем временем на колени, лицом к лицу, обхватила торс Павла Максимовича голыми ногами, просунул вниз руку и стала расстегивать ему штаны.
— Представляешь, Клавушка, что будет, когда все люди станут добиваться истины вместе? Как хорошо жить будет тогда на земле…
Добравшись до обнаженного члена Павла Максимовича, настоящего, толстого, будто короткий теплый баклажан, Клава нежно обхватила его пальцами и стала двигать по нему кожу. Она уже знала анатомию мужчины на примере злодеев Барановых.
— Ну зачем ты, Клавушка, не надо, — ласково улыбнулся Павел Максимович. — Ты пойми, если только избавиться от вражды, от ненависти и страха, тогда сердце не станет умирать, пусть тело умирает, но не сердце, нет, нет, оно станет знанием, оно передастся от отца к сыну, ах, Клавушка, что за люди будут тогда…
Клава хотела, чтобы член Павла Максимовича отвердел, перешел в то состояние, где оканчивается нежность, и давящая боль должна уже войти в свое отверстие, грубо распирая его края, когда начинается то постыдное, нелепое, чего все равно не избежать. Но член не твердел, он только немного увеличился и поплотнел, но никак не собирался твердеть.
— Что за люди будут тогда жить на земле! — Павел Максимович снова улыбнулся, но светло и радостно, будто увидел, да может, и действительно увидел, тех замечательных людей. — Одно только волнует меня, милая, — вдруг горячо заволновался он, — что же делать нам с металлической и электрической материей, которую люди изобрели такой вечной, неподвластной времени? Может ли она, та, в которой нет собственной жизни, породить жизнь другую, не такую, как наша? Металлическую жизнь, которая не знает любви, не знает страха, но у которой нет и сердца, что могло бы освободиться, засиять? Вот о чем волнуюсь я, Клавушка…
Клава упала на него, прижалась к нему всем телом, и совсем уже бесстыже подставилась, она лизала ему говорящие губы, вдыхающий нос, в какой-то момент она даже робко куснула его в подбородок, но член Павла Максимовича не твердел, член не твердел, толстый, жаркий, ласковокожий член его не твердел, а сколько возможной боли таил он в себе, какую протяженность, какое новое измерение пространства, конечное, но достаточное, чтобы сильно, по-настоящему вывернуть Клаве тело, истомившееся в ненасытной жажде боли. У Павла Максимовича были большие яйца, такие же, как у Василия Баранова, они должны были, знала Клава, быть полными спермы, она погладила их и стала тереть член о себя, она налезла на него, она взмокла от пота, она забыла всякий стыд и делала телом гадкие, невесть откуда известные ей движения, но член Павла Максимовича не твердел, не твердел, как проклятый. Клава взглянула в глаза Павла Максимовича. Они были светлы, как чистое небо.
— Где-то есть потаенная угроза, — задыхаясь, говорил Павел Максимович, — она висит над нами, как тень, если мы возникли раз, образовались из животных, не понимающих смысла, хотя я и не исключаю, что их можно обучить его понимать, может быть, силой электричества, может быть, силой воды, может быть, силой музыки, но если мы поднялись выше, осознали себя, не может ли это произойти повторно в природе, разбуженной нашими руками?
— Я хочу любить вас, я хочу любить вас, — шептала Клава, не слушая его. — Я хочу, чтобы вы всунули мне в попу. Пожалуйста, всуньте мне в попу, здесь, сейчас, — она чуть не плакала от бессилия, ничего уже не стыдясь, прижавшись щекой к его щеке.
— Она ведь все больше сопротивляется человеку, природа, сперва ему угрожали дикие звери, потом явления стихии, такие как засухи и ураганы, теперь остались только болезни, но что-то будет дальше, несомненно будет, и я знаю это — это новая жизнь, не такая, как наша, может быть, вовсе и не жизнь, а одна только сила…
Клава больше уже не могла. Она слезла с Павла Максимовича, устало и тяжело дыша от злости, повалилась на кровать, впилась зубами в подушку. Минутами она проваливалась в сон, будто шла куда-то, уже совсем не здесь, потом снова понимала, что видит свет горящей на столе лампы, но какие-то птицы сидели на спинке кровати, молчаливые, серые, и Павла Максимовича не было на стуле, а был невесть кто, может статься, даже Клавин отец, он сидел, как любил сидеть, упершись руками в колени, смотрел лукаво.
— Ну как, Клавдия, — говорил он, он всегда называл ее Клавдией, для игривой серьезности. — Видала, как твоему Петьке кочанчик срубили? Видала? Хряп — и долой. Помнишь, мы с тобой в усадьбе траву косили? Хряп, хряп, хряп…
Клава послушно вспоминала, как отец косил в усадьбе траву, в светлой, желтоватой рубахе, закатав рукава, сек ее длинной косой, запах срезанных, упавших трав был сладок и страшен, беленькие бабочки взвивались над травой, как встрепенувшиеся цветы, и казалось, сейчас все цветы взлетят, чтобы не быть скошенными, целые стаи разноцветных летучих существ, а пока Клава только бежала с сачком за беленькой бабочкой, чтобы успеть ее поймать, но бабочка, оценив наконец нелетучую сущность Клавы, поднималась выше, как раз на ту высоту, где Клава уже не могла ее достать, а что ей, бабочке стоило, они ведь живут на небе.
— Да вот и он, Петька-то, — смеялся отец. — Явился молодец, не запылился. — И серьезно прибавил: — Ты уж, Клавдия, его не обижай.
Клава обернулась и увидела Петьку, с пятнами крови на рубашке, без головы, он пришел к ней, он снял штаны, тонкая елда торчала из него, как игла, колючая, твердая. Клава ошалела от стыда и поглядела на отца.
— Не балуйся, Клавдия, — сказал отец. — Петя уже умер, не глумись над ним. Давай, ляг, как надо.
Клава со страхом расставила ноги, лежа на животе. Петька подошел и повалился на нее сверху. Пока он больно колол ее своею странною елдой, она ощущала волнение, словно выдерживает некий экзамен, и еще страшную пустоту над своим затылком, в том месте, где у Петьки не было головы.
Проснувшись поздним утром, она вспомнила ночь и сразу поняла, что все это был только неприличный сон. Ей сделалось радостно и легко оттого, что явь не бывает такой гадкой. Клава оделась и пошла к Петьке, но нашла там только его мать, стиравшую в тазу белье. Где Петька, мать не знала. Клава же была уверена, что он наверняка стреляет по крышам голубей. Когда она вылезла на крышу, там уже ярко светило солнце, успевшее высоко подняться за время Клавиного сна. Облако прямо над головой было чистым и белым, края его вытягивал слоями ваты ветер, которого не было здесь, но, наверное, он дул там, в высоте. Петьки нигде не было видно. Клава подошла к краю крыши и глянула вниз, на мостовую. Там было сверху видно пятно, потемневший участок на неровно сложенных камнях. Ей сделалось нехорошо. Раньше ведь не было этого мерзкого пятна. Откуда оно взялось?
— Петька! — крикнула Клава, озираясь по сторонам. Крыши были пусты. — Петька!
Стая голубей поднялась над одним из домов соседней улицы. Клава до боли всмотрелась в ту крышу, надеясь увидеть там маленького охотника. Но тщетно. Внизу, на чердаке, что-то стукнуло, и Клава, резко повернувшись, присела у выхода на крышу, собираясь напугать Петьку, как он только что напугал ее. Несколько минут она ждала, когда же он поднимется, но никто не поднимался. Клава наклонилась и осторожно заглянула вниз. Чердак был пуст. «Спрятался», — подумала Клава и продолжила ждать. Скоро она услышала шорох в дальнем углу, за старым комодом, где они так любили тискаться. Клава тихо, как тень, слезла по ступенькам чердачной лестницы, медленно ставя на них ноги, чтобы не скрипнуть. Она прокралась вдоль стены к комоду и увидела, что Петька стоит за ним, в тени. Переждав еще мгновение, Клава резко выпрыгнула из укрытия, громко тявкнув. Петька не шелохнулся. Его плохо видно было в тени, тем более, что глаза Клавы еще не отвыкли от яркого света над поверхностью крыш.
— Да ну тебя, я так не играю, — обижено протянула Клава, и тут только заметила пятна, пятна у него на рубашке. — Господи, — прошептала она.
Петька молчал. Клава никак не могла разобрать, есть ли у него голова, потому что там, повыше, тень была особенно густа. И только когда он двинулся вперед, она увидела разорванную шею, из которой почерневшим хоботком свешивался какой-то дыхательный путь. По мясу ползали мухи.
Клава отшатнулась, закрывшись руками от пошедшего на нее Петьки, потом ее вывернуло на пол. Она не могла видеть этих мух. Петька сделал еще один нетвердый шаг и замер, немного покачиваясь.
— Хлаква, — шелестяще булькнуло его тело. От этого звука Клаву чуть не вывернуло опять. Петька говорил разорванным горлом, выдавливая через него звук из живота. — Хлаква.
Клава поняла, что он называет ее имя. Как он может его помнить, если у Петьки нет головы? Что он хочет от нее? Клаве захотелось убежать и спрятаться подальше, но ужас сковал ее: если у него нет головы, значит все — правда, а вовсе никакой не сон?
— Петька, — дрожаще прошептала она. — Это я, Клава.
— Хлаква, — булькнуло тело Петьки. — Холоква. Врлха холоква.
— Голова? — дошло вдруг до Клавы. — У тебя нет головы, Петька. Она упала в подвал. Хочешь, я ее найду?
Тело Петьки дернулось и квакнуло что-то бессловесное, но громко и жадно, словно попыталось вырвать.
— Подожди здесь, я скоро вернусь. Никуда не уходи, — Клава повернулась и пошла к лестнице, она плохо понимала, что делает, и еще ей казалось, что Петькино тело следит за ней, чувствует каждое ее движение, хотя у него нет больше ни глаз, ни ушей.
Как привидение, прошла она через дом и вышла на улицу, чтобы сосчитать, в какое из подвальных окон свалилась голова. Вот оно, это окно, там раньше была кладовая, а теперь живет семья Рогатовых, это их дед чистит туфли на крыльце дома, точит всем в доме ножи и чинит мелкую мебель, стулья, табуретки. Стулья, табуретки, — повторялось в голове Клавы, — стулья, табуретки. Она спустилась по выбитой лестнице всего из нескольких ступенек поднялась и постучалась в пыльную дверь. Никто не открывал. Клава нажала на ручку, дверь сдвинулась с места и поползла внутрь. В небольшой комнате, где жили теперь пятеро человек, было не пройти от кроватей и валяющихся на полу матрасов. У окна на улицу стоял сам дед Рогатов, теневой силуэт на фоне разверстого неба.
Призраки
— Доброе утро, дедушка, — сказала Клава.
— Утро доброе, — захрипел Рогатов. — Что лезешь без спросу?
— Я стучалась, да вы не открывали, — пожаловалась Клава. — Можно мне войти?
— Нечего тут лазить, — скрипнул дед.
— Мы вчера с Петькой на улице играли, и к вам через окно уронили мячик, — нескладно придумала Клава, хотя и знала, что в доме не было никакого мяча. — Можно мне посмотреть?
— Нечего тут лазить, — твердо повторил старик, и в скрипучем голосе его Клаве послышалась угроза.
— Но это же наш мяч! — жалобно возмутилась Клава.
— Врешь ты, — резко и сурово каркнул дед Рогатов. — Не мяч это, а голова человеческая. И она мне самому нужна. Из нее смерть можно добывать.
Клава чуть не упала в обморок. Она поняла, что старый Рогатов — самый настоящий колдун.
— Ну-ка, поди сюда, — старик вдруг отвратно вывернулся, ухватившись руками за спинку одной из кроватей. — Поди, погляди.
Клава, забыв, где находится, ступила вперед.
— Ближе, — прохрипел, покачиваясь, Рогатов. Он и не похож уж был на человека, будто сушеный зверь, завернутый в одежду. Но ноги сами подтащили Клаву к нему. — Гляди, — Рогатов ткнул сучковатой рукою в сторону окна. Там стояло на полу мятое серое ведро, а в ведре была земля. Клава застонала. Не земля это была вовсе, а Петькины волосы. Из них торчало что-то железное, совок, что ли.
— От она, смерть, ползет, — скрипуче зарыгал Рогатов, тыча пальцем в ведро. — Из башки гнилой.
Клава никак не могла разглядеть смерть, но верила, что она и вправду ползает там, в землеподобных Петькиных волосах, как некая вша.
— Питается, — прошептала Клава.
— А как же, — согласился дед Рогатов. — Жиреет. Страшно, небось?
— Да, — ответила Клава.
— А ты ближе подойди. А то и сядь, голой жопой-то на ведро. Вот тогда и будет взаправду страшно, а то — так себе.
Клава похолодела о ужаса. Рогатов присел над ведром и поднял из него короткую и железную лопатку. На нижнем конце орудия налипло что-то мохнатое, как сорванный клочок травы. Клава поняла, что это Петькины волосы.
— Клох! — крякнул дед и с силой ударил лопаткой Петьке в волосы, точно хотел размолоть ему череп в кровавый салат. — Клох-клох, — выплеснул он из себя, шевельнув кадыком. — Клох.
Клава попятилась.
— А ну, куда поползла! — завыл Рогатов. — Клох! — дернул он головой.
У Клавы потемнело в глазах, она бухнулась коленями на пол. Старик схватил ее за руку и по половицам, обдирая колени, подтащил к ведру.
— Нагнись! — слюнно хрюкнул он Клаве в ухо.
Клава нагнулась, почуяв отвратительную вонь в ведре. Она ничего не видела.
— Ниже! — велел дед Рогатов. — Руки сунь!
Клава сунула руки в ведро и нащупала там сырые от крови волосы мертвой головы.
— А-а! — заорала она от ужаса, не в силах больше ничего поделать.
— Закрой рот и тащи шмякало, — велел дед Рогатов. — Тащи. Тащи из башки шмякало.
Клава замешкалась, взявшись руками за лопатку. Она никак не могла перестать трястись. Смерть ползала по Клавиным рукам, но не кусалась.
— Клох! — гаркнул на нее старик, и дикая боль ударила Клаве в лоб, словно она с разбегу налетела на дерево.
Клава скривилась от боли и вытащила лопатку из ведра.
— Бей! — взвыл Рогатов. — Клох!
Клава приподняла руки и стукнула лопаткой обратно, вложив у удар тяжесть всего тела. Ее стошнило от того слизкого звука, с каким лопатка воткнулась в пробоину на Петькиной голове. Ужас душил Клаву, ее тело содрогнулось от рвотного, обалдевшего смеха.
— Тащи шмякало, — хрипел Рогатов. — Клох! Клох!
Клава рывком поднялась над ведром, и снова повалилась вперед. Ее смешил гадкий пузыристый звук. Он был похож на тот звук, с каким Семен Баранов вытаскивал член из Клавиной прямой кишки.
— Не смейся, сволочь, говори слова, — хрипло шептал Рогатов. — Клох. Клох.
— Клох, — сказала Клава, снова поднимая шмякало. — Клох, клох! — хрюкнула она, валясь вперед, и ее вырвало за ведро. Рвота плеснула прямо на пол, хлестко, как мокрая тряпка. — Клох, — полуобморочно выговорила Клава, вытаскивая лопатку, но уже не смогла удержать равновесие и упала на бок, стала дергать ногами, закатив глаза. Дед Рогатов навалился на нее, прижав Клавины руки с лопаткой к полу. Клаве было так хорошо, что казалось, она сейчас умрет, лопнет, подавится собственной кровью, выпустит кишки изо рта. Она дергалась и крутилась на полу, под железной хваткой старого Рогатова, пока не позабыла, как ее зовут, и тогда она увидела Комиссара, как он идет под землей. Куда он шел, Клава не знала, но сразу поняла, что Комиссар ест трупы людей.
Шел проливной дождь. На листья сидели улитки. Комиссар шел под землей. Он ест трупы. Так оно все и есть.
Такое было у Клавы видение.
Через полчаса Клава сидела на табуретке в комнате деда Рогатова и пила горький чай без сахара из треснувшей чашки, одной из чашек сервиза Марии Дмитриевны, как она помнила. Дед Рогатов засыпал голову в ведре песком, чтобы никто не догадался, что там голова.
— Она же вонять станет, — попробовала возразить Клава.
— Нет, — сказал старик. — Я ее засолю.
— Петька еще живой, — вдруг призналась ему она. — Даже без головы. Он ходит.
Рогатов, казалось, вовсе не удивился.
— Эта голова испорченная, — он ударил ногой ведро, выражая тем самым бросовое состояние находящейся в нем головы. — Она жить не будет. Я ему собачью голову привяжу.
— А это возможно? — засомневалась Клава.
— Все ж лучше, чем вообще никакой, — дед, кряхтя, поднялся, завершив консервирование смерти в ведре.
— А он говорить тогда будет, или лаять? — неожиданно для самой себя спросила Клава.
— Это уж смотря, чем вы его кормить станете, барышня, — трескуче засмеялся Рогатов. Клаву чуть не стошнило от этого поганого смеха.
Чтобы добыть собачью голову, Рогатов купил на базаре пачку отравы и замесил на ней смертоносную похлебку, которую затем расплескал по близлежащим мусорникам. В ожидании головы Петька сидел на чердаке за комодом и хрипел, не то от голода, не то от злобы, неуправляемой более умом. Клава приходила и тихонько смотрела на него, он никак не мог ее почуять, а все равно ей казалось, будто Петькино тело при ее приходе как-то оживает, один раз из оборванного горла даже пошла темная и грязная кровь.
Поздним вечером, когда звезды проступили уже на темно-синем небе, дед Рогатов явился к Павлу Максимовичу на квартиру и из-за порога поманил Клаву узловатым пальцем. Похолодев, она вышла в коридор.
— Песьи рожи, барышня, — гадко заскрипел Рогатов, трясясь свистящим смехом. — Пожалуйте глядеть.
Клава вышла за ним во двор. У Крыльца стояла разбитая двухколесная тележка, в которой, один поверх другого, лежали собачьи трупы. От Рогатова сильно разило спиртом, и Клава испугалась, что он все наврал спьяну, и теперь хочет лишь поругаться над безголовым Петькиным телом. Старик цапнул с тележки одного пса, бурого, с метловидным хвостом, и ткнул Клаве едва ли не в лицо.
— Ну, чем плох?
Клава испуганно отмахнулась от мертвой собаки, ей было обидно до слез.
— Это все-таки Петькина голова была, — произнесла она, кусая губы. — А вы ее присвоили.
— Да мертвое ж мясо, — забожился дед Рогатов. — Не пристанет. На нем только смерть и выращивать. Давай, выбирай скорее, а то твой Петька совсем помрет.
Клава вытерла слезы и потянула обеими руками с тележки здорового старого пса, темного, с белыми пятнами. Пес был очень тяжек, словно набряк от смерти, еле-еле удалось Клаве свалить его на землю. Морда у пса была сплошь продранная, от одного уха остался только обрывок, в агонии вылез из него длинный, плеточный член и волокся теперь за трупом наподобие кишки. Клава сразу решила, что такая рваная морда не годится. На тачке оставалось еще несколько собак, была даже какая-то мелкая дворняга, размером едва с кота, ее, видно, подсунул Рогатов, для пущего издевательства. А та шавка, что беспрерывно тыкал ей дед, крестясь и заверяя, что это животное благородное, с породой, явно была сукой, а как же Петька станет с сучьей головой-то ходить, думала Клава, никак это невозможно. Таким образом, выбор у Клавы оказался невелик, пришлось остановиться на оскаленной рыжей кобелине, похожей на лису, только хвоста у кобелины вовсе не было, наверное, оторвали в драке. Да хвост-то был и не нужен.
Оказалось, зря Клава страшилась близко подходить к Петьке, он не только не способен был ее учуять, но и вообще двигаться не мог, так закудахтал дед Рогатов его смерть в своем ведре. Петька бессильно повалился под руками старика Рогатова, животом на чердачный пол. Рядом лежал пес, у которого с мальчиком оказалась единая страшная судьба. Хлестким, точным ударом топора дед Рогатов отрубил собаке голову. Смерть бывает разной, но пес так крепко подох, что даже не вздрогнул.
Для Клавы все выглядело как во сне. На полу горела керосинка, освещая повешенное белье наподобие декораций ярмарочного цирка, которых всегда страшилась Клава, никогда ведь нельзя было предположить, какое скрытое измерение присуще душной цирковой палатке, насколько глубоко проникает она вглубь миров, повсюду могла оказаться потайная комнатка, даже стороны света забывались внутри матерчатых стен, и Клава бы не удивилась, если бы, откинув полог, вышла очень далеко от той улицы, с которой вошла.
Цыганская игла, зажатая в масластых пальцах деда Рогатова, грубо протыкала Петькину шею. Песье рыло скалилось в потолок, из разрубленного собачьего тела шла мертвая кровь. Клаву тошнило. Она будто медленно кружилась в темноте вместе с полом, вместе со всем домом, поднимающимся ввысь, уже забравшимся так высоко, что звезды вокруг должны были быть густыми, как заросли светящейся сирени, и может быть, если выглянуть в голубиное окошко, можно увидеть даже ветви, черные ветви, на которых она цветет.
Снится мне это или нет, спрашивала себя Клава. Что же это за время настало, когда происходит такое, когда все перевернулось, и невозможно еще представить, что завтра будет? Дед Рогатов свистяще, как птица, дышал над телом Петьки и невнятно бормотал какие-то матерные заклинания. Полумрак пропитался уже спиртным духом, выходившим из его рта. Стоя у стены, Клава протянула немного вперед свою правую ногу, вытащив ее из босоножки, чтобы ступней этой ноги отгородить керосиновую лампу от глаз. Нога получилась полупрозрачной на свету, и Клаве стало еще страшнее: все становилось призрачнее день ото дня, и она сама — тоже.
Тут раздалось злобное, утробное рычание.
— Ох ты, мать Божья, — с силой харкнул в пол дед Рогатов и перекрестился.
Клава тоже трижды испуганно перекрестилась. Петька дернулся и снова булькающе зарычал. Дед Рогатов отшатнулся и ловко схватился узловатыми пальцами за топор.
— Будешь шалить, падло, башку снесу! — хрипло взвизгнул он.
Петька заскреб руками и ногами по полу, будто продолжая свой агональный пляс, потом рывком приподнялся было на четвереньки, но снова упал, выплеснув из пасти пригоршню крови. Вдруг он как-то извернулся и, коротко рявкнув, бросился на ногу Рогатова, вцепился руками в штанину, а зубами — в сапог, и свирепо рванул в сторону. От неожиданности Рогатов пошатнулся, с матом махнул топором и рухнул набок, с разворота саданув другой ногой Петьке в звериное рыло. Петька яростно взвыл от боли, выпустил голенище и набросился на Рогатова плашмя, как крокодил, метя в горло. Дед успел прикрыться свободной рукой, отведя ею тело врага в сторону, при этом сам полувыпрямился на полу, замахнувшись топором. И тут Клава с тонким всхлипом наотмашь врезала ему сбоку по затылку лезвием лопаты, держа ее обеими руками, как метлу. Дед замертво повалился, не издав ни звука. Резким, коротким броском Петька вцепился ему таки зубами в глотку. Наступила тягостная тишина. Петька, давясь, пил кровь из горла колдуна. Клава бессильно стояла рядом, опершись на лопату. Наконец Петька оторвался от Рогатова, тяжело приподнялся на руках и посмотрел на Клаву. Той показалось, что сейчас он бросится на нее, и она попятилась, держа лопату наперевес.
— Петька! — робко прошептала она. — Это же я, Клава!
— Храква! — злобно рявкнул Петька. Вся морда его измазана была кровью деда Рогатова. — Кла! Ва! — вдруг прогавкал он, и вышло совсем правильно, только с сильным хрипящим придыханием. От такой правильности Клаве стало особенно жутко.
— Что нам же теперь делать? — отсутствующе спросила она, совершенно не в силах мыслить.
— Бежать! — гавкнул Петька. — Вон! Вон!
Клава с ужасом подумала, что Петька ничего, конечно, не соображает теперь своими проклятыми собачьими мозгами.
— Вон! Вон! — снова исступленно, визгливо гавкнул Петька.
Клава закрыла руками уши.
— Да куда же бежать? — простонала она. — Всюду одно и то же.
— Бирь! — взвизгнул Петька. — Си! Бирь!
— В Сибирь? — ужаснулась Клава. — Это же очень далеко!
— Близко! — рявкнул Петька. И вслед за этим по-совиному, ужасно захохотал, словно на цепи забился.
Клава и сама понимала, что оставаться здесь больше невозможно, особенно после того как она убила деда Рогатова и Петька превратился в монстра. Но как они побегут? Что, и вправду в Сибирь? Клава учила в гимназии, что Сибирь покрыта тайгой, и там очень холодно. Может, там и нет войны? Раз нет железных дорог, чтобы ездили бронепоезда, наверное, и войны там тоже нет. Клава представила себе заваленные снегом хвойные леса, сопки, по которым взбираются черные толпы елей, всю ту огромную, морозную, неизвестную землю, и ей стало страшно. Нет, она не хотела в Сибирь. Клава только открыла рот, чтобы сообщить это Петьке, как он вдруг бросился на нее, ударил всем телом наотмашь и повалил на пол. Петька стал теперь страшно силен. Его руки стиснули Клаву больно, как вбиваемые гвозди. Клава завыла, забилась под ним, но он ударил ее в пол затылком, и она умолкла. Член у Петьки оказался длинным и острым, как во вчерашнем кошмарном сне.
— Клох! — сдавленно прошипела Клава, будто вспомнив что-то важное.
Петька тяжко захрипел и застыл над нею, глядя ей своими карими собачьими зрачками в глаза. В этот нечеловеческий миг Клава подумала, что он ее сейчас убьет, просто молча дернется и прокусит ей горло, и лицо ее медленно покрылось холодным потом.
— Клох! — снова шепнула она. Будто капля упала с листа в безлюдном осеннем парке.
Петька разжал деревянные пальцы и грузно повалился в сторону, завозился на полу, угрюмо рыча. Клава села, расправляя платье, смятое и выпачканное кровью и нанесенной на чердак башмаками землей. Наклонив голову, она отерла коротким рукавом взмокшее лицо и глянула на Петьку. Тот содрогался, ерзая спиной и ногами об пол, движения его были шершавы, как трение мухи в спичечном коробке.
— Ладно, не клох, — пожалела его Клава. — Не клох.
Петьку попустило.
— Ты меня не трогай, Петька, — спокойно сказала Клава. — Видишь, какое я слово знаю: враз скрючит.
Петька лежал на полу вытянувшись, как покойник, задрав кверху оскаленную песью пасть, и хрипло дышал.
— Я думаю, мы с тобой на вокзал пойдем, чтобы на поезде подальше уехать. А в Сибирь мы не поедем, потому что там очень холодно. Только тебе надо голову замотать чем-нибудь, а то все пугаться будут, что у тебя голова собачья, и пристрелят.
— Смерть, — прорычал Петька. — Смерть. Близко.
— Смерть в ведре живет, у тебя на голове. Ну, в общем, на той голове, что у тебя раньше была, — поправилась Клава. — Это ведро надо забрать, иначе Рогатовы твою голову железной лопаткой толочь станут. Они колдуны все.
— Забрать, — хрипнул Петька. — Убить.
Клава проникла в комнату Рогатовых около двух часов ночи. Плохие они были колдуны, если все спали и никто из них не помнил стоять на страже, непрерывно глядеть, как мертвец, раскрытыми глазами во мрак. Плохие они были колдуны, если не знали, что их старший мертв. Клава вошла не услышанной, осторожно ступая маленькими босыми ступнями по паркету, брошенной на пол одежде, по колючим крупицам упавшей с сапог земли. Она нашла у окна ведро со смертью, присыпанной песком. Песок шевелился в непроницаемой тьме, Клава почувствовала это, когда оторвала тяжелое ведро от пола. Она повернулась, чтобы волочь его в коридор, и тут увидела, что один из Рогатовых все-таки пробудился и смотрит на нее с кровати, размеров его Клава не могла с точностью определить в темноте, но по неповоротливому, сиплому дыханию и по калибрующему сжатию собственной прямой кишки она поняла, что это взрослый мужчина, подобный Семену Баранову. Враг не шевелился. Клава не знала, каким он владеет колдовством.
— Клох, — неуверенно шепнула она.
Из темноты вдруг надвинулось на нее что-то немое и невидимое, отчего кровь остановилась в жилах. Клава не могла больше держать ведро, да и вообще не могла стоять. Она поставила Петькину голову на пол и опустилась на колени. Ночь сделалась еще темнее. Клава уже не видела лежащего на кровати, но знала, что он все равно видит ее. Она поняла, что жить осталось совсем мало, из глаз пошли слезы. Уже нечем было дышать. Постепенно она все меньше чувствовала саму себя, забывала, словно готовясь к иной жизни, где уже не будет собой. Плохо послушная рука ее протянулась и полезла в песок. Медленно, будто в полусне, Клава стала рыться в нем, сама не зная, что она ищет. Потом она нащупала что-то, шевелящееся и, казалось, покрытое длинной шелухой. Обмерев, она взяла это в руку и поползла в комнату, толкая пол бесчувственными коленями и ладонями. Пока она ползла, она совершенно перестала понимать, что делает. Ей было не больно, только нечем дышать, и она точно знала, что это конец. Потом Клава уткнулась носом в стылое железо кровати, наклонилась чуть вбок и выпустила из пригоршни смерть перед собой, а дальше та полетела уже сама, и села точно на спрятанное во тьме лицо, и сиплое дыхание оборвалось тоскливым, скрипучим вздохом, и Клава упала боком на паркет, потому что ей уже не нужно было ползти.
— Клох, клох, — шелестяще закашлялась она. Ей свело живот нервной, потливой болью, и она тут же обгадилась. — Господи боже, — шепнула Клава и стала еще лежа тащить с себя одежду.
Вонь собственных испражнений привела ее в чувство. Раздевшись, она встала и посмотрела на мертвого стража. Он лежал под простыней, такой длинный, что еле умещался на кровати. Смерть ползала по его лицу, чуть слышно шурша крылышками. Что-то цвокнуло за спиной Клавы, она резко обернулась и увидела старуху — Софью Рогатову, пластом лежащую под своей простынью. Старуха спала с открытыми глазами, и сон ее постепенно переходил в смерть. Звук, услышанный Клавой — это была порция воздуха, прошедшая старухе через рот. В черных глазах старшей Рогатовой виделся тяжелый, беспробудный сон, Клава поняла: старуха знает уже во сне, что ее старик мертв. И еще больше угадала Клава в отверстых настежь гнилых яичницах тех глаз: погибель всей семьи Рогатовых. Там были младенческие уроды, что, исхрипевшись, пали в землю, как гнилые плоды. Там была хромоногая, беременная женщина с пустынным лицом, взобравшаяся на табурет, повалившаяся с табурета, качающаяся в петле, продолжавшая глухо, однотонно стонать и после смерти, стонать от боли, потому что в петле начались у нее снова роды, недоносок с кровью шмякнулся в землю, сломал себе шею, он был страшен, не походил еще на человека, когда вывернулся в кровавой луже под ногами матери. Там была и девочка по имени Глаша, бывшая надежда Рогатовых, что умерла год назад от гнилого творога, как записано было в городской книге, а на самом деле ее испортил некий старик Агафон, живший на свете сто сорок лет, а главное — еще двадцать лет в потусторонней тьме, и потому сразу почуявший в уродливой тринадцатилетней идиотке свернутую в шерстяной клубок силу многочисленных смертей, трех скотских и тридцати трех человеческих, среди которых была и его, Агафона, отвратительная погибель. Агафон убил Глашу посредством дохлого воробья и ржавого гвоздя. Рогатовы поливали ее могилу свиной кровью, смешанной с дождевой водой, но Глаша так и не вернулась. Был там, в невидящих глазах Софьи Рогатовой, и павший полчаса назад от удара лопаты старик Рогатов, и длинный дурковатый сын Григорий, что задерживал хмурым взглядом полет ворон в небе, а наземных тварей убивал тем способом, каким пытался справиться с Клавой: как бы соединялся с ними своим пустотелым, губчатым сознанием, а оно уж высасывало из любой живой души всю жизнь и переводило ее в свою бессмысленную, медленно, только непрерывно бодавшую саму себя тупость. Была там и лежавшая ничком по правую руку Клавы Нюра Рогатова, на лице которой уже намечено было место, куда садиться смерти, и сынок ее, шестилетний Костик, о котором особенно болезненно скрипело старушечье сердце, потому что суждено ему было стать последним из семьи. Потому что Клава поняла: теперь летучая смерть убьет их всех, бесшумно переносясь с одного лица на другое, навеки останавливая спящим дыхание, а потом она, может быть, затаится под какой-нибудь кроватью и станет убивать дальше, а может быть, просто вылетит в окно, чтобы отыскать себе соответствие в нечеловеческой пустоте. Боясь оставаться при этом, Клава надела на себя черное платье старухи Софьи, висевшее на стуле, оказавшееся ей широким, но по росту, и вышла прочь.
Так сгинула со свету фамилии Рогатовых, и нет больше такой фамилии.
Петька ждал Клаву у крыльца, таясь в тени кустов. На улице, ведущей к вокзалу, не горел уже ни один фонарь. Клава шла по ней, задыхаясь от переполнявшей ее легкости, странной, мрачной и пьянящей. Она думала, что легкость эта происходит от открывшейся свободы уходить прочь. Прочь от захваченных неведомой силой мест. Прочь от поющих бессмысленные песни под алыми знаменами лиц, перекошенных радостным ужасом. Прочь от неровно повешенных плакатов, на которых белыми, текущими свежей краской, буквами, написаны заклинания красных. Прочь от Всадника, бешено носящегося по Клавиным снам с отведенной назад для секущего удара саблей, такой острой, что Клава невольно ежилась, вспоминая ее, и за ушами у нее по шее проползали мурашки, потому что она знала уже тот звук, когда сабля срежет ей голову, с сипящим свистом пройдет она сквозь ее тело, разделяя его на две безжизненные половины. Всадник теперь казался ей еще страшнее Комиссара, сверхъестественного человека смерти, блуждающего по улицам, как плохо захороненный мертвец, может быть его убили контрреволюционеры, да и бросили просто так лежать на земле, а Клава знала, что просто так оставлять труп грешно, надо совершить погребение, но кто же сейчас совершает погребения? Клава слышала даже от Петьки, что Советская власть отменила кладбища как рассадники религиозной белены.
У Клавы не было никакого особого плана, она просто хотела покинуть город, ей казалось, что за его пределами где-нибудь можно жить, пока все не станет как прежде, пока англичане и французы не помогут папе и другим хорошим людям прогнать красных обратно, туда, откуда они явились, или поубивать их, как Клава убила деда Рогатова, она до сих пор еще помнила крепкий толчок черенка в руку, когда лопата врезалась лезвием в голову старика, тот тихо хрустнувший звук, с которым сломались его шейные позвонки, будто она срубила лопух. Нет, Клава уже не согласна была, чтобы красных прогнали, их обязательно надо было всех поубивать. Например, их можно было бы перестрелять из пулеметов и сжечь где-нибудь в тайге, подальше от Москвы. Вот тогда они прекратят хохотать повсюду без повода и развешивать свои дурацкие плакаты, перестанут петь песни по ночам, чтобы, как объяснял Павел Максимович, дух не уснул, а спало только тело, вот, наконец, перестанут они ехать непонятно куда на телегах с транспарантами, обещающими построить что-то, немыслимо огромное, а потому страшившее Клаву, даже после всего, что она пережила.
Потому что Клава поняла, что на самом деле страшно. Страшна та сила, что явилась из ничего и свела людей с ума, превратила их в людоедов и упырей, таких, как Комиссар и Всадник. Они, — как понимала Клава, — не космические явления, они — просто опасные лица смерти, проступающие из темноты бытия, а должно быть еще нечто большее. От мыслей об этом большем, непонятном и непредставимом, Клаву трясло от ужаса. Что же это? Она не хотела и думать об этом, но не могла не думать. Ведь Клаву, как наверное уже понял читатель, постоянно влекло к смерти, каждый раз, убежав и спрятавшись от нее, она потом снова кралась ближе, дрожа и ничего не соображая в гипнотическом любопытстве. Смерть иногда снилась ей как цветок, растущий посреди лесной полянки, к которому так страшно было подходить, хотя ничего страшного вокруг, вроде бы, и не было, но Клава-то знала: смерть там, и все равно приближалась, ступая сандаликами по мокрой от дождя траве. Над травой порхали беленькие бабочки, но Клава-то знала: они не помогут. Никто не поможет ей, когда она заглянет в цветок. Казалось, ничто не предвещает опасности, но Клава-то знала: всему сущему безразлична ее судьба, для сущего смерть — нечто иное, чем для нее самой. Для него смерть приходит и уходит вновь, как день или ночь, а для нее это — конец, бесповоротное прекращение жизни. И все равно она шла по капельной траве, зачарованно глядя на прекрасный цветок, вдруг сейчас смерть вылетит из него, и Клава, сладостно задохнувшись, замирала: интересно, какая она?
А больше всего Клаве хотелось к яме. Даже если она самой себе не признавалась в этом, ей хотелось к яме, ее тянуло к ней, встать на краю и посмотреть, что там внутри, хотя она вроде уже и смотрела, но а вдруг там что-то еще? Яма хранила ответ на какой-то вопрос, непроизносимый, но очень важный для Клавы, может быть, там, под осыпавшейся землей спрятана ниточка ее жизни, которую она выпустила из рук, тогда, когда ударил снаряд? О, если бы, если бы снова отыскать эту ниточку, а то Клава так устала уже сносить ужас пребывания в безвременьи, где единственными товарищами ее стали всенощный Павел Максимович, который поместил свой сон внутрь самого себя, и потусторонняя истина заполнила всю плоть его без остатка нежным, но не колеблющимся огнем, да еще страшный собакоголовый мальчик, шедший теперь рядом с ней, такой непонятный, что Клава даже не могла определить: жив он или мертв.
С ямы все началось, знала Клава, в ней завалило то, без чего жизнь превратилась в бессмысленное блуждание. Где же было искать эту потерянную жизнь, как не там?
Пошел снег.
Клава сперва не поняла, что же это такое случилось. Будто со звездных сосен, спрятанных в темноте, полетели вниз белые чешуйки, закружились над головой, господи, что же теперь будет, подумала Клава и принялась креститься. Они остановились посреди улицы. Звезд больше не было видно, одна непроглядная тьма, и шорох снега, падающего в прохладной пустоте. Как все изменилось, с ужасом думала Клава, как все изменилось вокруг. В начале лета теперь идет снег. Петька щелкнул зубами, попытавшись поймать снежинку, прыгнул в сторону, крутнув головой. Клава смотрела вверх, во все глаза, она надеялась, что если не двигаться, то это как-нибудь пройдет. Снежинки легко таяли у нее на лице. Попадая на стены домов или на мостовую, они сразу исчезали, как-бы проходя сквозь камень. Это потому что тепло, подумала Клава. Она подпрыгнула на месте, взмахнув руками. Зачем-то ей захотелось подпрыгнуть повыше. Так приятно было прыгать. Петька двигался короткими шажками, выслеживая снежинки и хватая их пастью. В нем проснулся отравленный пес, поняла Клава и снова подпрыгнула. Странное, наверное это было зрелище: пустынная улица, становящаяся все белей, косо падающий снег, мальчик с собачьей головой, ловящий снежинки, девочка в черном длинном платье, с распущенными волосами, подпрыгивающая с запрокинутым вверх лицом. Потом они сорвались и побежали, сначала Петька, хрустяще взвизгивая и оставляя за собой неровную дорожку следов, а за ним и Клава, подпрыгивая на ходу, взмахивая руками, и как только она побежала, воздух сам подхватил ее обморочной невесомостью и понес. Не смея опустить раскинутые руки, Клава вытянула вниз пальцы ног, пытаясь достать ими мостовую, но та была уже на метр внизу ее. Она летела. Она летела, как во сне. Она поднималась все выше. Она могла бы подняться и выше крыш, но испугалась и полетела вровень с ними. Если ей встречались затканные снегом фонари, тень ее косо проносилась стенами зданий назад. Клаве сделалось страшно и сладко, слезы потекли у нее из глаз, проложив по щекам косые ветряные дорожки. Она летела и не боялась упасть. Это платье, поняла она. Платье старухи Рогатовой.
Она неслась над улицей, сквозь метель, выше темных окон, изредка попадались ей и светлые, тогда Клава могла видеть люстры, интерьеры комнат, ковры на полах, она летела спокойно, словно летала всю свою жизнь, да ей и не нужно было ничего делать, воздух сам нес ее, бережно, как носил когда-то Таню лед катка, а внизу, под ней, галопом мчался Петька, склонив голову перед ветром, он был черен и угрюм, он хрипло дышал в такт бегу, и локти его мелькали, как паровозные шатуны. Она вихрем неслась по воздуху, невидимая в своей высоте, он вихрем несся по земле, как ее тень, и тогда Клава поняла: ничто не может их остановить, ни Всадник, ни Комиссар, ни смерть, она почувствовала в себе силу, неземную, великую, и ей захотелось напиться крови вождя большевиков Ленина, горькой его крови, яркой, как сургуч. Она летела над Петькой, раскинув руки в стороны, как его торжествующий дух, он мчался под ней по каменной мостовой, как ее бешеная, всераздирающая сила, они были одно, и Клаву охватило такое упоение, что она закричала, и из какой-то неведомой дали, такой огромной, словно ее отделяло от Клавы не только пространство, но еще и время, она услышала звонкий, истосковавшийся вой, обледенивший ей душу, там тоже есть кто-то, с восторженным ужасом подумала Клава, и он меня ждет. Сердце, сжатое морозной силой, длительное мгновение не хотело разжаться, и с давящей невыносимостью смерти в Клаву вошла любовь, еще более страшная, чем гибель, потому что Клава знала: любовь погубит не только ее тело, любовь погубит ее всю.
Есть существо, поняла Клава, которое я буду любить, оно там, далеко-далеко, может быть, даже в той страшной стране, называемой Сибирью, оно томится, оно днем и ночью ждет меня, чтобы я освободила его от ужаса, который больше всякого ужаса на свете.
Это было с нею всего лишь миг, а потом прошло, и вой исчез, так, словно померещился, но леденящее предчувствие космической любви раскололо Клаве сердце, и она поняла: никогда не сможет она больше стать той Клавой, какой была прежде.
Клава опустилась на вокзальную площадь в двух шагах от ямы. По-прежнему шел снег, но тихо, как подметающий дворник Клавиного детства, который словно просил окружающих не замечать течение своей работы. На площади не было людей, на ней стоял только красноармейский солдат Алексей Вестмирев, что означало Вестник Мировой Революции, а настоящая фамилия Алексея была Прыгун, но он расценил, что в безграничном потоке будущего от такой бездумной фамилии никому не будет пользы, и положил обратить ее в средство наглядной агитации масс. Когда свершится мировая революция, думал Алексей, я возьму себе другую фамилию, стану вестником какой-нибудь новой цели. Алексей стоял посередине площади и видел сразу во все шесть направлений пространства, он даже чувствовал, что есть под землей, ниже его сапог: там текла по трубам канализационная вода, лежали строительные пески, а дальше начиналась глина, а еще дальше была нефть, которая, по представлению Алексея, наполняла внутренность планеты как олицетворение концентрированной в материю тьмы, из которой по закону единства и борьбы возгорался нужный человеку свет. А совсем далеко, на другой стороне земного шара, Алексей прозревал дымные ущелья американских городов, охваченные горестью нещадной эксплуатации и насилия над человеческой душой, которому скоро положен будет решительный конец. Над головой же своею Алексей видел идущий снег, как временное торжество стихии над разоренной страной социализма, а над ним — область пылающих звезд, родных коммунистической истине своей чистотой, недаром символом революции стала красная звезда. Одного только не замечал Алексей Вестмирев: внутреннего измерения жизни, пронизывающего даже его самого. Он ел огрызок сухаря, когда на площадь опустилась девочка в черном платье, однако Алексей не поверил, что она действительно опустилась, он принял момент появления ее за ошибку своего уставшего сознания, девочка возникла, несомненно, уже какое-то реальное время назад, но он раньше принимал ее за тень, пока не перелистнулась новая страница сна.
— Стой, кто идет? — хрипло крикнул Алексей, снимая с плеча винтовку. Оружие было заряжено, но Алексей не любил стрелять, он предпочитал пороть врага штыком, потому что от пули человек умирает не всегда, бывает, она застревает на полпути и обрастает потом плотью, а штык рвет тело решительно, насмерть.
Свет единственного на площади фонаря осветил лицо Клавы, бледное, темноглазое и чуть вытянутое вниз, как у мыши. Она молча смотрела на Алексея, и тому внезапно захотелось выстрелить, чтобы Клава не могла больше смотреть.
— Я хочу яму поглядеть, — вымолвила наконец Клава.
— Яму нельзя глядеть, — отрезал Алексей. — Это территория исторической лжи.
— Мы бежали на поезд, — тихо принялась объяснять Клава. — Бежали, бежали, и тут все вдруг взорвалось. Я упала, а потом ни мамы, ни Тани уже не было.
— Если их не было, забудь о них, — предложил Вестмирев. — Вся страна прощается с прошлым, и ты простись.
— А я все не могу их забыть, — пожаловалась Клава. Она помялась и покосилась в сторону воронки. — Что-то есть там, в яме.
— Уйди от ямы, — сурово сказал Алексей. — Ее зароют, и на этом месте будет фонтан. Уйди от ямы, нечего туда глядеть.
— Ну можно я только… — начала Клава, но тут Алексей заметил Петьку, стоящего за фонарным столбом.
— Эй! — крикнул он. — Ты, там, за столбом!
Петька противно рявкнул и бросился на красноармейца. Все произошло молниеносно, Вестмирев поднял дуло винтовки, щелкнул затвором и выстрелил, не целясь, в метнувшуюся на него тень. Пулей Петьку сшибло с ног, он перекувыркнулся по разбитой мостовой, Вестмирев выстрелил снова, но на этот раз не попал, он точно знал, что Петька еще не ликвидирован, и в этом опять нашел подтверждение незаменимости штыка как орудия революции, но то было последнее, что он нашел.
— Клох, — цокнула подпухшими губами Клава.
И красноармеец Вестмирев превратился в этот самый клох, потому что от ненависти Клава положила свое слово внутрь человека. Теперь она узнала, что такое клох. Первым клохом стал красноармеец Вестмирев. Он весь одеревенел, резко прижав руки к телу, так что штык скребнул по земле, лицо его треснуло и разорвало свою кожу во многих местах, так что сплошь покрылось кровью, и он упал, как бревно, деревянно стукнув в камень, Петька налетел на него и стал рвать руками и зубами, но то была уже бесполезная трата злости: Вестмирев больше не жил. Больше того, Клава откуда-то знала: он никогда уже не оживет, что угодно мертвое может ожить, только не он, потому что вся плоть его сделалась непригодной для жизни во веки веков, навсегда ушла в отход.
Теперь же Клава вспомнила, что надо спешить, она соскользнула в яму и принялась рыть руками ее стену, сдирая себе ногти об осколки камня. Она рыла остервенело, упершись расставленными коленями в грунт, снег все падал и таял на окружающем песке, из вырытой Клавой пещерки гадко воняло, но она рыла, осыпая землю вниз, безжалостно выворачивая булыжники, пока не наткнулась на мягкую ткань волос, и маленький предмет, который вынесло на сыпучем ручейке — это была заколка, и дальше оставалось только огрести пригоршней песок с погребенного под ним лица. Когда Клава увидела это лицо, ее всю дернуло, слезы заполнили глаза — это была ее сестра Таня.
— Таня, — всхлипнула Клава. — Танечка.
Она и теперь не понимала, что Тани больше нет, Клаве просто жалко было свою бедную сестру, тесно заваленную здесь песком и щебнем, от этого ее неудобного, неживого положения в толще земли Клаве было страшно и больно, словно ее саму резали ножом. Дрожащими пальцами Клава принялась вытряхивать из волос Тани песок, снимать его с лица, при этом Клава совсем не понимала, что делает, и только мучительно скулила. Ей никак не удавалось смести весь песок, налипший Тане на глаза. Петька тоже сполз в яму, и вместе они разрыли Таню еще больше, освободилась шея с золотой цепочкой крестика и изорванное платье на покрытой фиолетовыми царапинами и кровоподтеками груди. Петька вывернул камень, нижняя часть которого была покрыта засохшей кровью.
— Уйди, — застонала Клава. — Не трогай ее. — Она приподняла заваленную к ее ногам голову сестры и поцеловала ее в лоб. Таня была холодная, как разрытый песок. Слезы снова захлестнули Клаву. Она поискала для сестры в кармане кусочек колотого сахара, какие Павел Максимович давал ей по одному в день, вместо конфеты, но потом вспомнила, что на ней же чужое платье.
— Клава, — вдруг еле слышно шепнули мертвые губы, одним выдохом воздуха. — Оставь меня тут. Мне тут хорошо.
Клава, затаив дыхание, вгляделась в контуры Таниного рта. Они были неподвижны, но тихий воздушный звук откуда-то появлялся в Клаве, будто его создавал падающий вокруг снег.
— Ступай на восток, мышка, — прошептал снег. — Там твоя судьба.
— А как же ты? — всхлипнула Клава.
— Оставь меня тут. Мне тут хорошо.
— Тут уже снег идет, — заплакала Клава. — Ты замерзнешь.
— А ты меня зарой. Мне не будет холодно. Только крестик сними.
Клава послушно стащила с Таниной головы цепочку с крестиком, бережно выплетая ее из волос.
— Отнеси на восток, — шепнул снег.
— Таня, но это ведь ты? — прохныкала Клава. — Ты ведь не умерла?
— Я умерла, мышка. Ты должна меня зарыть.
— Нет, — стиснув зубы, всхлипнула Клава.
— Я умерла. Меня разорвало на куски. Ниже груди у меня только песок.
— Нет.
— Зарой меня, пожалуйста, — ласково шепнул снег. — Прощай, мышка. Я тебя люблю.
Больше Таня ничего не говорила.
Клава отвернулась и сползла по песку ко дну ямы, сдавленно рыдая. Сочувствуя ей, Петька завыл на песочной куче, жутко и тоскливо.
— Закапывай ее, что сидишь! — поломанным голосом прикрикнула на него Клава, на мгновение оторвав лицо от рук. — Закапывай, сволочь!
Петька стал зарывать, а Клава нетвердо поднялась и, рыдая, полезла по склону ямы наверх. Она чуть не сорвалась и ушибла коленку о торчащий из песка булыжник, но все-таки выбралась на площадь. Снег уже занес пушистым саваном труп Вестмирева, вытянувшийся на мостовой. Клава прижалась к столбу несветящего фонаря и стала целовать шершавый, высокий, снежный камень, потому что это было теперь надгробие над Таниной могилой.
Потом, когда снег больше не падал, она услышала шаги сапог и рассмотрела свои перепачканные песком, оцарапанные руки, да Петьку, сидящего возле тела мертвого красноармейца. Со стороны вокзала навстречу Клаве шли люди, запахнутые в бушлаты, Клава не видела их лиц, но знала, что лица эти злы. Хриплым голосом она сделала из идущих клохи, и они со стуком посыпались на мостовую, как вязанка дров. Злые лица их полопались, словно у брошенных в огонь кукол. Клава облизнула пересохшие губы и пошла через площадь. Со стороны можно было подумать, что она идет в сторону вокзала, но на самом деле она двигалась к далекой точке горизонта, откуда должно было вопреки всему снова подняться солнце.
Колесница смерти
Вокзал стоял темен и пуст. По всему понятно было, что люди давно сгинули с его путей, а вместо них в темных углах под потолком зала ожидания поселились какие-то изверги, оттуда слышался клекот, хлопанье крыльев и непонятный хруст. Единственный свет шел из окошка будки, построенной вдали между путями, свет тот был слаб, он не предназначен был освещать внешнее, к тому же поле его перегораживали близстоящие семафоры и мертвые поезда, которые создавали таким образом сложный рельеф бытия и неизвестности, по своему искаженному подобию. В бытии видны были предметы вокзала: длинные лавки, ржавые рельсы, сложенные вдоль путей, громады вагонов, казавшиеся сгорбленными из-за собственной смазанной тени, крысы, разбросанные по полу и перекатывающиеся сквозняком с места на место, иногда, завихряясь, поток воздуха даже подбрасывал их на сидения лавок.
Слабый, перекошенный свет таинственного источника олицетворил для Клавы восток, поэтому она пошла к будке, переступая крыс и глядя куда-то вверх, куда свет уже не мог долететь. Пространство лежало там за пределами осознания, хотя Клаве и казалось, будто она различает тени извергов, парящие под потолком. Порой они чудились ей даже внизу, проносящимися в полосах мрака за спинами вагонов, наверное, подумала Клава, они охотятся на крыс. Перед будкой, на полностью подвластном свету участке утрамбованной земли, что-то лежало, вытянувшись вдоль стены, лишь подойдя совсем близко, Клава поняла, что это человек, и что он почему-то еще жив.
На самом деле она ошибалась: то был не человек, а Трифон Аз. Он даже лежал на земле как-то не по-человечески, словно его положили, а перед тем еще и вставили в спину некий зажим. Трифон был худ, черен распатланным волосом, губы его были постоянно приоткрыты и сухи от протекающего через них ветра, словно Трифон нуждался в дополнительном воздухе. Можно было предположить, что он просто с рождения не умеет дышать, потому и изворачивается в атмосферном объеме. На самом деле все было гораздо хуже.
Странно, к примеру, было уже то, что Трифон не имел человеческой фамилии. По большому счету, у него и имени не было, потому что имя он тоже придумал себе сам. Никто не знал, как зовут Трифона на самом деле. Фамилию же Трифон решил взять себе краткую, из одной буквы, чтобы не обременять бумажную область государственного аппарата, поскольку же опасался букву ту забыть, то спросил, которая есть первая по алфавиту, сам же Трифон алфавита не знал и не понимал, зачем он сдался.
При ходьбе Трифон поворачивался дополнительно вокруг собственной оси, чего совершенно не требовал рельеф текущего места, даже наоборот, вращение мешало Трифону идти, но он шел, а часто при этом еще и пел. Пел Трифон разное, и все фальшиво, как сломанный патефон, большей частью песен, которые вспоминались ему, вовсе не существовало. Одна девушка как-то надела на Трифона картуз, да с тех пор так и ходил он в этом картузе, надвинув его на лоб, так что кучерявые волосы прикрывали взгляд, а взгляд у Трифона, даже когда он смеялся, был пуст и страшен.
До революции Трифон работал мойщиком подвижного состава и много пил. Когда началась война, Трифон беспричинно озлобился и убил соседскую кошку ударом сапога, заявив, что она — шлюха. Хозяйка кошки донесла на Трифона в участок, и его уволили с работы, после чего он пошел побираться по путям следования поездов. Потому что Трифон верил не в Бога, а в неумолимую силу паровоза. Эта вера происходила в нем от изумления перед стремительностью перемещения огромных железных механизмов, которому он не находил аналогии в природе, а это значило, что Бога нет, потому что какой же то Бог, если человек его превзошел? Так Трифон отмел представление о Боге как рудиментарный дурман, и тем самым духовно сблизился с коммунистами, тоже признававшими, что паровоз важнее Бога. Но Трифон ставил себя выше коммунистов, потому что знал: паровоз важнее всего. От этого он не примкнул к революции, а ходил с песней по шпалам, шпалы, как полагал Трифон, проложены были в единственно возможных для движения местах, оттого поезда и ездят так быстро, что дороги раньше были неправильные.
Когда в город пришли красные, Трифона поймали и привели на вокзал, чтобы он работал, а не просто воспевал механизмы. Трифон смирился, но людей к себе не подпускал. Идиотски воя, он лупил в свободное от труда время куском металла по ржавым рельсам, отчего один контуженый красноармеец из санитарного вагона выстрелил в Трифона винтовкой, а потом стал биться головой об стену, и, пока его остановили, расколол себе череп и умер от потери мозгов, а пораженный выстрелом Трифон упал, катался и стучал во многие места земли, словно ломился в запертую дверь с просьбой о могиле, но земля отвергла его, наконец он валяться бросил, встал, отряхнул песок, и пули в нем никакой не нашли. Однако Трифон навсегда запомнил гром выстрела, водяные, отупевшие глаза рябого красноармейца, уставившиеся на него из окна теплушки, такие же мутные и травоядные, как у самого Трифона, а потом сокрушительный удар по голове, словно мордой летящего со всей скоростью поезда. И тогда, пав наземь, Трифон увидел тот поезд, уносящийся мимо его тела, сбитого под откос в предгрозовой тишине проваленного сознания, поезд поедал под собой рельсы, он жег землю огнем, и земля оставалась черной и мертвой позади, кроме того горели рядом с линией рельс деревья, подожженные машиной во мгновения недалекого прошлого, мгновения тяжелые, как мраморные плиты. Пока тело Трифона кувыркалось и ударялось в запертую дверь земли, неграмотная душа прочла на уходящем бронированном борту надпись: «Товарищ Свердлов».
И Трифон вспомнил без остатка все то, чего с ним никогда не было. И осознал свою цель.
— Где тут поезд в Сибирь? — спросила Клава вывернутое перед нею тело.
— Нет поезда, — глухо и неправильно просипел Трифон. — Надо дрезиной. Под Залесской битый состав лежит, если мимо него проедем, дойдем до Сибири. А другой дороги нет.
— Давай! — рявкнул из тьмы Петька.
Трифон понял: эти доведут его до цели. И вдруг захохотал так, что крысы бросились врассыпную по всей площади вокзала, как побежавшие по воде круги.
Через час Трифон уже гнал дрезину в темных, мокрых от растаявшего снега, полях. Петька с Клавой сидели за его спиной, как языческие чучела, олицетворявшие собою что-то вроде вечно жаждущей мести, Клава, например, могла бы изображать ее недремлющее око, а Петька — карающую лапу. Но Трифон и не смотрел на них, он смотрел вперед, где не видно было даже рельсового пути в сырой траве, Трифон качался, все больше разгоняя дрезину, и пел. В замкнутом помещении вокзала Трифон не в силах был петь, только выть, колотя по рельсу, здесь же, на огромном просторе, песня сама рвалась у него из глотки невыносимым зовом, и Трифон воспроизводил ее как мог расстроенным инструментом своего тела: он то утробно ревел, широко разевая рот, насупив брови и опуская нижнюю челюсть до кадыка, то надсадно ухал, порываясь головой вперед, то голосил растянутые, перемешанные в кашу слова, закинувшись назад и хрипя от неверно набираемого воздуха. Вдобавок Трифон чуял еще пробивающий всякую его кость барабанный бой — подземный грохот идущей низом колесницы смерти, но не мог его воссоздать, только дробно стучал сапогами о дно дрезины, вторя тому бешеному такту.
Уже в предрассветных сумерках от песни Никифора взошла над сбитым с рельс составом под станцией Залесской воронья стая. Этот состав был огромен, когда шел к своей неведомой цели, наверное, он вез на Москву полчища верных царю солдат, пока красные партизаны не взорвали под ним пути, и вся металлическая лавина обрушилась тогда под откос, убивая себя своей же массой. Мощь накопленной империализмом силы была настолько велика, что поезд некоторое время шел еще по полю без рельс, раздирая землю, титанический скрежет его обрушил ветхие избы в деревне Залесской и смешал с кровью молоко коров. Потом поезд стала рвать агония умирающего строя, яростно расшвыривая куски вагонов и не пригодных больше для войны человеческих тел. Дрезина, ведомая притихшим Никифором, неслась теперь между искореженными обгоревшими обломками, среди которых, как не растаявший снег, траву густо усеивали кости. С высоты оглушительно орало тучей повисшее над дрезиной воронье.
Сваленный с колес поезд был не страшен Клаве, но где-то впереди чувствовала она нечто огромное и опасное, уже двинувшееся ей навстречу. Трифон тоже почуял приближение своей цели и заревел в смертельном упоении. Из-за горизонта раздался грохот. Могучий, скрежещущий удар разорвал землю на ржаном поле.
— Стой! — крикнула Клава Трифону, но того уже ничто не могло остановить. Трифон выл, Трифон ревел, Трифон несся навстречу бронированной смерти. Второй снаряд ударил ближе, но несколько сзади, подняв к небу земляной столб. Клаву стошнило от страха и она почувствовала болезненный спазм кишки, словно ее уже схватил за плечи бородатый Васька Баранов, теперь еще и мертвый. Трифон неистово забил сапогами по дрезине.
— Таваарищсвееердлоов! — запел он, широко разевая пасть.
Петька прыгнул на него сверху, вцепившись зубами Трифону в загривок пиджака, пытаясь свалить его под откос. Трифон мертвой хваткой вцепился в рычаги дрезины и продолжал осатанело выть. Клава встала во весь рост. Третий снаряд пронесся так близко над ее головой, что от его визга у Клавы чуть не вылезли мозги. Земля вздрогнула за ее спиной от глухого исполинского удара и затряслась, точно убитая пулей в лоб. На голову Клаве посыпались комья вырванной почвы. Клава задохнулась от близости смерти, которую ощущала сейчас как входящую в тело через кишечник боль космической мощности. Бронепоезд непостижимым образом видел их, а Клава по-прежнему его не видела. Она знала, что должна видеть врага, чтобы уничтожить. Как бешеная летучая свинья, в воздухе завизжал четвертый снаряд. Клава цепко закрестилась. Он летел прямо в нее.
Дико пискнув, Клава раскинула руки крестом и бросилась в ветер. Снаряд ударил перед самой дрезиной, свернув рельсы и разнеся шпалы в щепы. Дрезину швырнуло набок, и Петька вместе с Трифоном покатились по насыпи в рожь. Взрывная волна еще выше подбросила Клаву, и она сверху увидела врага. Бронепоезд стоял в низине, сплошь оклепанный броней. «Товарищ Свердлов», написано было на его борту. На морде паровоза лучилась алая, как артериальная кровь, звезда. Клаву стошнило от бессилия. Даже окон не было в стенах вагонов, только пушечные дула соединяли внутренность гигантской машины с прохладной стихией утреннего воздуха, а это значило, что деревенящий мышиный взгляд Клавы не в силах был проникнуть туда и приняться за изготовление клохов.
Бронепоезд перестал стрелять, потому что сбил дрезину с рельс, но живой прожектор на голове паровоза знал, что не весь противник еще обездвижен и смешан с землей. Из него ударил ровный сектор света и быстро пополз белой стеной по сумеречному небосводу в поисках маленького летучего врага.
Машина та была гордостью молодой Страны Советов. Ее создал гениальный конструктор Капитон Ладов, на несколько веков опередивший свое нищее время. Стальной гигант был собран в первые тяжелые годы новой жизни, когда белогвардейские толпы осаждали республику и не давали ей дышать свободным воздухом лесов и полей. Одно лишь солнце продолжало ходить над советской землей, презирая империализм, и именно его, из уважения за верность, решил взять себе в образец Капитон Ладов, он придумал двигатель, подобный солнцу, который был особой, неизвестной и по сей день, разновидностью атомного. Пролетарский гений поместил часть солнца внутрь сверхпрочной брони и двинул получившуюся массу на классового врага, как единую, всесокрушающую волю трудового народа. «Товарищ Свердлов» ходил со скоростью выше звуковой, а мог идти и еще намного быстрее, но никто не использовал всей его силы, и так ветер наполнялся уже вокруг него огнем, горящие птицы уносились к облакам, а земля обрушивала с себя избы и выламывала в лесах просеки, стремившиеся в направлении царства капитала и прежде срока указывавшие ему на его погибель. Ибо атомный бронепоезд, как призрак коммунизма, должен был пройти по Европе, и он уже мог по ней пройти, потому что не нуждался даже в рельсах для своего бешеного движения к победе, только план Совнаркома был в разрушении всего империализма как одного здания, а для этого надо еще было построить подземный туннель подо дном Атлантического океана, только тогда становилось возможным сходу вогнать атомный кол в сердце мирового Кощея. Капитон Ладов был уполномочен изыскать способ выжечь нужную массу земли силой бушующей впустую магмы, но вскоре умер от того, что совершенно не спал, а только курил и думал над ускорением победы рабочего класса. Тогда решено было, что атомная машина убьет пока капитализм на доступной ей территории, и на ближайшее время назначен был казнящий удар Европе, пока же «Товарищ Свердлов» ходил в здешней земле, выжигая из нее жизнь, потому что машины его не должны были остановиться ни на секунду, ведь внутри него билось настоящее атомное сердце, которое ежесекундно грозило разорваться от любви к свободе и стать вторым солнцем над землей. Из-за этого в бронированных недрах без устали трудились кочегары, братья Рагозины, Степан и Матвей, по пояс голые, лысые и яростные, трудились они день и ночь, охлаждая сердце двигателя пересасыванием угнетающей жар воды. Рагозиным уже давно не требовалось человеческой пищи, они жили за счет излишней мощи машины, из них выходила даже иногда ртами ненужная больше для обмена веществ кровь, чтобы испариться и тоже послужить охлаждению исполинской топки.
С таким соперником предстояло сразиться Клаве, и она с самого начала поняла, что неминуемо погибнет. Она поднялась повыше, дрожа от холода, и понимая, что сектор молочного света скоро остановится на ней. Что будет потом, Клава не знала, но предчувствовала, что будет конец. И в самом деле, «Товарищ Свердлов» мог поражать воздушные цели, к примеру, посланные коварными английскими эксплуататорами самолеты, при помощи электрического разряда в невообразимое количество вольт, который создавал, используя землю и небо в качестве пластин гигантского конденсатора. Терпко горя от щемящего влечения к смерти, Клава устремилась ей навстречу, не в силах дожидаться обнаружения и терпеть холодный ветер небесных высот.
— Ну, давай, — шепнула она. — Чего ты ждешь?
Стена света метнулась и застыла на ней всей своей толщиной, и Клава летела теперь в сияющем тумане, совершенно ничего не видя. С дробным, колющим слух гудением бронепоезд стал аккумулировать энергию для удара. В далеком Кремле, на заседании Совнаркома, оратор нервно потер рукой лоб, сдвинув на нос пенсне, заспанные глаза слезились, расплывались буквы на листке.
— Цель наша, товарищи, — медленно проговорил он.
— Ну, давай, — снова нетерпеливо шепнула Клава, стремительно падая с высоты, как черный сокол. Свет разгорался все ярче, там, впереди было спрятано в тумане ослепительное солнце. — Ну, что же ты?
— Цель наша, товарищи, — все еще говорил оратор.
— Всунь, — сцепив зубы, процедила Клава, и тут она заметила в неподвижности света мерную пульсацию, которая выдавала жизнь. «Жизнь», — подумала Клава, — «это надежда. Жизнь — это куколка смерти». И она резко повернула линию полета, чтобы пройти выше источника света, над хребтом застывшей машины.
— В том, чтобы нанести решительный удар! — вскрикнул оратор, ударив кулаком по столу.
Небо раскололось за спиной Клавы, наотмашь хлестнув ветвящимся огнем по спине покорно склонившейся земли. Земля взревела.
— Удар, который сломит наших врагов раз и навсегда! — вопил человек в сверкающем пенсне, задрав голову к потолку. Свет стекол ослепил Клаву, боль была такой, словно ей воткнули гвозди в глаза.
— Клох! Клох! Клох! — заклекотала она, проносясь над бронепоездом, сердце которого начало бить чаще, и в биении том было море ярости, Гнев Божий.
— Мы не остановимся ни перед чем, мы сметем их с лица земли! — неистово визжал козлобородый, уткнув большие пальца, как копыта, в стол. — Их нужно уничтожить!
— Клох! — плюнула кровью Клава, улетая в сторону, где почувствовала шелест и поднимающуюся в ноги росистую прохладу зеленой ржи.
— Насмерть! — вопил оратор. — Вот требование насущного момента! Наш лозунг — бить насмерть!
С грохотом бронепоезд сошел с рельс и двинулся за Клавой, зигзагами летящей низко над рожью. С башни на втором вагоне хрипло заколотил пулемет. Упершись босыми ногами в раскаленное нутро машины, братья Рагозины рванули насосные колеса, дико хохоча от томления по настоящему труду. «Товарищ Свердлов» брал разгон.
— Очень вегно, товагищ Свегдлов! — крикнул с места лысоватый человек в расстегнутом пиджаке, которого Клава еще не знала. — Именно насмегть!
Бронепоезд шел на выпускаемом под себя огне, непрерывно ускоряясь.
— Степа! — жадно гаркнул Матвей Рагозин, напрягая узлы мышц. — Поддай!
— Эх! — взвыл Степан, дернувшись и налегая на колесо.
— Поддай, Степа!
— Эх! — ухнул Степан. — Крути, Матя!
Клава летела изо всех сил.
— Смерть врагам мирового пролетариата! — вздел руки над столом человек в огненном пенсне. — Когда судьба всего человечества в опасности, не время разбираться, по какой причине отдельная личность стала по другую сторону баррикад!
Бронепоезд достиг бешеной скорости, и Клава уже не слышала его звука, только радиальное биение атомного сердца, проходящего пространство еще стремительнее, как свет. Все внутри у Клавы болело от ужасного антигравитационного напряжения.
— Революция — это лавина! — стукнул пальцами в стол Свердлов. — Она должна быть беспощадной!
Клава крутнулась и затрепетала в вихре печной волны, гонимой бронепоездом впереди себя. Она увидела сжигающие душу глаза за ослепительными стеклами пенсне, пронизывающие материю мирового сознания великой, сверхнаучной мудростью, и этого ей было достаточно.
— Клох, — нанесла удар Клава, и все, что только оставалось у нее живого внутри, вложила она в этот решающий удар.
Человек в слепящем пенсне повалился грудью на стол. Кровь изо рта его выплеснулась, забрызгав лежащие вокруг бумаги, руки и лица членов ВЦИК. Под ударом одеревеневшей головы пенсне разбилось на мелкие осколки.
— Сгоело сегце Якова, — с тяжелой скорбью произнес Ленин.
Здание вздрогнуло от далекого титанического взрыва, зазвенели окна. Над ржаными полями, где-то на востоке, вспыхнуло рукотворное солнце, погубив в себе скорую победу коммунизма по всей земле. Никто не видел его в опустошенном голодом и войнами краю, только собакоголовый Петька, оскаливший из ржаных стеблей окровавленную свою пасть, да еще мертвый Трифон Аз, при падении с дрезины сломавший себе шею. Даже Клава не видела созданного ею солнца, потому что безграничный свет погрузил ее во тьму.
Там, во тьме, Клавы долго не было, а потом она увидела, как убитое тело Якова Свердлова несли по улицам Москвы. Она присутствовала в толпе, но никак не могла понять, снится это ей, или она сама кому-то снится. Никто не играл похоронный марш. Толпа медленно следовала за гробом. Шел мелкий дождь. Гроб несли на руках. Было темно и печально, так что хотелось плакать. Покойный лежал в гробу вытянувшись, кожа его была бледна до серости, острая бородка задрана вверх, клох был так прочен, что врачам не удалось сложить руки мертвого Якова на груди. Клава смотрела на спящие, сомкнутые веки умершего, под которыми, как она знала, была только кровь, потому что клох ведь входит в человека через глаза, вместе с осколками стеклышек пенсне, клох разбивает глаза, как с силой брошенные об стену сливы. Я снюсь ему, поняла Клава, вот кто спит и видит сон. Глядя на умершего, она вспоминала о силе, какой наделен был этот худой человек, и ей не верилось, что он может быть мертв. Потом начался похоронный митинг. На митинге выступал тот самый лысоватый мужчина в расстегнутом пиджаке, он снял с головы кепку, хотя был дождь, и смял ее в кулаке. «Ленин», — сказал ей стоявший рядом пожилой прокуренный рабочий.
Ленин стоял на дощатой трибуне, собранной возле гроба. Он начал говорить, и поднял руку со смятой кепкой. Клава смотрела на Ленина, не слушая и не понимая его слов. Говоря, Ленин по-птичьему склонял голову набок и всматривался в молчащую толпу. Глаза его вдруг уперлись в смертельно бледное лицо Клавы. Она испугалась, что Ленин сейчас узнает в ней убийцу своего друга, и вот этот самый пожилой рабочий придушит Клаву по приказу вождя своей узловатой рукой. Но Ленин только смотрел на Клаву, лукаво, с прищуром, даже по-доброму, и от этого взгляда Клаве стало невыносимо страшно, она поняла, что Ленин знает о ней еще больше, чем все ее преступления, он знает о ней то, чего не знает о себе она сама. Лукавые глаза Ленина наводили на нее ужас. Пусть бы делал с нею что угодно, только не смотрел бы так. Только бы перестал смотреть. Клава икнула от ужаса, приготовившись вырвать и повалиться в обморок. Ленин взмахнул рукой со скомканной в ней кепкой и стал подниматься вверх, будто стоял на лифте, на несколько метров поднялся он сквозь морось дождя над застывшей в оцепенении толпой.
— Яков Свегдлов умег, но дело его будет жить вечно! — крикнул он из дымки сыпящихся капель. Вся фигура его объята была тонким, едва различимым электрическим сиянием. — Ибо сила наша вечна! Да здгаствует советская власть!
Все видели, что сила большевиков действительно вечна, несмотря на то, что Яков Свердлов умер. Ведь Ленин стоял высоко над землей, прямо на воздухе. Он картаво выкрикивал с высоты еще какие-то ужасные слова, но Клава уже не понимала их, потому что ее тяжело вырвало, будто камнями, и повалило в непроходимый обморок.
Очнулась она оттого, что призрак Петьки лизал ее омертвевшее лицо влажным теплым языком. Петька отыскал безжизненное тельце Клавы во ржи, на большом расстоянии от места взрыва «Товарища Свердлова», вид у девочки был такой слабый и несчастный, что Петька даже не стал ее насиловать, а стал сторожить. Если Клава умрет, думал он, я ее съем. Если Клава оживет, думал он, я буду продолжать любить ее.
Со стороны истлевшего белогвардейского состава приходили призраки, составленные сплошь из костей, но непохожие на человеческие скелеты, и смотрели на Петьку из высокой ржи непонятно чем, потому что даже черепов на них не было. Петька знал, что призраки не могут видеть его, не имея глаз, однако они определенно понимали, где он есть, и это раздражало Петьку, он слышал, как костяки с шелестом поволокли в стеблях неудобно вывернутое тело Трифона, и боялся, что у него хотят отнять Клаву. На второй день ее нашли вороны и стали кружить над Петькиной головой, отвратительно каркая, каждая из них думала поклевать у Клавы глаза. Больше всего на свете любил теперь Петька эти глаза, похожие на броши из темных драгоценных камней, в поисках их страшного, упертого, сводящего с ума взгляда он раздвигал Клаве пальцами веки, но глаз не было там, одна белая яичная слизь, и это приводило Петьку в такое мучительное бешенство, что он рыл почву и дико выл на протекающие в высоте облака.
К исходу второго дня пришли две полумертвые старухи из сожженной некогда бронепоездом деревни, кожа их почернела и ссохлась от смерти, которая навеки поселилась в старухах, избрав их своим средством передвижения, глаза уже побелели, но старухи ходили по земле и шептали что-то хриплыми, ветряными голосами. Иногда какая-нибудь из них вовсе обмирала, переставала дышать, даже члены заходились в скупой агонии, но после понемногу старуху отпускало, хотя жизнь уже никогда по-настоящему не могла вернуться в ее усохшее тело. Петька понял из травяного шепота старух, что они хотят заколдовать его и сожрать Клаву. Все хотели сожрать Клаву, даже он сам хотел. Потому Петька с ревущим лаем сделал выпад в сторону старух, одна из них принялась креститься, но навыворот, вторая же стояла спокойно и только бессмысленно улыбалась беззубым морщинистым ртом. Петька не стал рвать старух на части. Он понял, что они старые и едят одну недозревшую рожь.
Когда Клава очнулась, старухи все еще были поблизости, их шепот перемешивался с тихим шелестом нарушаемой ими ржи. Петька, увидев снова глаза Клавы, радостно заскулил и даже однократно звонко гавкнул. Клава долго лежала, глядя, но не шевелясь. Потом она попыталась улыбнуться, однако вышло очень жалостно. Петька подумал, что Клава ведь давно ничего не ела и бросился ловить во ржи мышей. Пока его не было, возвратились старухи и сели возле Клавы, гладя ее живое тело своими сухими руками, вспоминая так о собственных внучках, давно сгнивших в земле. Одна из старух даже нашла во впалой сухости глаз немного пересоленных слез, чтобы капнуть ими на платье Клавы.
— Что ты плачешь, бабушка? — тихо спросила ее Клава, глядя себе в небо.
— Жизни человеческой жалко, что земля съела, — шепнула другая старуха, которая не плакала, а у плакавшей не было уже сил говорить.
Клава ничего не ответила, потому что не могла понять, куда ей теперь идти, если все небо открыто для ее ступней. Там, где она лежала, было тепло, ползали маленькие насекомые, и кузнечики мирно скрипели во ржи. От запаха медленно качающихся под ветерком стеблей Клаву клонило в сон. Ей захотелось навсегда остаться здесь и истлеть, как веточка, постепенно, безо всякой боли, утрачивая ощущение себя.
— Змей железный улетел, — продолжала старуха. — Теперь не вернется, потому что живых никого не осталось. Змей железный души ел, мертвецов ему не надо.
— Церковь быть должна, — вдруг слабо проговорила Клава, поняв нечто существенное. — С колокольней.
— Церковь нашу большевики сожгли, — ответила старуха. — Прошлым летом. Да и где теперь сыщешь церковь-то. Теперь каждый сам по себе Богу молится. Как звать тебя, девочка?
— Клавой. А ту церковь нельзя сжечь. Она каменная.
— Каменная? Каменных тут отродясь не стояло. Разве за речкой, на Песковцах. Так это далеко.
— Пусть далеко, — согласилась Клава. — Я все равно дойду.
— Ишь ты, — всхлипнула вторая старуха. — Какая набожная.
— Каменную церковь из пушки расстрелять могли, — прошамкала первая. — Нынче Бога не жалеют. А ты, Клавдия, видно, городская?
— Городская, — ответила Клава, ерзнув о землю. — В Москве жила.
— Москва! Из нее, проклятой, зараза и выползла, — закрестилась старуха, да опять как-то навыворот. — Там их власть татарская сидит. Да сказывают, скоро не станет их больше. Сказывают, из Сибири дед Колчак идет, он их всех покончит. Дед Колчак, он из самой земли вышел, ростом он выше дерева. А зовут его и не так вовсе, имени настоящего его никто не знает, а прозвали так за то слово вещее, что ангел ему нашептал. Как выйдет он из лесу, посохом в землю стукнет, бородой тряхнет, да как крикнет, — а голос у него вещий, громче грома, — «Кол-чак! Кол-чак!», так красные все мертвые и валятся, тысячи и тысячи, а он снова — стукнет посохом, да как крикнет: «Кол-чак! Кол-чак!» Всем им от него погибель. Сказывают, слово то заветное дуб-гора ему листьями вышелестел, столько горя стало в земле русской, что и дерево разжалобилось, желудями, как слезами, посыпало. Теперь дед армию собрал великую, со всей Сибирской земли, скоро он к Москве придет и большевиков как белок переворожит. Сказывают, он уже и теперь там под Москвою ходит, неслышный да невидимый, как снежный дед, страх на Советскую власть наводит.
— Ох, — скрипнула вторая старуха, — дай-то Господи извести иродов.
— Все кругом перемерло, — вздохнула первая. — Третьего дня по реке трупы плыли, сплошь одни мертвые тела. Куда поплыли, леший их пойми.
— К Колчаку и поплыли, — предположила вторая старуха. — К нему, заступнику, вся мертвая сила теперь собирается.
— Побоище, видно, было, — произнесла Клава.
— Да с голоду попухли, — завозилась первая старуха. — Мы вот зелень жуем, а у иных и того нету. Солнце выпекло. За речкой, там, сказывают, большевики всю скотину угнали, а народ там жил жирный, к зеленому корму непривычный, ты туда, внучка, не ходила б, а то, неровен час, съедят, прости Господи. Вот, баба тут одна все шаталась, из Николаевки, так ту и съели, истинный крест. Видела я: лежит она на том бережку-то, на песке, а возле мужик заречный сидит, сперва я думала про срамное, баба-то вдовая, извелась от соку, ну и пристала к чужому, а потом пригляделась — а у ей ног нету!
— Ох, батюшки, — покрестилась вторая баба.
— А мужик тот был весь искровавленный, — добавила первая. — Отожрал бабе ноги, кощей.
Клава встала и пошла рожью на звук Петькиной охоты, не попрощавшись даже со старухами. Сердцу ее было отчего-то больно, когда она видела ясную, светящуюся голубизну неба, построенного над ней на огромную высоту. В уплывающих облаках чудилась Клаве какая-то убийственная тоска, свобода ветра казалась жуткой, будто вымывала жизнь из волос. Вокруг Клавы была пропасть обрушившегося времени, которое больше не начнет идти.
Она нашла реку, по ней действительно плыли стадами трупы, словно пытаясь хоть под личиной смерти настичь невозвратимое прошлое. Клава перешла воду по их холодным, толкающимся телам. Легкости хватало теперь только на то, чтобы не тонуть, летать она уже не могла, что-то веселое, воздушное, что заставляло Клаву прыгать на заснеженной улице, вспыхнуло и сгорело дотла в лучах атомного солнца. Клава шла неспешно, непрерывно видя во всем страшную вечность остановившегося времени. Мышиная кровь не высыхала у нее на губах. И Клава чувствовала во рту ее теплый, солоноватый вкус. Петька форсировал реку вплавь. На том берегу даже воздух был иным, теплее и слаще, наверное потому, что тут в траве росли какие-нибудь маленькие сладкопахнущие цветы. По белому прибрежному песку Клава дошла до колющей ноги травы, жестко выходящей сперва прямо из песка, а потом и из глинистой почвы, по которой все бежали и бежали куда-то муравьи. У берега росли две ивы, почти у самой воды над песком летали стрекозы, то и дело застывавшие на месте для осторожного наблюдения за Клавой, в их стершихся взглядах Клава не чувствовала враждебности, одну сонливую негу.
Недалеко от реки шла дорога, твердая и пыльная, сбитая колесами телег и копытами коров, она теперь потихоньку зарастала робким быльем, и от этого запустения по дороге приятно было идти. Вела она прямо на восток, и восточный ветер упорно давил Клаве в лицо клеверным запахом лугового простора. Дальше была сожженная деревня, угольные избы в которой обвалились от иссушающей болезни пожара, вокруг изб выгорела даже трава, и яблони превратились в одни черные скелеты деревьев. Клава напилась посреди сожженной деревни из колодца, громко заскрипевшего в сверчковой тишине, и тишина стала от этого скрипа еще гуще, еще сверчковей. Дальше дорога повилась в луга, Клава с Петькой долго шли по ней, пока солнце не сползло с высоты куда-то в сторону и косо спроецировало свои лучи сквозь облака, тогда только путники увидели блеснувшую в траве воду лугового озера, а за ним — погрузшие в землю избы, крытые соломой, березовую рощицу на берегу, деревянный мосток, на котором загорелый белобрысый мальчишка в закатанных до колен штанах удил вымершую рыбу, будто прямо из неба, потому что холодные облака так точно отражались в озерной воде, что иногда казалось: мальчик перевернут вниз головой вместе с березами.
Это и была Озеринка, деревня людоедов.
Собственно, то была уже вовсе не деревня, а скорее коммуна, потому что жители ее понабрели из разных мест и направлений, в основном то были вдовые бабы и покалеченные на войне мужики, у кого недоставало руки, у кого — ноги, а у кого голова моталась из стороны в сторону, как у старого лошака. Сами себя они называли обрубками. Обрубки не смогли расползтись на заработки, и когда летом минувшего года космический зной убил на сотни миль вокруг все посевы, а продотряды угнали весь скот, они зарылись в землю и ели червей, а когда черви кончились и земля обрушилась без их вентилирующего рытья, обрубки полезли под воду, в озеро, вылавливая рыбу просто руками, потому что и рыба тогда одурела от жары и не могла плыть, она лишь тупо стояла у дна, надеясь, что ее не отыщут. К зиме стало и вовсе худо: ничего живого не осталось больше в здешних краях. Так обрубки победили самого Бога, искоренив все его бывшие в наличии творения, самый думающий из обрубков, пришлый человек Михей Гвоздев говорил, будто Бог должен нынче явиться и сотворить новое, ибо не потерпит пустоты. Впрочем, только бабы, закусившие на печках рты против воя, верили, будто Бог сотворит что-то лучшее, более питательное для народа, сам Михей ждал монстров, вздыхал, наблюдая своих рядком пристроившихся на лавке обеих жен, что народ, мол, отупел вконец, тяготеет к стадной жизни в противовес прогрессу, и скоро вообще прекратится у человека мысль, он не сможет больше обманывать скотину, и тогда коровы и лошади, как более физически сильные и как представители окончательной, совершенно ничего не имущей пролетарской среды, возьмут власть и начнется скотское правление. «Нынче власть Советская, а будет власть Скотская», — назидательно ворковал Михей бархатным своим голосом, опершись бородой на плетень. Старухи, тащившие из лесу лукошки с желудями и мелкими жителями гнилых пней, крестились, ловя беззубыми ртами воздух, давно уже научились они вместе с дыханием вылавливать себе пищу из ветра, как мельницы, а взрослые бабы, в которых жила еще неясная тоска, слушали Михея и думали, не стать ли и им тоже добавочными женами Гвоздева, все одно пропадать со своими обрубками, а он хоть мудростью полезен. Когда же ударили морозы, озеринцы бросились на кладбище, словно по сигналу, уж никто не помнил, как и началось, после говорили — Михей надоумил, сказал, будто покойники зимой ничего не чуют от мерзлости в могилах, а Бога, мол, зимой и вовсе нет.
Мертвецы, впрочем, пищи на себе не несли, заранее потратив всю плоть на корм земляным вшам и опарышам, а та мелочь за лето расползлась кто куда. Из земли выудили и сварили только одного младенца, усохшего по осени, и супом тем накормили девочку-сироту пяти лет, у которой от голода глаза стали такими большими, что она ими видела уже, что не положено, всяких потусторонних существ; от могильного супа девочка легла на лавку спать, но потом стала корчится, схватившись за живот, и так корчилась и кривлялась она целый день, вырвать сиротка ничего не могла, потому что жадный голод жил в ней уже сам по себе и не отпускал из тела ни грамма проглоченного, сухое тявканье девочки так истомило под конец озеринцев, что огромный костистый мужик Терентий из племени мотающих головами убил ее молниеносным ударом лопаты в грудь, сухим шипящим хлопком выпустив из девочки затаенный воздух. Потом Терентий взял нож и выпорол сироте желудок с кишками, так и лежала она на лавке, раскрытая, как поросенок, и малочисленная озеринские детвора ходила глядеть на ее сердце, крупное, боком погруженное в кровь, а к полудню девочку разняли по суставам, зажарили частями над костром, да и съели. За сироткой последовала старуха Федотовна, которую зарезали мальчишки, все равно она помирала еще с лета от голода и низовых кровей, и уж синюшная вся стала, да, видно, жизнь застряла где-то в сухом теле Федотовны, и никак не могла вылезти наружу. Мальчишки били старуху ножами, вытащив из избы на двор, Федотовна не кричала, а лишь кряхтела, отмахиваясь от них, они валили ее на колени, но она снова поднималась, пока мальчик Карпуша, тот самый, что удил теперь на мостках рыбу, не дал ей сковородкой по голове, после чего Федотовна ослабла и дала выпустить из себя всю кровь. Мальчишки с торжеством поволокли ее труп через деревню, к Терентию, другие старухи в ужасе затворяли окна, завидев такие страшные похороны, Терентий же, встречая покойницу, лишь громогласно заржал и взял топор — рубить тушу. Половину мяса он сожрал сам, утоляя огромное тело, Терентию казалось, что у него снова начинает расти по колено ампутированная нога, и он, шевеля широкими черными бровями, поощрял добросовестную регенерацию премиальной пищей, кровавых мальчишек же Терентий разогнал, чуть не убив остервеневшего Карпушу, требовавшего мясца для мамки, топором. То, что осталось, Терентий отдал родственникам, а одну сморщенную голень Федотовны отнес соседу — Савве Карасеву, который, покинув свою избу, жил в земле, пытался там уснуть до весны, как медведь, но ночами же, когда тьма внешняя сливалась с тьмой Саввиной берлоги, он просыпался и низко ревел, а Терентий, который мог убить всю деревню, боялся одного Савву, он думал, что сосед вылезет раз из норы безжалостным зверем, и хотел его заранее приручить. Терентий метнул голень старухи, как молоток, в отверстие берлоги, и прислушался, но Савва молчал, он только невидимо и страшно глядел на Терентия из темноты, так что тот потно занервничал и ушел, припадая на костыль и озираясь назад большой дергающейся головой.
Гибель Федотовны стала предвестием охоты за головами. Обрубки, вооружившись ружьями, вилами и топорами, напали вьюжной ночью на дальнюю деревню Большево, последнюю населенную еще во всей вымершей окрестности, да и то оставалось в ней всего одиннадцать изб, где жили одни бабы, дети да старики. Большевцы не ожидали нападения, но сопротивлялись ожесточенно, три избы озеринцам пришлось сжечь, потому что из них хрипло, будто спросонья, загремели выстрелы, но остальные восемь изб они взяли приступом, выволакивая окровавленные, стонущие жертвы на покрытый сумраком истоптанный снег. Мяса было так много, что часть трупов озеринцы заморозили после в сугробах, а детей угнали в Озеринку живыми, посадили в погреба и кормили соломой. По весне обрубки разбрелись по окрестностям, вылавливая побирающееся дорогами детство, или заманивая пеших батраков к себе в деревню, где их поили сивухой и убивали пьяными, особенно зверствовал Терентий, для него убить человека стало, что орех расколоть, а ел Терентий только детей, выменивая их живыми у соседей на мороженное мясо убитых, с детьми этими Терентий подолгу жил, всматривался им в лица, по лицам детей он мог определить их вкус, сильнее всего влияли волосы и ресницы, чем длиннее они росли, тем слаще было мясо. Забивал детей Терентий топором по голове, чтобы они не успевали испугаться, ибо презирал всякое мучение. Положив мертвого ребенка на спину, он снимал с трупа одежду и распарывал его от паха до горла, брал руками горячие внутренности и ел их сырыми, а жене выламывал и давал огрызать до чистоты голову, выеденные ею и вылизанные детские черепа Терентий собирал у себя в горнице, выставляя по полочке в ряд, каждый череп обертывал Терентий волосами ребенка, чтобы не забыть вкус его мяса. Глядя на черепа, Терентий вспоминал лица детей, словно они были его, родными, и уж понять он не мог, зачем иначе бабам рожать, если не на пожирание. Михей Гвоздев, ко всему подходивший с мудростью мысли, говорил, что Терентий заблуждается в своих физиогномических критериях, слаще всего должны быть именно молочные дети, у которых никаких волос еще не существует, растить их тогда незачем, да и убивать не жалко, поэтому в будущем будет организовано безотходное производство мяса из бабьих чрев, и Озеринка — не что иное как передовой испытательный пункт нового социалистического мясного хозяйства. Но Терентий упорно твердил свое: подавай ему детей старше лет шести, и чтобы волос был мягкий и длинный. «На тебя ж, костный элемент, не напасешься», — лениво махал рукой Михей. «Это ж сколько их растить надо, только чтобы ты жрал. Выйдет пустое торможение». И Михей тер себе бороду, тоскуя о давящей инерции огромного тела Терентия, не дающей тому породить в себе живое, рациональное осмысление. Грустные, налившиеся сливовой синевой от голода, жены жались к Михею, заглядываясь в его просветленные глаза и ласкали его безо всякого стыда, если уж люди детей кушать не стыдятся, рассуждал они, какой тут может быть стыд.
Нынешним летом жара не упала на деревню, на озере вывелись даже невесть откуда лягушки, но никто на них не смотрел, кроме Михея Гвоздева, он полагал, что лягушки, как мелкий скот, обладающий уже коллективным сознанием, станут глашатаями будущей скотской власти и проводниками ее распоряжений. «Станут квакать наперебой, никто и не разберет, чего новой власти требуется», — мяукал он у плетня. Однако невежественные обрубки не верили высокой идее неизбежного самопреобразования природы, они предпочитали жрать, пока живы, и в начале лета озверели до того, что перерезали и порвали на мясо продовольственный отряд, состоявший из одного комсомольца, двух жидкобородых представителей сельской бедноты, одной идейной женщины с родинкой на лице и двух тощих лошадей, одной сивой, второй чалой. Во время короткого боя был также убит один из озеринцев, и боевые товарищи засолили его в большой кадке, впрок. Увидев мясо комсомольца, завернутое в красноармейскую шинель, Михей Гвоздев осудил тупое безрассудство обрубков.
— Худа Советская власть, — мякотно сказал он, пробуя палкой костлявое тело одного из представителей сельской бедноты, сваленное на телеге лицом вниз. — Кожа да кости. А вас все равно расстреляют. Власть жрать нельзя.
— Ужто нельзя? — квакнул один безногий мужичок, подползший к телеге снизу, да и вцепился желтыми зубами в босую ногу идейной женщины, потому что она показалась ему помягше.
Тогда Михей засмеялся, чего еще никто не видел, смеялся он негромко, но давился тяжестью своего смеха, и некоторые бывшие при том бабы окрестились в испуге, поняв, что смех тот — апокалиптический. С тех пор, правда, прошел месяц, однако никаких продотрядов больше не являлось, да и вообще местность вконец обезлюдела, потому мальчик Карпуша, удивший на мостках прошлогоднюю плотву, увидев Клаву и Петьку на полевой дороге, сперва подумал, что уснул и они ему приснились. Сны Карпуши, впрочем, бывали обычно совсем иными: чаще всего грезились ему стоящие в темноте люди, у которых будто что-то росло вниз из лиц, то ли кривые бороды, то ли оборванные ступни ног, в темноте было не разобрать, кроме того, видал он какие-то черноголовые грибы, пробившиеся на стволах сухих яблонь, и на стенах домов, да еще снилась ему девочка, которую Терентий съел на пасху. Карпуша помнил, как она выскочила во двор, без крика, как курица перепрыгивая брошенные на землю деревянные предметы: недолаженную борону, тележье колесо, прохудившееся корыто. Терентий не мог за ней поспеть на одной ноге, он взял с земли камень и убил им девочку издали, камень дал ей как раз по голове и она сразу споткнулась и упала, растянувшись на земле, и из-под щеки у нее пошла кровь. Терентий подковылял к девочке, взял за ногу и потащил в избу, на пороге стояла его жена Анна, в сером платке, лицо ее было плохо видно Карпуше, но отчего-то казалось, будто у Анны нету глаз, будто стерлись они, или уползли куда-то, а девочка покорно ехала животом по земле, оставляя темный в сумерках след, веки ее были сомкнуты, а рот раскрыт, и длинные распущенные волосы волоклись следом, собирая пыль на кровь. Карпуша запомнил лицо той девочки, и часто видел ее во сне, только она ходила и на ней бывали какие-то темные пятна, всюду были темные пятна в Карпушиных снах, они пугали его, и никак не мог он разобрать, что в них скрыто.
Теперь же Карпуша четко видел Клавино лицо в ясном свечении солнца. Он вложил пальцы в рот и дважды зычно свистнул, от натуги даже подавшись вперед и чуть не свалившись в воду. Свистом Карпуша дал знак Терентию, и тот пробудился в своем логове, схватил костыль и хрипло закашлялся, готовясь к смертоубийству.
— Скажите, а где здесь каменная церковь? — спросила Карпушу Клава, которая уже зашла на мостики и подступилась к мальчику вплотную.
Карпуша не ответил, потому что увидел у Петьки, оставшегося стоять на дороге, песью голову. Сперва ему показалось было, что на Петьке надета не по погоде рыжая меховая шапка-ушанка, но сейчас он уже разглядел, что к чему. Карпуша внезапно повалился набок, перекувыркнулся и плюхнулся в воду, там распрямился и стремительно поплыл к сухим тростникам. На полпути он стал клохом, перестал грести руками и ушел в воду, как камень, пущенный в озеро под углом. Клава убила Карпушу беззлобно, безжалостно и безо всякой причины. Она его тут же забыла и вернулась на дорогу, где ее ожидал Петька. У первого плетня на них бросился из лопухов кривой мужик с топором и вытаращенными глазами, в прыжке он разинул рот и сипло заревел. Петька увернулся от удара по голове и зубами вцепился мужику сбоку в горло, оба они повалились в пыль, мужик схватил Петьку руками за рыло и отбросил от себя прочь, но встать уже не мог, а сухо заколотился по земле, словно ему казалось, что он уже поднялся, и теперь должен бежать. Из судорожно разинутого рта мужика пошла кровавая пена и он умер, потому что зубы Петьки отравлены были ядом деда Рогатова. Уже будучи мертвым, с остекленевшими глазами и без дыхания, мужик все еще продолжал колотиться по дороге, клубами поднимая пыль, Петька встал и с размаху пнул мужика ногой, одновременно грохнул выстрел, и Петьку швырнуло боком в лопухи с пробитой мордой.
Стрелял Терентий, вылезший из калитки своего двора. Клава услышала, как снова щелкнул переводимый затвор, и нырнула в заросли лопухов по другую сторону дороги. Теперь она не видела Терентия и не могла его убить. Стараясь не наступить босыми ногами в крапиву, Клава стала осторожно красться навстречу врагу. Скоро сквозь листья она заметила жердь плетня и остановилась. Клава слышала, как жужжали мухи, и Терентий шел лопухами прямо на нее, хорошо чувствуя вкусный запах пропотевшего детского тела. Тихонько, мелкими шажками, Клава стала смещаться немного в сторону, чтобы убить его первой, и вдруг заметила две склонившиеся для прыжка человеческие тени в зарослях душных стеблей. Клава мгновенно клохнула в сторону теней, и это была ее ужасная ошибка, потому что они не упали замертво, сминая листья, а в тот момент, когда Клава удивилась их живучести, Терентий обрушился на звук из лопухов и со всей силы ударил девочку кулаком в ухо. Клава свалилась на землю, как оглушенная рыба. А тени — то действительно были люди, только не живые, а всего лишь насаженные на колы для провялки трупы продотрядовцев.
Вечная любовь Клавы Орешниковой
Проснулась Клава в темноте, привязанная веревками к лежащей на земле колоде. Лицо особенно остро чувствовало холодную, пахнущую бочкой, сырость, потому что было мокрым. Рядом с Клавой был свет, и сидел тот самый мужик с мотающейся башкой, который пристрелил Петьку, наверное, это он вылил Клаве на лицо воды.
— Меня зовут дядя Терентий, — урчаще произнес мужик, заметив Клавину сознательность. — А тебя?
— Клава, — пошевелила губами Клава. Губы были мокрыми, и она сразу облизала с них пересохшим языком отдающие тиной капли.
Терентий прислонил к Клавиному рту обод металлической кружки. Гниль и железо вошли в Клаву вместе с холодной водой. Она дернулась, но веревки крепко, до боли, вцепились в тело.
— Развяжите, — попросила Клава.
— Нельзя, — вежливо ответил Терентий. — Ты уже большая, убежишь.
Клава посмотрела на него. Терентий же, мерно побалтывая лбом, глядел ей куда-то в рот: так узко было поле его спокойных минеральных глаз. Клава забыла от удара по голове свое простое слово и не могла убить Терентия, да и не хотела. Жестокое, отвратительное животное, тяжелая жаба или еще что, сидело на ее сердце — то была надежда, что Терентий ее изнасилует. Клава сладостно сжалась от страха перед выворачивающей болью, по размеру Терентия она определила, насколько свирепой будет эта боль. Толстенная елда, жесткая, как дерево, полуобморочно подумала Клава, и сердце ее заколотилось с неистовым бешенством.
Терентий взял рукой упавшие на землю волосы Клавы и потер их в земляных своих пальцах. Сейчас, сейчас, сейчас, — стучало в голове Клавы, и не было больше другой мысли у нее в голове. Сейчас он навалится на меня, начнет больно мять своими большими руками, лапами своими начнет мять, выдавливать кости, сейчас он навалится на меня, а то еще и укусит. Лицо Клавы немного сморщилось в предчувствии укуса тяжелых челюстей Терентия, и она открыто задрожала, больше не в силах сдерживаться.
Терентий же и не думал даже насиловать Клаву, более того, встретил бы он кого-нибудь, кто насилует детей, сразу бы убил. Мучительство приносило ему одну душевную скорбь, и он считал его бессмысленным и лишним на свете. Даже за Богом Терентий не признавал права никого мучить, за мучение человека он Бога презирал, сам же сыновей порол всегда недолго, хотя и сильно, потому что длительное страдание, думал Терентий, только душу истощает, а пользы от него никакой нет. Заметив, что девочка дрожит, Терентий потрогал напоследок пальцем кожу у нее на щеке и потащился во тьму, унося свет на лучине вместе с собой.
Клава осталась одна, она ерзала на неудобной колоде, спина болела, и голова тоже ныла от ушиба кулаком. Потом по ней стали ходить два таракана, и Клава заплакала от омерзения, тараканы что-то искали на ней, да никак не могли найти, все ползали и ползали. Потерпев какое-то время, Клава стала кричать. На крик ее в погреб снова влез с лучиной Терентий, он прогнал с Клавы тараканов и удавил их руками на земле, а потом стал кормить девочку сухим яблоком, давая ей откусывать каждый раз, едва она проглатывала предыдущий кусок.
— Мне спине больно, — пожаловалась ему Клава.
— Потерпи, родимая, — вздохнул Терентий. — Днем лавку сделаю, к лавке тебя привяжу.
— Отвяжите вы меня, — снова попросила Клава. — Я не убегу.
— Убежишь, родная, убежишь, — не соглашался Терентий, проводя вытянутым пальцем по Клавиному лицу, чтобы лучше понимать, как оно устроено. Ему нравились рот и нос Клавы, и волосы у нее были длинные, мягкие. Терентию даже жалко было убивать такую нежную девочку, а хотелось бы есть ее понемногу живой. — Можно я у тебя, Клава, кровь сосать буду? — спросил он, продолжая ласкать Клаве лицо.
— Нельзя, — не разрешила Клава.
— Да я чуть-чуть, — настойчиво утверждал Терентий. — Поцарапаю тебя только на плечике, да пососу, я много не стану.
— Не надо, — испуганно ответила Клава, но видела уже, что Терентий сделает, как хочет.
Кровь у Клавы была сладкой, такой сладкой, какой от роду не пробовал Терентий. Он еле удержался, чтобы не схватить теплое плечо Клавы зубами и не начать грызть его прямо живым. Но Терентий знал, что Клаве будет тогда больно, она начнет кричать и испортит ему все удовольствие. Пока он высасывал из нее кровь, прижавшись шатающимися губами и натужно дыша Клаве в шею, она лежала неподвижно и глядела вверх, в близкий потолок погреба, на котором жили пауки, никогда не видевшие звезд.
От потери крови Клава устала и уснула, ей приснилось, будто она сидит за столом в горнице Терентия, и Анна, которой Клава никогда не видела, но знала по приглушенному голосу и шлепанью ног над головой, Анна принесла опухший пирог, разрезала его, а там копошились на чем-то белые черви, и тесто пирога занялось стершимися черными пятнами плесени, Анна разнимала его руками, вытряхивая червей на стол, она будто искала что-то забытое внутри пирога, может быть, то же, что искали на Клаве тараканы, а Терентий навалился вдруг на Клаву сзади и стал кусать, но Клаве было совсем не больно, она равнодушно чувствовала, как щекочуще сбегает по коже кровь и заворачивала платье, стаскивала его с себя, и Терентий прижался к ней животом елды, широким и теплым, в котором билось сердце, могучее, спокойное, гонящее целые реки крови невесть куда, наверное, в светлые кровяные моря, алые и бурлящие, и еще в той елде, или в толстых, волосатых ятрах Терентия, была белая кровь, которую знала Клава, густая, как сопли, она должна была пойти внутрь Клавы, она не знала, зачем, но так было нужно, для большего стыда, Клава покорно приготовилась терпеть боль и стыд, все в ней замерло в предчувствии пытки, наступила тишина, в открытом окне сгустились сумерки над простором трав, посерели пушистые одуванчики, тысячи одуванчиков, насколько хватало глаз, они занесли траву, затмили собою островки васильков, россыпи желтых лютиков, не было никакого ветра, но пух летел в воздухе, как противоположный снег, теплый, нетленный, поднимался он снизу вверх, в небо, в облачную даль, туда, где не было ничего, что бы можно было искать, пух залетал в окно, ложился на стол, проносился по стенам, Клава забыла уже про Терентия, про свой волнующий ужас, и там, в глубине одуванчиковых полей, что-то закричало, жалобно, щемяще, закричало, оборвалось, и тупой, коровий страх вдруг ударил в голову Клавы, она задергалась грудью на столе, как муха, попавшая в паутину, что-то было там, в одуванчиках, чего Клава не могла видеть, что-то плело там паутину смерти, и Клава не могла теперь думать ни о чем больше, кроме смерти, она замычала от ужаса, завыла, заревела, колотя ногами в колоду, на которой спала, и смерть вышла из стены и разбила ей вместе со сном лицо.
— Зарежь ты ее, Тереша, — сонно сказала наверху Анна. — Слышь, как воет. Аж печенку выворачивает.
— Молчи, стерва, — глухо ответил Терентий, который не спал, а думал о чем-то незнакомом и огромном, хотя сам понять не мог, что это такое есть. Материя мысли была для Терентия вечерним лесом, в котором он не различал отдельных деревьев, и не решался войти в его тень, боясь заблудиться в чащах бреда и не завершающихся снов. Чтобы не думать, Терентий встал и слез в погреб, к Клаве, которая уже потеряла свой крик и тихо лежала теперь пластом на колоде, вся мокрая от пота.
— Ты что, заболела? — спросил ее Терентий.
— Страшно, — хрипло выдавила из себя Клава. Зубы у нее тихо, но часто клацали друг о друга.
Терентий накрыл ладонью ей лоб, однако не почувствовал жара, одну росистую прохладу пота.
— Помереть хочешь? — догадался он.
Клава поджала губы и мучительно заплакала. Вслипывая, чтобы набрать воздух, она дергалась всем телом.
— Ну, дура, — пожалел Клаву Терентий, как родную дочь, которой у него никогда не было, разве что та, крошечной и безымянной еще задохшаяся в колыбели от синюшного родимчика. — Чего ревешь-то?
Терентий, как житель деревни, с детства наблюдавший гибель скотины и человека, считал смерть благом, дающим свободу и пищу уцелевшей жизни. Жалея, он погладил Клаву ладонью по плачущему лицу.
— Ну, хочешь, я тебя топором убью? — с горем вздохнул Терентий. — Ты только не мучайся.
— Хорошо, — согласилась Клава.
— Глаза закрой, и плакать перестань, — попросил Терентий. — А то я тебя не смогу убить.
Клава зажмурилась, все еще всхлипывая, и Терентий отер ей ладонью мокрое лицо. Клава замерла, ожидая удара. В нем должен был быть конец страху. Полежав немного, она открыла глаза.
— Закрой, — сказал жадно глядевший на нее Терентий. У него в руке Клава увидела топор.
— Куда вы меня бить будете? — слабо спросила она. — В лоб?
— А тебе зачем знать? — обеспокоился Терентий. — Я тебя одним ударом убью. Больно не будет.
— В лоб? — капризно спросила Клава.
Вместо ответа Терентий размахнулся топором. Клава вяло вскрикнула и рванулась руками, но руки были привязаны к телу, и у нее ничего не вышло. Тогда она резко отвернулась головой от стены.
— Будешь дергаться, — угрожающе прохрипел Терентий, — придется дважды бить.
— Развяжите меня, пожалуйста, — заныла Клава. — Пожалуйста.
Терентий обрубил топором какой-то узел, и веревки отпустили тело Клавы.
— А где Петька? — спросила вдруг она, поджимая затекшие ноги. — Умер?
— Я ему морду в лопухах прикладом разбил, он и сдох, — зло подтвердил Терентий.
— Клох, — тут же вспомнила Клава и мельком глянула ему в лицо. Терентий рухнул вперед, ударив в Клаву всей тяжестью своего одеревеневшего тела, с лица его сильно потекла кровь. От удара Клава задохлась, весь воздух вышибло у нее из живота, и сердце раздавлено закололо. Клава пискнула от боли, пытаясь руками свалить с себя труп Терентия. На ее сиплый писк в погреб сунулась Анна. Клава увидела ее, и Анна кувырком повалилась в дыру, с хрустом врезавшись головой в земляной пол погреба, и только потом уже с перевороту тупо шмякнувшись о него поясницей. Выпроставшись из-под Терентия, Клава переступила неестественно расположенную Анну и полезла наверх, сперва в избу, а потом через окно наружу.
Снаружи была ночь, плохо освещенная блуждающей в облаках луной. Пахло нагретой за день крапивой, лопухами, клевером и чем-то еще, чему городская Клавина память не ведала названия. Клава пошла вдоль плетня, узкой дорожкой, протоптанной по краю высокой травы, и нашла Михея Гвоздева, что сидел в сверчащих стеблях, углубившись в сокровенное.
— Доброй ночи, — негромко окликнула его Клава, не отыскав другой формы приветствия для случившегося времени суток.
— Доброй ночи, — потусторонне откликнулся Михей.
— Можно, я с вами сяду? — спросила Клава.
Михей не ответил. В небе ярко светились звезды, и Клаве показалось, что они обступают Гвоздева молчаливой толпой, собираясь ему что-то сказать.
— Я спросить хотела, — робко начала Клава, усевшись в траву рядом с Гвоздевым.
— Что ж, и спроси, — тупо произнес Михей, по-прежнему глядя в ночное поле.
— Где тут есть церковь каменная? — сильно волнуясь, спросила Клава. — Там еще одуванчиков должно быть много, целое поле.
— По дороге если пойдешь, — тихо ответил Гвоздев, словно не слыша самого себя, — будет бывшее село Злотово. Перед селом — луг, там церковь стояла. Большевики ее динамитом взорвали, одна колокольня осталась. На той колокольне они повесили вместо колокола злотовского попа. Это твоя церковь и есть.
— Спасибо, — освобожденно сказала Клава. — За сутки дойду?
— Ты не спеши, землю-то ногами молотить, — усмехнулся из бороды Михей. — Ходить туда нельзя. Там смерть гуляет.
— Смерть — насекомое, — уверенно ответила Клава. — На руке помещается. И не ходит она, а летает, тихо так, — Клава подняла ладошку и сдунула с нее воображаемую смерть. — Полетит, сядет на лицо — человек и умрет.
— Поди ж ты, — удивился Гвоздев. — Умная какая. Не из тех ли ты краев, где население от тифа иссякло?
— Я из города, — опровергла логику Клава. — А смерть я сама видела, она на мертвой голове, в жестяном ведре завелась.
Гвоздев задумчиво осмотрел Клаву, как живую девочку, в далеком каменном городе державшую на ладошке смерть.
— А то и верно, чего оставаться, — решил он. — Люди уже бессмысленнее коров стали, друг друга жрут. Чем до скотской власти терпеть, можно и в смерть двинуться. Мне тоже бы любопытно на нее поглядеть, да идти лень. Погожу, сама явится. — Михей выдернул из земли былинку и скусил ее зубами, да сплюнул. — А что она — насекомое, это тут неправда, то, может, в городе она в насекомом качестве выступает. А тут — бродит, я сам там был и слышал, как она в подсолнухах шуршит. Пробирается.
— А откуда вы знаете, что смерть? — почему-то спросила Клава, хотя и сама это знала.
— А то хто ж? Злотовские вон, в один день все повалились. Данила наш покойный ходил туда избы обирать, говорил, трупы на полах кучами посбивались, как овцы. И кровь повсюду была, аж на стенах и потолках.
— Мамочка, — перекрестилась Клава, замерев от вожделения. Огромное будущее чувство, которого она никак не могла понять, навернулось на Клаву темным, звуконепроницаемым одеялом. То, что она знала, но во что не хотела верить, было совсем близко.
— Еще старик приходил оттудова, с гнилым ртом, — бесстрастно продолжал Михей. — Он говорил, смерть с востока пришла, мол, нездешняя она. Он говорил, бабы злотовские ее накликали, грудного дитенка одного прирезали, чтобы смерть приманить.
— Зачем?
— Большевикам отомстить хотели.
— Может, там зараза какая была? — просто так предположила Клава.
— Может, — без веры согласился Михей, — и зараза. Только не была, а есть. Ночью она, сволочь, молчит, а днем вдруг как крикнет — душа льдом подирается. Будто больно ей. И почему она там шуршит, а сюда не идет? Я мыслю, прищемило ее.
— Прищемило? — изумилась Клава.
— Вроде. Хотя чем смерть прищемишь? Она ж не палец.
— Я слышала, как она кричит, — призналась Клава. — Я думала, это мне снилось.
— Такое не снится, — уверенно сказал Михей. — Голос у нее тонкий, только не человечий, а шелестящий, как у птицы. Может, она птица и есть. Ходит да мертвым глаза выклевывает.
Клава поднялась, оправляя на коленях платье. Она немного дрожала.
— Я, наверное, пойду, — сказала Клава. — До свиданья.
— Прощай, — хриплым кошачьим голосом ответил Михей.
Клава тоже знала, что они прощаются навсегда.
Чтобы выйти на дорогу, ей пришлось обогнуть избу Терентия, и она снова увидела в лопухах насаженных на колы продотрядовцев. Клава подошла к ним поближе, морщась от сильного зловония. Слышно было, как черви ели обоих мертвецов изнутри, будто тихо шелестела трава.
— Вы были там? — шепотом спросила Клава.
Мученики ответили вонью.
— Вы слышали, как она кричит?
— Товарищ Свердлов умер, — тихо прохрипел правый вяленый, недвижимо глядя высохшими глазами в лопухи. — Я тоже умер. Ты тоже должна умереть.
Левый вяленый молчал.
— Только Ленин не умрет, — прохрипел правый вяленый. — Ленин — вечен.
Клава пошарила рукой, нет ли у говорившего какой-нибудь елды, но ничего не нашла, кроме невнятного усохшего бугорка под животом.
— А у Ленина есть елда? — спросила она продотрядовца. У живого Клава постыдилась бы такое спросить, а у мертвого было не стыдно.
— Ты Ленина не трожь, — квакнул вдруг левый вяленый. — Он головой время останавливает.
— Нет у вашего Ленина елды, — издевательски сказала Клава, собрала немного слюны и плюнула ею в грудь левому вяленому. — Он только светится, потому что электричество в себе нашел.
С этими словами Клава повернулась и пошла прочь. Отыскав в темноте дорогу, она и пошла ею, поднимая босыми ногами прохладную мягкую пыль. Сверху висели звезды, как разлетевшиеся пчелиные рои, а ульи их невидимы были Клаве в темноте неба. Сколько Клава не шла, звезды стояли неподвижно, из чего можно было догадаться, что все места в пространстве одинаковы, и только человек начинает представлять себе новое место после большого числа движений ногами. Это от усталости, думала Клава, просто устаешь и тебе снится, будто ты куда-то пришел. Пока я еще не очень устала, я плохо сплю и мне снится почти одно и то же, а если я по-настоящему устану и усну, то наверняка увижу каменную церковь.
Чтобы не скучно было ждать настоящей усталости, Клава начала думать о революции, хотя она плохо понимала, что это такое. Она вспоминала, что рассказывал ей Павел Максимович, но толком ничего не могла вспомнить. Ну ничего, думала Клава, скоро я дойду до каменной церкви и узнаю что-нибудь. Она верила: смерть, которая шуршит в подсолнухах — она такая страшная и нечеловеческая, что обязательно должна знать правду. Павел Максимович — тот не знал правды, он даже не умел причинить Клаве настоящую боль, потому что не понимал, где она есть. Клава решила, что Павел Максимович был, наверное, дурак, что же за ум у человека, который не разбирается в боли. Вот Барановы — те понимали, где боль, да не могли рассказать. И товарищ Свердлов, о котором так жалел правый вяленый, он тоже понимал, что такое боль. Может, и Ленин понимает, подумала Клава. Может, у него все-таки есть елда?
Клава все шла и шла, теперь чистым полем, в котором не было даже одиноких деревьев. Все небо было видно ей, до самого горизонта, где звезды уходили прямо в траву. Через то место, подумала Клава, на небо и забрались сверчки, их невыносимое журчание слышно ей было повсюду, и в земле, под ногами, и в траве, и над головой, словно сверчки остались единственными кроме Клавы жителями этого мира. Клава даже слабо заплакала от одиночества, она подумала, что Михей Гвоздев был последний живой человек, которого ей суждено было встретить, а мертвые всегда оставались для Клавы чужими, хоть она и привыкла с ними разговаривать.
Клава вспомнила маму, растерянную фигуру на пороге ее детской комнаты, ее близорукое, ласковое лицо. «В домик играешь?» — спросила мама, и вопрос этот теперь казался Клаве таким трогательным, жалким до слез. Мама ведь не знала, что Клава забралась в шкаф от страха, она наивно думала, что обманула дочку, как маленькую, скрыла от нее творившийся вокруг ужас. Бедная, милая мама. Она на самом деле верила, будто все как-нибудь образуется, она просто не знала, что ей иначе делать. А как мама побежала по вокзальной площади, вспомнила Клава, как отупевшая от страха курица, она совершенно перестала что-либо соображать, не понимала даже, куда бежит, и дурацкая смерть накрыла ее, словно яблоко, которое случайно упало с ветки, да и стукнуло прямо по голове, мама даже крикнуть не успела, так, нелепо семенящую с кожаным саквояжиком, ее и сунуло в яму, раздавило, как картошку. Маму раздавило, как картошку, еще раз подумала Клава, мысль эта была отвратительной, гадкой, но Клава никак не могла отделаться от нее. Маму раздавило, как картошку, думала Клава, плача от ужаса. Мама — раздавленная картошка.
Когда жить дальше стало совершенно невыносимо, Клава сошла с дороги, легла в траву и продолжала плакать, ворочаясь по земле. Ей казалось, что сейчас она умрет. Но постепенно она затихла, обнаружив, что светает. От плача у Клавы сильно разболелось горло. Она села в траве и увидела каменную колокольню, прямо над собой. Колокольня была высока и черна, потому что утренний свет начинался с другой ее стороны, он просвечивал окно колокольни насквозь, и в том высоком окне Клава заметила крупного мертвого попа, о котором говорил Гвоздев, поп висел неподвижно в безветренном спокойствии готовящегося дня, черный и вонючий. Вся трава под колокольней усеяна была маленькими серенькими головками одуванчиков, но пуха они уже не имели: его снес ветер из Клавиного сна.
Клава долго смотрела на гниющего попа, воздушные силы неба шли сейчас в каком-то ином направлении, и вонь была слаба. Потом она встала с мятой травы и собрала рассыпавшиеся волосы. Она вся дрожала, особенно руки, когда Клава касалась ими лица, собирая волосы, похолодевшие, тонкие пальцы тряслись, то мягко тыкаясь в кожу, то снова уходя. Мне страшно, подумала Клава. Она вслушалась в предутреннюю тишину. Треск сверчков стал намного тише, небо молчало, и на нем почти не видно было уже звезд. Может, они тоже трещали ночью, как сверчки, предположила Клава. Теперь звезды уходили все дальше в воздушный туман. Звезды боятся солнца, поняла Клава. Оно их ест, чтобы стать светлее. Раньше, может, солнце и не было таким светлым, но потом оно съело много-много звезд. Как же мне страшно, подумала Клава. Где же ты?
Что-то едва слышно шевельнулось в стороне от нее. Клава сразу обратилась в ту сторону. Подсолнухи. Смерть шуршит в подсолнухах, говорил бородатый. Смерть шуршит в подсолнухах, она там живет. Конечно, она там живет, чтобы никто ее не видел, а то тут везде открытый луг. Клава обмерла. Она чувствовала: кто-то есть там, в стеблях подсолнухов, может, этот кто-то уже видит ее.
Снова зашуршало. Невозможно было больше терпеть.
— Выходи! — громко, не своим голосом сказала она, задыхаясь от ужаса. Она вспомнила слова бородатого о трупах, сбившихся в кучи на полах изб. Почему-то Клава была уверена: трупы сбились в кучи уже будучи трупами.
Стебли подсолнухов разошлись, кивнув недозрелыми, закрытыми цветами.
— Мама, — пошевелила губами Клава.
Там была девочка. Беловолосая крестьянская девочка лет десяти, со светлыми, серо-голубыми глазами. Босая, в рваном, потертом пылью и травой сарафане. Девочка была ниже Клавы, но немного полнее, а лицо у нее и вовсе было круглое, очень простое, такое простое, деревенское, курносое, что даже выглядело глупым. Но как только Клава увидела это лицо, только она увидела эти светлые глаза, этот нос, пуговкой выступающий между покрытых бледными коровьими веснушками скул, она тут же забыла про все на свете, она же заранее знала, что так точно и будет, она забыла про все на свете, и теплые слезы выступили у нее на глазах, жгучие слезы освобождения, и горло больно сжалось. Да, именно такой она и должна была быть, Варвара Власова, раньше Клава этого не знала, она могла только определять по другим человеческим лицам: это не она, и это не она. Но теперь Клава видела ясно: вот лицо, то единственное, неповторимое во всей Вселенной, лицо. Лицо ее любви.
Клава слабо улыбнулась и слезы упали с ее век, потекли по щекам. И та девочка, вышедшая из подсолнухов, тоже улыбнулась. Потому что вечное ожидание Варвары кончилось. Потому что Клава наконец пришла. Как долго Варвара искала ее, может быть, дольше, чем жила на свете. И если раньше, где-то в глубине своей непроницаемой души, Варвара не знала, кто она на самом деле есть, то теперь она смеялась и плакала, потому что получила ответ, потому что Клава пришла, ее Клава пришла, Клава, которой она никогда не видела, но без которой сердце ее разрывалось невыносимой, неосознанной болью, Клава пришла, Клава услышала ее зов, Клава нашла ее, и это был навеки застывший ужас, навеки сияющий покой, это было счастье.
У Варвары Власовой в жизни никогда не было счастья. Родилась она в маленькой деревне Калиновке. Мать Варвары, Катерина Власова, умерла, пытаясь родить Варваре младшего брата, а Варваре не нужен был младший брат, у нее был уже старший, с которым она непрерывно дралась, ей нужна была мать, ее безмолвная ласка, ее губы, целующие Варвару в закрытые на ночь глаза, ее соленые, вкусные слезы, ее мягкие, прорезанные дорогами жизни, руки, наливающие молоко в чашку, Варвара и есть ничего не хотела больше, кроме этого налитого матерью молока, ни хлеба, ни картошки. Но мать умерла, хрипя и давясь темно-синим, никогда не жившим тельцем, Варвара уже знала: так можно убить, умерев самому, задушившись, неотрывно уставившись маленькими глазенками, не видевшими ничего, кроме тьмы, и тогда другой тоже умрет, тоже задохнется, как и ты. У него не было даже имени, у мертвячка, да и самого его не было, но он забрал мать с собой, большую, теплую и нежную, так она, видимо, любила его, сильнее самой жизни. И Варвара поняла: сильнее всего можно полюбить гадкое, чего на самом деле и нет.
Отец же Варвары, Николай Власов, сильнее всего любил водку, и старший Варварин брат, Антон, тоже пил много водки, и если бы жив был другой старший брат Варвары — Алеша, что умер за два года до смерти матери от кровавой рвоты и боли в животе, то он бы тоже пил водку, но он не бил бы Варвару, как отец и Антон, потому что Алеша был добрый. На поминках по матери отец особенно сильно напился, он лежал сперва на столе и, хрипя, блевал, а Варвара вытирала ему тряпочкой рвоту с лица, а потом отец вдруг встал и ударил Варвару в зубы так, что она упала, а потом стал бить Варвару на полу ногами, Варваре было очень больно, и она думала, что отец ее забьет до смерти, но не кричала, только плакала от боли, потому что стыдилась кричать и знала, почему отец ее бьет: он ее не любил. Что же кричать, если тебя не любят — все равно не станут жалеть. Потом пришел Антон и унял отца, а на следующий день Варвара убежала из дому в лес и там рвала кровью, устроившись на пеньке, она знала, что теперь умрет, как Алеша, и ей было совсем не страшно, а даже радостно, потому что на том свете она снова будет с мамой.
Но Варвара не смогла умереть, пришлось ей возвращаться домой, и так жила она еще с полгода, пока Антон не ушел на заработки, а отец не подрался пьяный с соседским мужиком Прошкой, и Прошка так дал отцу кулаком в живот, что отец упал и сильно ударился головой о дорогу. После этого отец уже ничего не понимал, только лежал на лавке, изо рта у него иногда шла кровь, Варвара поила его водой из ковшика, но отец не узнавал ее, он долго невнятно хрипел, а к ночи стал глухо звать покойную жену, мать Варвары, но та не приходила с того света, а ждала, пока отец придет к ней сам. Наутро отец помер, закатив глаза и неестественно разинув рот. Варвара осталась сиротой.
Ее взял к себе Прошка, у которого были и свои дети, всего шесть душ, а Варвара стала седьмая. У Прошки жить Варваре не нравилось, да и баба его, тетя Глаша, невзлюбила Варвару, и было за что, потому что Варвара выворачивала ей курей: поглядит на курицу как-то по-особенному, двинет языком во рту, — тут курица перевернется на спину, и внутренности у нее из-под хвоста вылезут. Таким способом Варвара передавила девять курей и одного петуха, просто потому, что курицы ей не нравились. Тетя Глаша гоняла Варвару и стегала ее веником по лицу, но все без пользы: Варвара просто уходила в лес, где приучилась жить большую часть времени суток одна, питаясь ягодами и орехами. Раз ее нашли в лесу дети тети Глаши, они поймали Варвару, щипали ее, кусали и царапали, а потом еще изорвали на ней платье. На ночь Варвара не вернулась в избу Прошки, а из-за плетня погубила дворового пса, напустив на него трясцы, сама же ушла в лес за болота, чтобы больше не видеть Калиновку. Она нашла забытую в чаще замшелую избушку и стала в ней жить. Избушка была чужая, иногда Варваре казалось, что кто-то в ней жил незадолго до нее, и она ждала его возвращения, только никто не приходил.
Вот тогда у Варвары и началась тоска смертного ужаса. Она просыпалась от нее ночью и не могла больше уснуть, что-то неизвестное медленно, как гусеница, ело ей листик души. Всему Варвара могла придумать причину, только не этому чувству, его она не понимала. Оно вроде бы и не было ничем, но в то же время покрывало сердце Варвары такой сильной болью, что той хотелось убежать и упасть в болото, чтобы оно затянуло Варвару в свою тяжелую, слепую грязь, а смертный ужас, надеялась Варвара, не пойдет за ней в болото, испугается.
Первое время она, проснувшись среди ночи, плакала, потом стала шептаться, отмахиваться от ужаса руками, а потом стала выть, а когда она выла, то ужас слушал, переставая есть Варварино сердце, и Варвара старалась выть громче, жутче, чтобы ужас слушал и не ел. Когда не было ужаса, Варвара чувствовала, что ей нечего бояться. Однажды, например, к ней пришел медведь. Он был большой, старый, вонючий и больной, и именно потому, что он был старым и больным, он не мог больше ходить в поисках еды, а решил съесть Варвару. Варвара сделала так: она подняла обе руки на уровень своего лица и сложила пальцы в щепоточки, словно хотела насыпать соль в кашу. Потом она трижды подалась вперед, лицом и руками, глядя на зверя, вылезающего из кустов, и сказала: «Пссс, пссс, пссс!» Медведь рухнул набок, сломав много веток, и кусты около него загорелись огнем. Варвара даже не вспотела, хотя когда она говорила «пссс, пссс, пссс», ей было трудно, словно воздух не хотел проникать через сжатый рот наружу. На следующий день Варвара подожгла таким же способом сухую ель недалеко от избушки, а еще через три дня убила землей ворону на березе. Для этого она стала у косого окна избушки, вытянула на ворону руку, с раскрытой ладонью, но сжатыми пальцами, вроде кошачьей лапы, и ничего не сказала. Земля убила ворону, и та упала с ветки в траву. Земля сама умеет убивать, поняла Варвара, потому что все мертвые приходят к ней.
После этого наступила осень, ягоды окончательно расклевали птицы, Варвара насушила себе было грибов, но к зиме они кончились, и ей совсем нечего стало есть. Первое время Варвара терпела и ела уснувших в земле жучков, но в ноябре наступил сильный холод, и даже выпал снег. Тогда Варвара устала от голода и все время лежала на лавке внутри избы, глядя в сквозное окно и поднимаясь только для того, чтобы выкапывать насекомых. У нее уже не хватало сил собирать хворост. Однажды, когда глаза Варвары, затуманенные голодом, перестали различать мелкие тела жучков в земле, она засунула в рот всю пригоршню, земля противно захрустела на зубах, но Варваре было уже все равно, и она съела землю. Потом у Варвары так заболел живот, что она вспотела ледяными капельками и не могла спать всю ночь, смертный ужас пришел к ней и сел рядом на лавке, однако Варвара даже не смотрела на него, только хрипло стонала, изо всех сил пытаясь умереть. Наутро ей почему-то стало легче, и она снова поела земли, чтобы никогда уже не выздороветь, но живот перестал болеть сам по себе, наверное, в нем умерла всякая живая боль. Так Варвара стала есть землю, и кроме земли вообще ничего не ела.
В земле было много смертного ужаса, она прямо пропитана была им, там попадались волоски мертвецов, осколки их ногтей, лоскутки почерневшей кожи. Варвара не любила всего этого, но продолжала есть землю, потому что ей хотелось ее есть. Через землю ужас разговаривал с Варварой, глухим, неразборчивым шепотом. Сначала он говорил Варваре что-то непонятное и заставлял ее делать себе больно: расцарапывать острой палочкой ладонь или кусать нижнюю губу до крови. Потом он хотел, чтобы Варвара утопилась в маленьком лесном озере, но Варвара боялась воды и не пошла топиться. Тогда ужас придумал жуткого слизня, черного, как мертвец, который заползал иногда по ночам Варваре на ногу, Варвара не могла тогда шевелиться, она только дрожала и ныла, а слизень сидел на ноге, и он был очень холодный, словно это был и не слизень, а черное отверстие в ледяную межзвездную глубину.
Каждую ночь Варваре снились страшные земляные сны, которые наутро она боялась вспоминать, чтобы сны те не стали настоящими. Ей снилось, будто ее едят изнутри черви, родившиеся в съеденной земле, или что кто-то закопал ее живой в могилу, и теперь ей лежать там вечно, сдавливаемой земляной массой до тоскливой боли. Ничто не помогало Варваре терпеть ужас, она пробовала молиться, но Бог будто оглох в туманном ноябрьском небе, и Варвара в конце концов от злости сорвала с себя нательный крестик и выбросила его в озеро. Кругом была смертная тоска: она шевелила опавшие листья и сыпала с неба снег, все живое на свете позабыло Варвару, и она осталась совсем одна.
Однажды утром она ушла из замшелой избушки через поля и перелески, она ела землю и шла, днем и ночью, лишь ненадолго ложась в желтую инеевую траву поспать. Если кто-нибудь попадался на пути Варвары, она убивала его землей, потому что никого больше не любила, а деревни Варвара сжигала дотла, засаливая их пустыми сжатыми пальчиками, чтобы и другим людям тоже негде было жить, как ей самой.
Раз Варвара встретила у дороги старуху, которая оплакивала в жухлой траве усталость и неспособность больше уходить от смерти, старуха думала, наверное, что тело ее высохло до полного безразличия к жизни, но когда Варвара стала ее выворачивать, как курицу тети Глаши, старуха завыла от боли и скрючилась, шамкая перетертыми челюстями и возя полусжатыми, как куриные лапы, руками по мерзлой земле. Варвара убивала старуху несколько часов, усевшись неподалеку и обхватив колени руками, иногда она смыкала веки и только слушала неповоротливое хрипение своей жертвы. Долгая, полная монотонной муки и горя жизнь выклевала у старухи весь разум, и она помирала без мысли, как скотина, только стыд остался в ней, и она пыталась прикрыть куриными руками свое сучащее членами тело, словно была голой. Наконец, распластавшись по почве, старуха стала хрипло плевать кровью, пуская изо рта темные, брызжущие кровяные пузыри, а потом затихла. Варвара приползла к ней и улеглась возле спать, чтобы успеть согреться от трупа, пока тот не остыл. Она уснула и ей приснился первый сон о Клаве, в котором Клаву не было видно, но она была везде.
Если нарисовать на карте путь Варвары, он будет подобен дуге, оканчивающейся маленькой петлей. В середине той петли был одуванчиковый луг и торчала каменная колокольня. Отсюда Варвара не могла никуда уйти, ее держал повешенный поп. Она шла к колокольне, сама не зная, куда идет, и только когда увидела ее — поняла, что попалась в ловушку большевиков. Поп был при жизни обычным попом, пьяницей и растлителем мальчишек, но после смерти стал страшен. На его тучном, волосатом теле поселились мясные мухи, однако черви никак не рождались в попе, и мухи этим озлобились, сбились в черный, ревущий рой, особенно бесновались они на закате солнца, словно досадуя на снова впустую прошедший день, в такую пору мухи то срывались с попа и кружились вокруг колокольни, то облепляли его опять, но по-новому, стараясь отыскать наконец то распределение, в котором смогут оплодотворить порезанное шашками сало мертвеца, все было тщетно, однако мухи не отступались, уповая на свое огромное число.
Ничего этого не подозревавшая Варвара устроилась возле колокольни на ночлег. Той ночью пошел густой снег, который совершенно замел спящую девочку, но ту грела съеденная земля, и она продышала в снегу луночку, а поутру раскопала снег руками и хотела идти дальше. Той ночью Варваре ничего не снилось, кроме черной пустоты, в которой она лежала на животе и мучилась от смертной тоски. Но вот Варвара проснулась, а тоска осталась быть, Варвара испугалась ее и побежала по придавленным снегом подсолнухам, путаясь в них ногами, из подсолнухов она выбралась, но тут дыхание ее сорвалось, потому что дальше не было воздуха, дальше совсем нельзя было жить. Варвара в ужасе завыла и стала носиться вокруг колокольни взад и вперед, но было лишь небольшое пространство, где она могла быть, а больше нигде. Тогда она подняла голову вверх и догадалась про попа. Сперва Варвара хотела свалить попа на землю, чтобы он лопнул от удара и из него выбило мух вместе с кишками. Но поп крепко держался на веревке, сколько Варвара не шипела внизу и не крутила на него ладошками. Потом Варвара решила поджечь попа, но тут поп стукнул ее по голове всей колокольней, чтобы она перестала думать, и Варвара, как была, упала навзничь и полдня была непонятно где, ничего не понимая. Когда она вернулась, поп мерно покачивался ветром над ней, и его мухи, не чувствовавшие даже мороза наступающей зимы, взбудораженно жужжали. Варвара встала и стерла с лица вытекшую носом кровь. Она обошла колокольню кругом, и не нашла ничего такого, где находилась бы у попа слабость. Тогда Варвара озлилась и вывернула шедшую вдали полем бабу, так что бабе разорвало все лицо, она повалилась на твердую пашню и заскребла ногами, а Варвара схватила без рук бьющееся тело бабы, потащила к себе, обдирая о землю, и со всей силы швырнула ее спиной в колокольню, баба ударилась о камень с визгом и позвоночным хрустом, после чего уже не была живой. Из мертвого тела той бабы Варвара сделала такое, что в деревне онемели все петухи, не рожденные дети камнями вмерзли в животы матерей, а один старик пошел в сарай и сам себе отхватил топором голову.
Злотово погибало такой медленной и ужасной смертью, что даже трупы не находили себе покоя. Засевшая в подсолнухах Варвара уже заставляла мертвых плясать у изб хороводами и насиловать собственных еще живых детей, когда ей явилась мать, не то во сне, не то наяву, и сказала: «Ты что же это, сволочь, делаешь? Гляди, я тебе этого не прощу.» Варвара разревелась, поползла стать на коленки перед матерью, но та ни за что не хотела прощать Варвару и не собиралась больше ее любить. Она повернулась уже было уйти, но Варвара вцепилась ей в руку, и тут рука матери надорвалась, отстала от запястья, а вместо крови из раны полезли черви. Варвара вспомнила, что мать ее умерла, никогда больше не вернется, и никогда больше не станет ее любить. Ей стало совсем невыносимо, и она закричала, жутким, нечеловеческим криком, так она лежала на спине и надрывалась, выдирая руками куски из земли, а трупы злотовцев сбивались в кучи на полах изб, как окруженные волками коровы, готовясь к последнему, посмертному бою.
Да если бы и Клава услышала тот крик Варвары, она сразу перестала бы существовать на свете. Но Клава не могла его слышать тогда, зимой девятнадцатого года, потому что пространство сохраняло еще для нее свою дальность и силу покоя, неподвластного страданию, уличные фонари еще светили сквозь сыпящийся снег, и Таня скользила еще самопишущим пером по страницам своего дневника, которому суждено было вечное забвение.
Теперь же, вслед за солнцем весны, большевики строили везде новую жизнь: трупы тронулись по рекам, как битый лед, на невидимых с земли крышах плывущих облачных гор со светлой песней переправлялись в тыл врагу отряды чернобушлатных революционных матросов, Ленин стоял в воздухе высоко над полями, шарф его веял по ветру и мягко-картавые, таинственные слова разносились на многие версты. Новое пространство сделалось временно проницаемо для каждого звука, еще свежее, неустановившееся, оно расходилось под ногами, как трава, изменяясь от одного человеческого представления, и кратчайшим путем в нем была прямая.
Потому Клава пошла прямо на Варвару. Налетел ветер и выпил слезы с Клавиного лица. Клава ударилась в Варвару всем телом и прижала ее к себе. Варвара обхватила руками спину Клавы, ткнулась лицом ей в плечо и заплакала, сперва тихо, мурлычуще, а потом вдруг завыла, совсем по-бабьи, судорожно всасывая тепло чужого тела разинутым ртом. Варварины горячие слезы сразу насквозь промочили Клаве платье и дошли до кожи. Варвара выла, задыхалась душным слезным воздухом и вздрагивала, подталкивая Клаву назад, пальцы ее сжались, натянув платье на лопатках Клавы, ногти вдавились в кожу, но Клава не чувствовала боли, она только жалела Варвару, гладя ее ладонью по выгоревшим, светлым волосам, заплетенным в толстую пушистую косу, волосы те были мыты одними дождями, а коса составлена неровно, потому что Варвара переплетала ее сама, на ощупь.
Наконец Варвара стала вздрагивать слабее и притихла, а потом подняла заплаканное лицо и посмотрела на Клаву, ясные глаза ее так счастливо светились, промытые золотой водой, что Клава зажмурилась от их света.
— Меня Варвара зовут, — сказала Варвара, отирая правый глаз рукою. А левый был не такой мокрый.
— А меня — Клавой, — ответила Клава и поцеловала Варвару в нос.
— Ну вот еще, — возмутилась Варвара, которую никто, кроме мамы, никогда не целовал. — Какие нежности.
Однако было видно, что она совсем не злится. Чистые, небесные глаза ее неспешно рассматривали лицо Клавы, впервые за столько дней Варваре не хотелось вывернуть наизнанку сознательную жизнь, существующую за пределами ее собственной, наоборот, у нее самой возникло глупое желание целоваться. Какое-то время Варвара раздумывала, а потом порывисто прижалась выпуклыми, короткими губами к щеке Клавы. Клава рассмеялась, так легко, как не смеялась еще в жизни.
— Ну чего ты, — застыдилась Варвара. — Сама же первая начала.
— Да ничего, — смеялась Клава, — я просто так.
А на ясные глаза Варвары вдруг нашла тяжелая тень колокольни.
— Вот поп, — грустно пожаловалась она. — Вовсе извел, окаянный.
— Это, может, потому, — нашлась Клава, — что креста на тебе нет.
Она вытащила из-под платья Танин нательный крестик, сняла его через голову и набросила на Варвару.
— Мой на веревочке был, — вспомнила Варвара, вытянув из цепочки косу и поерзав шеей. — Я его выбросила, потому что Бог меня слушаться не хотел. А этот что, с покойника? Холодный.
— Это моей сестры крестик, она и вправду умерла, — тихо сказала Клава.
— Ну, ты не горюй, — утешила ее Варвара. — Теперь я тебе сестрой буду.
Она мельком, как-то искоса глянула на висящего в высоте попа, из которого тут же с булькающим хрипом вышел затаенный было для вечности воздух. Варвара в кривой улыбке сжала рот, и поп глухо лопнул, разбросав мух во все стороны света. Не понимая, что произошло, Клава обернулась на колокольню. Та постояла еще немного, потом медленно накренилась и с грохотом рухнула в поле, будто срубленное дерево. От удара ствол колокольни разбился, дробясь на куски камня, и подняв тучу пыли из высохшей почвы. Клава отскочила назад, схватившись за запястье своей новой сестры, перепачканное землей.
— Вот тебе, падло, — с сердцем плюнула Варвара. — А то надоел, хуже черта.
Божье бешенство
Первый разговор у них случился в подсолнухах.
— Ты меня старше и потому знаешь больше, — сразу определила Варвара, усевшись на колени и сложив руки на натянутом подоле. — Зато я — сильная. Я в колокольню ударила — она упала.
— Ты, наверное, слова такие знаешь, — предположила Клава, взявшись расплести и снова сплести ей косу.
— Слова? — удивилась Варвара. — Зачем же слова? Не надо никаких слов. Вот, гляди.
Она вытянула руки перед собой и подняла их немного вверх, туда, где солнце пробивалось сквозь розовые утренние облака. Варвара скривила пальцы и застыла в неподвижности.
— Ну и что? — не поняла Клава. А потом она увидела, что солнечный свет глохнет, исчезая в облаках. Солнце ползло обратно. Клава выпустила из рук косу Варвары и заворожено уставилась на восток. Солнце ползло обратно. Это было так страшно, что сердце Клавы заколотилось и ей трудно стало дышать. Облака темнели, а небо все больше холодело, наливаясь вечерней синевой. Свет уходил вниз. Клаве показалось, что если Варвара сейчас завалит солнце за полевые холмы, оно никогда уже больше не встанет.
— Хватит, — прошептала Клава и перекрестилась. — Слышишь, хватит! — крикнула она, дернув Варвару за плечи. Та опустила руки и раскрыла сжатые пальцы.
— Сделай как было! — потребовала от нее Клава.
— Да не бойся, глупая, — по-деревенски, с привизгом расхохоталась Варвара, обернувшись и глядя на Клаву снизу вверх. — Встанет твое солнышко. Не трогать, так и встанет.
Клава посмотрела вокруг. Головы подсолнухов уже наклонились книзу, полагая, что наступает ночь.
— Ты не делай так, пожалуйста, — тихо сказала она. — Без солнца все цветы повянут.
— Вот как? — перестала смеяться Варвара. — А хоть бы их и повяли, что тебе?
— Я не хочу, — капризно сказала Клава. — Я люблю, чтобы были цветы.
— Ну хорошо, — нежно согласилась Варвара. — Ласковая какая, все то ты любишь. И солнце, пусть себе светит. Хотя чего оно прямо в глаза лезет? — лукаво добавила она.
— А ты отвернись.
— Ай мне лень? — игриво отстаивала Варвара свое равноправие с солнцем.
Увидев, как она улыбается, Клава тоже улыбнулась. Ей стало так легко и вольно.
— А вот смотри, чего я могу, — крикнула она, подпрыгнула на месте, и ее сразу потянуло в воздух.
— Ох! — восхищенно разинула рот Варвара. — Летать!
Клава поднялась выше подсолнухов и пронеслась над ними, шелестя по макушкам пальцами ног. Она сделала небольшой круг и вернулась к вставшей посреди стеблей Варваре. Та казалась даже с небольшой высоты совсем маленькой, как матрешка. Клава плавно опустилась перед ней, чтобы не толкнуть, обняла и поцеловала в то место, где уходили со лба в косу Варварины светлые волосы.
— Я летать не могу, — с теплым дыханием призналась ей Варвара. — Я высоты боюсь.
— Ты все равно такая удивительная, — прошептала Клава. — Смотрю на тебя и поверить не могу, что ты на самом деле есть.
— А, это ничего, — рассудила Варвара. — Привыкнешь.
Она задумалась, невидяще глядя Клаве в шею.
— Послушай, а ты одна пришла?
— Со мной еще Петька был, — вздохнула Клава. — Но его дядя Терентий из винтовки застрелил насмерть.
— Петька? А какой он был, Петька? — заинтересовалась Варвара.
— Голова у него, правда, была собачья, — стала вспоминать Клава. — Свою ему саблей срубили. Но он был верный, он меня защищал.
— А где он теперь?
— Там, в лопухах лежать остался. Мне на него идти глядеть страшно было, и я не пошла.
— Пошли теперь, — коротко собралась Варвара. — А то еще дураки из него пугало сделают.
— А Петьку оживить можно? — с надеждой спросила Клава.
— Нечего его оживлять, — отрезала Варвара. — Он и так живой.
Второй разговор случился у них на дороге.
Варвара, видевшая за версту, издали заприметила пылящего всадника.
— Красный скачет, — сказала она, остановившись и заслонив лицо рукою от поднявшегося-таки во всю силу солнца. Все, что ни делала Варвара, старалась делать она по-взрослому, обстоятельно и серьезно, чем постоянно смешила Клаву, потому что сама Варвара была маленькая.
— Ружье у него за спиной, а лицо со щетиной, пролетарское, — различила Варвара классовую сущность врага.
Скоро и Клава разглядела конного человека, отчего сразу вспомнила ту ночь, когда Петьке срубили голову. Она даже сперва подумала, что это тот же расхристаный всадник возвращается из Озеринки, порубав уже и Петькино тело. Однако этот человек гнал лошадь хоть и галопом, но безо всякого бешенства, видно было, что он стремится вперед по ясному приказу той самой партии большевиков, о которой рассказывал Клаве Павел Максимович, и что место боя ему уже указано, нужно только поспеть туда вовремя, чтобы меткой пулей поразить не ждущего беды Клавиного отца.
На подступах к двум стоящим посреди дороги девочкам всадник замедлился, чтобы не ушибить деревенских детей, и тут Варвара махнула на него рукой и сбила с коня. Человек упал с животного тяжело, и с размаху ударился о дорогу, подняв облако пыли, однако пыль не стала садиться на него обратно, а испуганно понеслась вслед пронесшемуся вдруг травами ветру. Лошадь прянула в сторону и пошла полем, подальше от своего неправильно убитого хозяина.
— Вот, — перевела дух Варвара. — Хотят свободы, а лошадь угнетают.
Они подошли к упавшему ближе. Человек лежал, неудобно подвернув под себя руку и распластав по пыли ноги в нечищеных сапогах. Клава остановила Варвару за руку.
— Может, он еще жив, — шепнула она.
— Какое там жив, — уверенно заявила Варвара. — Ему вся земля по голове ударила.
— А крови нету, — с расстояния рассматривала погибшего Клава.
— А крови у них мало, у большевиков, — со знанием дела объяснила Варвара. — Они ею добровольно знамена красят. Оттого у них силы столько.
Клава удивилась, как она сама раньше не додумалась до такой простой мысли, и с уважением посмотрела на Варвару. И правда, если у красных все знамена пропитаны живой человеческой кровью, как их можно победить?
— Варя, ты красных боишься? — спросила Клава. Самой ей стало очень страшно. — Варя!
Варвара тем временем совсем потеряла интерес к покойнику, а сошла с дороги и поймала на цветке пчелку. Теперь она стояла и держала ее в ладони, гладя указательным пальцем по мохнатой спинке и разглядывая своими большими ясными глазами. Пчелка жужжала, но не кусала Варвару, потому что верила в ее ласку. После оклика Клавы Варвара разжала руку и выпустила пчелку на ветер.
— Скоро осень, — вздохнула Варвара, думая о чем-то своем. — И они все умрут.
— Кто? — не сразу поняла Клава.
— Пчелки, кузнечики, — грустно сказала Варвара. — Они же не живут, когда холодно.
Клава ничего не ответила, но заметила легкие слезы на глазах Варвары и задумалась над непостижимым существом своей вечной маленькой любви, одним движением убившей человека, зато жалеющей мириады безымянных существ, умирающих каждый год, чтобы никогда больше не встретиться с солнцем. Они ведь и правда не знают, подумала Клава, что на следующий год снова наступит лето.
Третий разговор вышел уже в Озеринке.
На самом деле Озеринки больше не было. Пока Клава ходила в Злотово спасать Варвару из плена раздувшегося черного духовенства, на деревню вышел красноармейский отряд, руководимый идейным коммунистом товарищем Победным, со всем двойным смыслом своей диалектической фамилии. Товарищ Победный послан был для розыска пропавшего продотряда, но на пути получил дополнительную депешу, что в районе орудует белая банда, подорвавшая целый стратегический бронепоезд, а вместе с ним и здоровье вождя мировой революции товарища Свердлова. «Смерть всей контрреволюционной сволочи!» — стояло в депеше. И внизу: «Тов. Троцкий»
Победный существовал как практический марксист, потому он сразу осознал имевшую место в Озеринском районе угрозу перехода количества саботажной косности в бандитское, пропащее для революции качество, и приступил к делу со всей суровостью. Суровость же Победного также основана была на одном из главных принципов марксизма, а именно на отрицании отрицания. Еще в двадцати километрах от Озеринки отряд Победного арестовал четырех баб, побиравшихся на болотах ягодой, рожи у баб были непонимающие, намертво перекошенные ненавистью к страданию и нежеланием терпеть временные трудности новой жизни, существование белой банды они упорно не хотели признавать, и Победный приказал произвести отрицание этого отрицания путем расстрела баб на месте. «Кто отрицает правоту революции, того самого революция отрицает, и в этом ее правота, товарищи красноармейцы!» — выдал Победный перед строем своих бойцов следующую теорему марксизма, только что выведенную практическим усилием из его аксиом. Во всяком своем революционном действии товарищ Победный умел находить такую теоретическую мораль и сразу сообщал ее товарищам.
Малолюдность района для Победного являлась закономерным следствием перехода из количества в качество: количества не должно было остаться, одно единое и коварно таящееся где-то на глубине злокачество. Так оно и вышло: в Озеринке отряд Победного обнаружил новых людей, поедавших революцию непосредственно в форме ее исполнителей, а в лопухах красноармеец Вытюжный нашел и высшую форму злостного качества: мальчика с размозженной собачьей головой. Пораженный чудовищностью озеринского факта, Победный приказал вывести всех жителей деревни на гумно и убить рабочими, не ведающими отвращения пулями, перед расстрелом же Победный хотел услышать от них самое отрицание, потому что в уродливом цветении боковой ветви контрреволюции должна была содержаться новая антиистина, которая завтра, может быть, взята будет на вооружение следующим врагом.
— Отрицай, сволочь! — велел сгрудившимся для смерти озеринцам Победный, не сходя со своего боевого коня.
— Всякая власть есть угнетение! — охотно бросил лозунг из толпы Михей Гвоздев. — Раньше угнетались рабочие да крестьяне, а теперь — скотина бессловесная. Да здравствует мировое возмущение коровьего и конского пролетариата!
Толпа не поддержала оратора, только плачущие перед гибелью бабы завздыхали от сочувствия к умирающей без понимания правде и принялись креститься.
Победный выделил Гвоздева из массы, чтобы казнить его особо и памятно.
— Революция едина со своей противоположностью! — публично осветил затем истину Победный, привстав в стременах. — Не всякое движение есть прогресс, бывает и бессмыслица! А ну, бей гадов!
Красноармейцы дали залп. Все озеринцы повалились на поверхность гумна, хотя многие упали просто от хитрости. Победного же провести было нельзя: он сразу велел бойцам проверить штыками глубину созданной смерти. Завизжали, забарахтались под штыковыми ударами озеринские бабы. Одна, особо прыткая, даже вскочила на ноги и понеслась босиком по гумну к лопухам. Победный выхватил револьвер и дал бабе пулю, та с разгону, не успев повернуть, влетела в стену сарая и, зашибленная, свалилась наземь. Какой-то мальчишка прокусил зубами ветхий сапог одного из красноармейцев, и тот, кривясь от боли, долго отбивал мальчишке голову прикладом. Боец Неводов принес Победному забрызганного чужой кровью вопящего младенца, подцепив его за пеленки штыком, потому что не знал, будет из ребенка человек или же прямая сволочь. Победный на месте изобрел и исполнил делом независимо от царя Соломона, о котором ничего не знал, его тысячелетнюю мудрость: он рассек ребенка саблей на две половины, которые обе упали на землю, освободив одновременно штык, слух и сознание Неводова от возникшей было заботы. Но глядя на дернувшие конечностями куски ребенка и его вывалившиеся розовые кишечки, Неводов с трудом подавил в себе выход походной каши. «Все одно поить его было бы нечем», — утешил бойца Победный. «Не то что бабы, козы при нас нет. Такая уж нам судьба, товарищ Неводов, указанная партией большевиков: бороться со своей противоположностью, пока не выйдет завершенное единство».
Клава с Варварой нашли место расправы по глухому, басистому гудению мух. Дойти туда было совсем не трудно, потому что отряд Победного сжег все избы, и улиц в деревне больше не было. Тела озеринцев лежали вповалку по всему гумну, там и тут растеклись большие темные лужи, как после кровавого ливня. Над лобным местом парил Михей Гвоздев, насаженный на вбитые черенком в крышу сарая вилы: собственно, сидел Гвоздев только на одном рогу вил, а второй подпирал его вытекшую кровью грудную клетку. Кроме того, руки Гвоздева удерживались в непрерывном взмахе посредством привязки к другим вилам, проходившим за его головой по плечам, к ним же крепилась веревкой, захлестнувшей горло, и голова Михея, так что глядел он прямо перед собой, раскрыв руки, словно хотел обнять любого пришедшего человека, и разинув рот с долгой рыжеватой бородою. На шее Гвоздева висела табличка, на которой было написано: «ЭСЭР».
— Стрижа из дедушки сделали, — догадалась Варвара, глядя, как в рот Михею залетают по какой-то надобности мухи. Таблички она не поняла, потому что не умела читать.
— Они тут сами людей ели, — сообщила ей Клава, вспомнив ряд маленьких волосатых черепов на полке в темной горнице Терентия.
— И пусть бы ели, — пожалела людоедов Варвара. — Мне мамка рассказывала, что раньше тоже в лесу людоеды жили. А большевики — они хуже людоедов, они и не люди даже, сплошь нечистая сила.
— Да, — согласилась Клава. — Ленин — тот вообще в небо поднимается. Он — колдун.
— Ты что, Ленина видела? — изумилась Варвара, даже наступив оплошно в кровавую лужу.
— Он лысый такой, кепку носит, — рассказала Клава. — И букву «р» не выговаривает.
— Ну, точно бес, — перекрестилась Варвара, забыв о своей обиде на Бога. — Они всегда такие, потому что их Сатана по-настоящему сделать не умеет.
— А еще он как схватится руками за пиджак, — Клава на своем платье показала, как Ленин хватается руками. — И полетит. Ой, ты в кровь наступила.
Варвара вышла из лужи и вытерла ноги о землю.
— Ну, где тут твой Петька лежит? — вспомнила она.
Петька лежал на том же месте в сильно порубленных штыками лопухах. Красноармейцы искали тут затаившуюся контру по приказу товарища Победного, который и в лопухах увидел отрицательно качающего бычьей головой, вечно во всем неуверенного Маркса: «Контрреволюция», — заявил Победный, — «есть там, где ее и быть не может. Таким способом она сама себя отрицает». Из того факта, что обыск лопухов ничего живого не дал, Победный сделал торжественный вывод: враг до того исхитрился, что истребил себя самоотрицанием до полного небытия. «Чем сильней гад — тем ближе вся его темная гибель. Ура, товарищи!», — провозгласил он, трогая коня в чистое поле, навстречу своей собственной смерти, лица которой так и не суждено ему разглядеть в светлой луговой дали, только придется раз Победному тронуть отвердевшие в пыли тела своих непобедимых бойцов, лишенные своего дыхания, выхватить револьвер и упасть с дороги в траву, терпеливую, поделенную на маленькие, прижавшиеся к земле стебельки, и пуля, которую выпустит Победный, переходя в новое качество, улетит в глубокое голубое небо, улетит, да там и потеряется, в ясном море света, в белых копнах облаков.
А неведомое Победному лицо его собственной смерти склонилось тем временем среди рубленых лопухов над вонючим и изуродованным Петькиным телом.
— Я же говорила, он уже гниет, — с отвращением всплакнула Клава, закрывая рукой нос. — Какой же он живой?
— Да, он гниет, — с каким-то странным торжеством подтвердила Варвара. — Он гниет. Он вечно будет гнить.
— Вечно? — не поняла Клава.
— Вечно будет гнить здесь, — шепотом повторила Варвара и повернулась к ней, что-то незнакомое, страшное было в ее ясных глазах. — Ты запомни это место.
Клава машинально оглянулась, пытаясь найти на Озеринском пепелище что-нибудь такое, что можно было бы запомнить.
— Где-то в лопухах, около деревни, которой больше нет, — грустно произнесла она, с неспешным трауром ступая в бесчувственных, прохладных водах Петькиной смерти.
— Да, сила — нигде, — тихо согласилась Варвара, закрыв обеими ладошками глаза, словно Клава напомнила ей что-то. — Она — в том месте, которого уже нет.
Клаве вдруг сделалось страшно и нехорошо.
— Варя, перестань, — взмолилась она и схватила Варвару за руки, пытаясь оторвать их от глаз. Варвара вырвалась и отвернулась от нее в сторону сожженной деревни. Похоже было, будто она хочет играть с Клавой в хоронушки. Клава еще раз попыталась поймать Варвару, но та увернулась и села на землю.
— Не трожь меня, — шепотом попросила Варвара.
Клава глянула на небо, не темнеет ли белый свет. Но ничего не темнело, только плыло в незабудочной высоте маленькое пушистое облачко.
Варвара сидела неподвижно, приложив сложенные руки к глазам, словно на ладонях у нее написана была бесконечная книга, и она ее читала. Прилетал теплый ветер и шелестел над Варвариной головой уцелевшими лопухами. Клава заметила на ее сарафане несколько прилипших волчков, но не решалась их выбрать. Варвара сидела долго. Чтобы не так волноваться, Клава вышла на дорогу и глядела по ней вдаль, может быть идет кто-нибудь, или едет. Но дорога была пуста, потому что двигаться по ней было уже некуда.
— Варенька, тебе не больно? — беспокойно спросила Клава, вернувшись в лопухи. — Может, тебе водички принести, из колодца?
Варвара молча помотала закрытым руками лицом. Клава опустилась на колени возле вонючего Петьки и стала сгонять с него мух.
— Идите на гумно, там много трупов, — тихо советовала она мухам, уважая их право на неживое. — Что вам один Петька?
— Клава, — тихо вмешалась вдруг Варвара. — Ты знаешь, почему Бог любит человека?
— Нет.
— Потому что человек Его спас.
— Бога? От кого? — изумилась Клава.
— От одиночества, — Варвара убрала руки с лица, и Клава снова увидела в ее ясных глазах капли солнечного счастья. — Бог все может, — радостно продолжила Варвара. — Только любви Себе сделать не умеет.
К вечеру они дошли до леса.
На поляне того леса стоял погрузившийся в землю, позеленевший от мха и ослепший окнами скит. Трава переступила уже давно его порог через приоткрытую дверь, пошла днищем, будто откуда-то изнутри, никак по трубе, забралась на крышу, а там уж и зацвела — веселыми стайками ромашек. Внутри скита пахло прелым деревом, и торчали два трухлявых столбика от сгнившего стола, сама столешница развалилась и упала в траву, теперь ее можно было найти только по луже дождевой воды, блестящей от солнечных полос, что шли через дыры под потолком. У стены низкого помещения сделана была широкая спальная лавка, а на лавке лежал почерневший, изъеденный жуками гроб.
— Что это мертвые всюду, — затосковала Клава, уже с порога скита приметив гроб. — Будто мы одни на свете остались.
— Только бы она еще была там, — шепотом попросила Варвара, обеими руками берясь за заплесневевшую крышку гроба.
Восемьдесят лет лежала в том гробу усопшая молодая подвижница Устинья Щукина, нетленная и бледная, как полотно. Пауки сплели над лицом Устиньи полупрозрачные сети, чтобы уловить летящих ко всякому трупу мух, но мухи не стремились к Устинье, пугаясь ее холодной чистоты. Щукина лежала в выстиранной белой сорочке, сложив руки на груди, в руках ее содержался черный отсыревший молебничек. Веки Устиньи были сомкнуты, рот подвязан холщовой ниткой, но в лице все равно сохранилась неукротимая, бескровная злость, за которую монашки соседнего монастыря и прозвали подвижницу по-своему — Бешеная.
Устинья была дочерью одноглазого мелкого рыботорговца Харитона Щукина, человека жадного и бессовестного, но не лишенного благоговения перед высшей силой. В жизни Харитон всего достигал своим умом, за женщинами же обычно не признавал способности к рассуждению. Женщин в семье Щукиных было много: кроме Устиньи имелось еще три младшие дочери, все похожие на мать, девки малорослые, светлоглазые и крепкие, как огурцы, одна только Устинья в тело не шла, взгляд имела темный, будто погруженный во мрак, да и ростом была много выше матери. Глядя на нее, Анастасия Щукина даже сомневалась иногда, она ли Устинью рожала. Харитон же старшую дочь любил особо: она похожа была на бабку его, Федору Щукину, женщину гордую и безжалостную, правившую семейным промыслом при недоросших внуках по смерти своего сына. Когда Устинья крестилась, уперто глядя перед собой в икону, Иисусу Христу прямо в очи, Харитон сразу вспоминал Федору, тоже не опускавшую в церкви головы, и сам крестился вслед за дочерью, обмирающе влажнея единственным глазом. По другим поводам Харитон расстройства чувств не ощущал, и продавал голодающим тухлую рыбу втридорога.
Откуда повалилась на Устинью божья благодать, никто сказать не мог. Десяти лет она уже простаивала в уголку перед иконой порой целое утро, и подруг у нее не было, потому что любые игры казались чуждыми ее рано ушедшей в смертные поля душе. Читать Устинья выучилась рано, отец, не веривший в рождение сына, хотел вырастить в старшей дочери себе наследницу, пока все тщанием нажитое состояние на растащили безбожные зятья. Но Устинья превосходила свою прабабку в рассуждении: целая жизнь была ей не нужна, она хотела только скорее помереть и выйти на свободу, к ангелам. От привязанности к покойникам Устинья подолгу пропадала на кладбище, с мертвыми только могла она говорить о волнующем, они слушали ее и понимали. О рыбной же торговле Устинья ничего не желала знать, деньги ей были противны. Она даже называла нередко отца чужим и скорбным словом: «мытарь».
Анастасия сперва пыталась побоями вернуть дочь к разуму, но Устинья только пуще плакала и еще чаще молилась, а когда мать перестала пускать ее в угол, к иконе, то стала молиться ночью, во тьме глухо бормоча все наизусть, и Анастасия слышала, как через равные промежутки времени тихо поднималась рука Устиньи, сжатые в троеперстии пальцы стукались в открытый бледный лоб, и дважды, крест-накрест, шуршало отираемое локтем белье. Угол снова был дозволен, но Устинья не перестала молиться ночами, когда все другие спали, и Бог мог слышать один только ее шепот, мерно шелестящий в тишине. Устинья ничего не просила у Бога, но знала, что Он слышит ее и уже узнает.
Однако Враг тоже не отступался от Устиньи. Он томил ее душу сумеречными формами неизвестных угловатых предметов, и томление это Устинья искореняла болью. Она брала нож и резала себе плечо или ногу на бедре, чтобы видеть вытекающую кровь. Кровь волновала Устинью даже сильнее страдания, она знала, что и Христос пускал себе кровь, превращая ее для апостолов в вино вечной жизни. Кровь Устиньи принадлежала Богу. «Ешь, Господи», — говорила она хрипящим от исступления шепотом, усиленно крестясь, — «ешь на здоровье». После истязаний Устинье иногда снились разговоры с апостолами. Апостолы нагоняли ее на темной дороге, через деревья или через пустырь, лиц их было не различить в ночной темноте, их крепкие руки схватывали Устинью за локоть, разворачивали к себе, и речь шла из ртов с прохладным дыханием ветра. Апостолы словами предостерегали Устинью невесть от чего и населяли ее внутренность неясной космической мудростью. Чаще всего разговаривал с ней апостол Петр. «Правильно делаешь, Устинья», — говаривал он ей, задирая путаную бороду. «Плоть отдай земле сырой, а кровь — Господу».
Шестнадцати лет Устинья не вынесла и ушла из дому, никому не сказавшись. Она стала жить в одном монастыре по соседству. Тамошние монашки, однако, казались ей недостаточно набожными, молитвы творили они в основном по расписанию, а резать себя ничем не резали, берегли плоть, и Устинье ножа тоже не давали. «Что ж его беречь, мясо проклятое», — недоумевала покрытая шрамами Устинья, и для страдания втыкала в себя крупную швейную иглу, каждый день в новые места. Спала Устинья вовсе мало, больше забывалась с раскрытыми глазами, уставившись в обнимающую все бесконечность. Монашки вскоре испугались Щукиной, которая сделалась бледна, как труп, и вечно, как не заглянешь, крутилась на полу кельи, нещадно язвя себя иглой. «Бешеная», — зашептались они, — «Устинья — Бешеная». Иногда Устинья являлась на вечерней молитве, как призрак, быстро перебирая по каменному полу узкими босыми ногами, становилась на колени напротив образа Богородицы и молилась, крепко, даже с каким-то глухим хрустом, стукаясь головою в пол. А иногда вдруг начинала жечь себя на глазах монашек свечкой, но не кричала, и даже не кривилась от боли, а только потела лицом, причем вместе с потом то и дело выступала из Устиньи ужасная, святая кровь. «Бешеная», — шептались слабые монашки, и разбегались, не закончив молитв.
А Устинья тем временем уже сцепилась с самим Дьяволом.
Нечистый явил Устинье в келье свой тайный уд, в котором был его знак и непостижимое могущество. Впервые в жизни Устинья почувствовала бездонный ужас от того вопиющего скотства, с которым Дьявол губил души людей. Уд был для Устиньи формой, которую приняла плоть, ненавидящая Бога, она вытянулась и свернулась в буквенный узел от своей скрытой ненависти и злокозненного уродства. Буква уда означала тайный, непроизносимый звук, каким Дьявол извратил божественное слово. Апостол Петр, остановив Устинью как-то на дворе, показал ей у себя такой же уд, и хотел заклеймить им Устинью, но та цепко оборвала Петру дьявольский орган карающей рукой и бросила его в пылающий рядом костер, похоже, это был тот же самый костер, у которого Петр отрекался от имени Спасителя. Оскопленный Петр с воем пал к ногам Устиньи во тьму, однако сам Сатана не унимался. Он являл Устинье уд в тенях и мертвых сооружениях, словно уже успел тайно вплести его во все Божье творение. Устинья остервенело хлесталась прутами, протыкала себе ладони иглой, а однажды, улучшив момент, усекла во время общей трапезы хлебным ножом два крайних пальца с левой руки, превратив ее тем самым в точное орудие крестного знамения. Кроме своей жизни Устинья ненавидела и всякую другую: она выдирала во дворе монастыря траву и подолгу давила живших под стенами муравьев, чтобы Дьявол ощутил недостаток в материале для глумления над Богом.
После того, как Устинья стала хватать в коридорах монашек своей страшной птичьей рукой за мягкие морды, настоятельница выгнала ее из монастыря, и Щукина поселилась в заброшенном ските. Там Господь пожалел Устинью, дав ей небесный огонь в колотые раны груди, огонь этот жаром выжег сердце подвижницы, и она преставилась, исповедавшись самому апостолу Петру в своих грехах, таких же огромных и неземных, как ее вера. Петр слушал исповедь Устиньи молча, с уважением, стоя над нею в белой плащанице и обнажив в знак своей чистоты запекшийся кровью обрывок тайного уда. На плече его внимательно сидели пришедшие к Устинье из леса грибы. Возле одра подвижницы находилась также бродячая старуха Марья, которая отирала тряпицей высохшие от дробного шепота губы умиравшей и благоговейно крестилась, когда тело Устиньи вдруг смолкало и с силой начинало колотиться спиной о скамью, будто рыба в дно деревянного корыта. По успении мученицы Марья сходила в соседнее село и привела мужика Анисима, который сладил Устинье гроб и положил в него тихое, остывшее до лиственной прохлады тело.
Через восемьдесят лет пришла Варвара Власова и сдвинула крышку гроба. Гроб был пуст.
Варвара бессильно сползла коленями в траву, прислонившись щекой к стенке полого гроба. За окном скита сдавил травы огромный, невесть откуда взявшийся дождь, его тяжесть повалилась на Клаву, отняв у нее весь воздух, белесая пелена воды потекла по лицу, застилая глаза. Клава бессловесно, как мертворожденный теленок, шмякнулась в мокрые стебли травы.
Клава увидела сон.
Когда человек с выжженными знаками на лице снял с лица Устиньи хлопья паутины, свинцовые веки Щукиной поднялись, медленно и тяжко, как всплывает пропитанное водой бревно. Под ними были глаза Устиньи — совсем почерневшие и горящие злобой ко всему живому.
— Цепи дайте, — прохрипела она, и рука ее с безошибочной хваткой совершила крестное знамение.
— Воды, — хрустнул человек, более походивший в закатном мраке на тень.
Кто-то выплеснул воду Устинье на лицо. Капли потекли по плотным, немигающим, как у змеи, глазам.
— Вставай мать, — прошипел человек со знаками на лице. — Ленина убить надо.
Устинья села в гробу, перекинув через его край босые оцарапанные ноги. Сырые черные волосы упали ей в плечи. Из них на колени Устиньи посыпалась гробовая труха и мертвые насекомые, так и не добившиеся от трупа Щукиной никакой пищи.
— Ленин — это кто? — хрипло спросила она у теней.
— Ленин — Антихрист, — свистяще определил пришедший. — Он власть в России взял, все церква порушил. Чуешь — вонь? Это старцы святые на кострах жарятся.
— Антихрист? — потянув воздух, остервенело перекрестилась Устинья. — Как же его убьешь?
— Бог убьет! — взревел кто-то из тьмы, лица которого даже Устинья своим трупным зрением не могла разглядеть. — Бог убьет! Божье бешенство! — и безликий, захлебнувшись своим ревом, протянул вверх руку, светившую гнилым пламенем звезд.
Устинья прыгнула из гроба на землю, взметнув отросшими за восемьдесят лет черными волосами, в которых не было ни следа седины.
— Божье бешенство! — хрипло взвыла она.
— Божье бешенство! — страшно захрустел обожженный, словно топтал кучу сухого хвороста.
Свирепо воя, Устинья метнулась к бревенчатой стене сруба и, беззвучно ударившись в нее, сама превратилась в бурые бревна.
За неразборчивым потоком дождя бледная баба в косынке ела семечки на лавке столичного вокзала, и прошедшему мимо нее мужику показалось, будто дождь — это река, в глубине которой тает смутный, бескровный лик утопленницы. Привлеченный мертвенной, замогильной красой, мужик присел к бледной бабе на лавку и, неспешно скрутив цигарку, закурил на дожде. Так и сидели они, молча, будто супруги, оба серые и неживые, под потоком бьющих в землю, пузырящихся на лужах, капель, рука бабы медленно поднималась ко рту, глаза невидяще глядели в журчащую толщу, а мужик сидел, прищурившись, в волчьих валенках, и едва заметный сизый дымок вился над копной его волос из густой, нечесаной бороды.
В районном комиссариате Устинья прямо с порога, без предъявления какого-либо мандата, потребовала дать ей цепи. Комиссар Вадим Малыгин, задавив грязный окурок в выдвижном ящике стола, прислушался к наступившей после слов Устиньи тишине, словно пытаясь из нее вернее оценить чаяние оторванной от центра массы. Потом он устало и четко ответил Устинье, что цепей своих пролетариат лишился уже навсегда, а буржуазию кончать приказано без цепного плена, на месте. Тогда Устинья подошла к столу и взяла с него какой-то тяжелый предмет, назначение которого Малыгину было неизвестно. При этом комиссар разглядел крест на груди Устиньи, и то, что грязная ее одежда была похожа на традиционный наряд отжившего монашеского класса. Малыгин поднял над столом пистолет, который всегда был у него под рукой на случай решительного действия, и выстрелил бабе в живот, чтобы было больнее, и чтобы наверняка убить в женщине возможно зреющего наследника старого режима. Но Устинья не согнулась от пули, а с размаху ударила Малыгина тяжелым предметом в лоб и вышибла ему на стол мозги.
Когда Ленин выходил из машины, толпа медленно лезла ему навстречу в сумерках мелкого дождя. В толпе не было человеческих лиц, одни неопределенные свинцовые рыла. Многие поросли щетинистым налетом, или то была мелкая металлическая стружка, черная от машинной грязи. Как дупла не приставленных валов чернели разинутые рты. Где были глаза — они бессмысленно застряли в разошедшейся, почерневшей коже, будто сливы, сбитые грозою в грязь. Толпа двигалась не к Ленину, а как-то мимо, словно рядом с Лениным находился его невидимый двойник, толпа постоянно заворачивалась сама в себя, как перемешиваемая ветрами туча.
— А где же товагищи габочие? — спросил Ленин одного из сопровождающих.
Ему никто не отвечал. Все кружащимся, мутным потоком двигалось вокруг, где-то, в заволоченной дождем дали, звонил рабочую смену заводской колокол. Лишь одна баба в темной одежде смотрела на Ленина в шуршащем водяном безмолвии, единственная во всей толпе. Ленин видел ее бледное, безжизненное лицо, глаза, стиснутые, застывшие губы. Он видел даже дождевые капли, осевшие в ее выбившихся из-под косынки, спутанных волосах. Баба подняла руки, и в руках у нее был револьвер Вадима Малыгина.
— Сволочь! — застонал Ленин.
Баба ударила пулями, со стремительной, бешеной силой нападающей змеи, словно тяжелые вилы с размаху вонзились Ленину в грудь. От страшного удара позади него треснула кирпичная стена, проломилась и глухо рухнула вовнутрь, открывая дождю новое, злое от вылезших стропил, пространство клубящейся пыли. Нечеловеческой силой Ленина оттолкнуло назад, и он падал на холодные, мокрые руки сопровождающих, выворачивая ноги по мостовой. Пиджак его распахнулся, на сорочке росли кровавые, раздавленные пятна. Бледная баба запрыгнула на него своими босыми ногами, твердыми, как бивни, и насмерть продавила грудь. Толпа налезала со всех сторон. Один рабочий с грязными усами косо закусил губу и ударил стрелявшую женщину кулаком в лицо, но упасть она не смогла, жилистые руки схватили ее под локти, вцепились в темные волосы. Из носа женщины уже текла густая, смоляная кровь. Ее повалили на колени. Кто-то в картузе наотмашь, с грязными звуками, стал бить ее сапогами в живот.
— Это террористка Каплан, эсерка, — глухо бредил какой-то молодой человек в тумане дождя.
— Щукина я, Устинья, — зло и гордо захрипела стрелявшая, мотаясь под ударами сапог.
Ленин не слышал ее. Одна из пуль пробила ему сердце.
— Помрет он! — взвыла Варвара, потерявшаяся в бесконечной ночной тьме.
Клава очнулась от ее сорвавшегося, надрывного плача. Варвара каталась где-то по траве. Клава на ощупь нашла ее, поймала и стала утешать.
— Ну не плачь, Варенька, — шептала Клава, гладя рвущуюся Варвару по мокрым, распушившимся волосам. — Может еще и не помрет, может выживет!
— Да опоздала я, опоздала! — растяжно ныла Варвара, безжалостно натирая руками лицо. — Помрет он! А как помрет — конец света настанет! Конец света же настанет!
Клава и не знала, как утешить Варвару, ей было ее очень-очень жалко. Она даже и не думала о конце света, ей только хотелось, чтобы Варвара перестала сейчас плакать и мучиться.
— У него разбито сердце, он теперь точно помрет! — голосила Варвара. — И вся земля сгорит, ничего же не останется, ни травиночки! Ну что мне с ними делать? Ну скажи вот, что мне с ними делать? Да если б не они, я б… я б святой сталааа! — разразилась новыми рыданиями Варвара. — Жизнь всю, гады, жизнь мне всю испаскудили!
— Ну зачем тебе, Варенька, зачем тебе быть святой, — бормотала Клава, нежно целуя Варвару во вспухшее заплаканное личико.
— Ну что ты понимаешь? Что ты понимаешь? — с забитым носом стала спрашивать Варвара, перестав вдруг выть. — Что ты понимаешь в святости? А теперь я кто? Кто я теперь?
— Ты — солнышко, — ласково ответила Клава.
— Не хочу быть солнышком, — капризно не соглашалась Варвара, всхлипывая, но уже не плача. — Хочу быть дочкой у Бога. А то у Него сын есть, а дочки нету.
— Значит, не хочет Он себе дочки, — предположила Клава, уже сильно ревнуя Варвару к Богу, дочерью которого та обязательно хотела стать.
— Не хочет? — ехидно спросила Варвара. — Так я Ему сама весь мир изведу! Я Ему солнце в речку бухну!
— Не надо, не надо мир изводить, — попросила Клава. И еле слышно прибавила: — Варя, ты меня любишь?
— Люблю, — сразу ответила Варвара.
— А кого ты больше любишь, меня или Бога?
— Тебя, — недолго подумав, решила Варвара.
Клава скульнула от счастья и стала ее целовать.
— Ох, ох, — заквохтала Варвара, уже забыв о конце света и улыбаясь от щекочущих Клавиных губ, да понарошку отталкивая Клаву руками. — Будет тебе, лизаться-то. Ну, оставь, чумная ты девка!
Спали Клава с Варварой в оставшемся после Устиньи гробу. Клава среди ночи отчего-то очнулась и лежала дальше без сна, чувствуя на груди глубокое и теплое дыхание любимой Варвары. В скиту было очень темно, где-то капала с крыши в лужу вода, а когда налетал ветер, мертвый дождь сыпался с листьев деревьев густым, непрерывным шорохом, точно это покойная Устинья вернулась и паслась за окном в траве, перетаскивая за собой небольшое тело убитого ею Ленина. Клаве становилось страшно, когда оживал умерший дождь, и она жалась к теплому телу Варвары, сопевшей и иногда двигавшейся во сне. Однажды Варвара открыла круглые, спящие еще глаза и тихо сказала:
— Не только у Бога есть сын. У Ленина тоже есть. Такой страшный.
Клава попыталась представить себе сына Ленина, но не смогла. Она хотела спросить у Варвары, какой же он, но та уже снова сомкнула глаза и засопела. Теперь Клава боялась уснуть, а то еще придет этот неведомо страшный мужик, сын Ленина, напугавший во сне Варвару, а спящая Клава не успеет увидеть его и сделать из него клох. Уснула она, только когда уже начало понемногу светать, и запели птицы. Ей приснилась тьма, площадь Кремля во мраке, как огромный, уходящий стенами в небо, каменный зал, посреди которого пылал костер, а у костра стоял Петька с обугленной собачьей головою и держал в руке ужасный жезл, оканчивающийся острым крюком. Роста Петька был нечеловеческого, словно бронзовый памятник, и, как памятник, молча глядел во мрак, где Клаве совсем ничего не было видно.
Разлука
Проснулась Клава поздним утром, а Варвары нигде не было. Поспешно выбравшись из гроба, Клава выскочила за порог, в высокую траву. На листиках оставались еще с ночи холодные капли росы, и босые ноги Клавы сразу вымокли. Клава позвала Варвару, но никто не откликнулся. Чуть не плача от ужаса, Клава бросилась вокруг скита, потом в сторону поля. Ей уже представилось, как Варвару уволокли во сне страшные люди с выжженными знаками на лицах. «Боже мой, Господи», — шептала Клава, мечась по опушке и в кровь царапая ноги о режущую траву. Тошнотворная боль сжимала ей сердце, а в голове колебалось обморочное облако, наталкивая на Клаву невыносимое, удушливое отчаяние, как вода подергивает в руке ведро. Клава вспоминала светлые, милые глаза, пушистые волосы Варвары, и пылающие слезы уже бежали по ее щекам. Если кто-нибудь обидит мою Вареньку, судорожно думала Клава, какой же это будет ужас, ей же будет больно, она плакать станет, — и Клава сама уже плакала, скулила от ужаса. «Господи», — шепотом молилась она, — «я все сделаю, что ты велел, я никогда больше не стану и думать ничего плохого, только пусть Вареньке не будет больно, Господи, пусть она не плачет».
Потом она увидела вдали, посреди покрытого облачной тенью полевого простора, маленький холмик, бугорок, или скорее столбик, и побежала к нему изо всех сил, а разогнавшись, стала подлетать над травой, перепрыгивая особенно густые места, в которых можно было бы запутаться ногами, и на бегу она различала уже, что это не столбик, и не бугорок, а это сидит в траве маленькая, любимая Варвара и смотрит на облака, и ничего с ней не случилось, и она не плачет, и никто плохой ее на нашел.
— Ну что ты тут делаешь? — бессильно задыхаясь и отирая счастливые слезы, выпалила Клава, бухнувшись коленями около Варвары в траву. — Я чуть с ума не сошла.
— Почему? — невинно просила Варвара.
— Потому что я не знала, куда ты делась, — забормотала Клава, целуя Варвару в волосы, в оплетенную ими шею и в мягкое, маленькое ухо, — а вдруг с тобой что-нибудь случилось, вдруг ты потерялась, ну куда же ты пошла, ну разве так вот можно уходить?
— Глупая, — тихо ответила Варвара, не отстраняясь от ласки, а даже немного повернув голову, так, чтобы Клаве удобнее было целовать. — Ну что со мной может случиться?
Подождав немного, она уже вся повернулась к Клаве и ткнулась ей губами в щеку.
— Ты знаешь, — произнесла Варвара. — Нам нужно в Москву.
— Да? — безразлично спросила Клава, прижавшись к Варваре. Она думала только о том, что они снова вместе, остальное было все равно.
— Нет, ты послушай, — тихо сказала Варвара. — Ленин умирает. Кто знает, может быть, он совсем скоро умрет. Его зароют в землю, а Они вырвутся на волю и начнут между собой войну. Ты знаешь, чем Они станут воевать? Всем, что существует на свете. Листиками и мошками, ласточками и камушками. Все изменится, станет ядовитым и страшным, и нигде нельзя станет жить. Все станет как трупная рвота. И еще Они приведут безлицего, и он начнет пожирать людей, он будет есть их, как траву.
— Это что, Дьявол? — спросила уже изрядно напуганная Клава.
— Ты же видела его, — в глазах Варвары появился неведомый страх. — Это он послал мертвую монашку на Ленина.
— Так это Дьявол?
— Назови его Дьяволом, — согласилась Варвара. — А на самом деле ему нет названия, да и самого его нет. Его Бог не делал.
— Что же ты говоришь — он будет людей есть, если его нету?
— Будет, — уверенно подтвердила Варвара.
Потом голос ее сделался скользящим и мягким, как ветер. То, что она стала говорить дальше, она говорила, будто совсем не дыша.
— Ленин отворил врата тьмы, — сказала она. — Так должно было быть. Врата тьмы должны были быть открыты. Ленин — это страж у врат тьмы. Ленин умрет — свет погаснет. Свет погаснет навсегда.
— Нет, — не согласилась Клава, потому что она не хотела жить в вечной темноте.
Варвара замолчала, только глядела мимо Клавы в поле. Прошло облако, и солнечная тень легла на обнявшихся в траве девочек, медленно согревая их своим непрерывно текущим теплом. Клава подумала о том, что солнце — хорошее, но оно еще глупее коровы, которой Клава, когда была с Таней в деревне, дала кусочек шоколада, а та пришла потом, и стала лизать девочке голое плечо. В лизании коровы была ведь ответная ласка, а солнце согревало все подряд, оно стало бы греть даже злое и никого не любящее существо, такое, как Савелий Баранов или товарищ Свердлов.
— Ты должна идти, — прошептала Варвара, проведя рукой по длинным волосам Клавы.
— А ты? — поняла вдруг Клава и сразу похолодела до смерти.
— А я вслед за тобой пойду, — вздохнула Варвара. — Я же летать не умею, а уже торопиться надо.
— Я без тебя не хочу, — капризно заныла Клава.
— Слушай, — Варвара взяла ее ладонями за щеки и заглянула в глаза. Светлые зрачки Варвары казались Клаве бездонными, как чистое небо. — Ты пойми: это очень важно. Я тебя тоже очень люблю, очень-очень! Больше всего на свете. Но ты что же, хочешь, чтобы кругом была трупная рвота?
— Какая такая рвота, — начала уже плакать Клава. — Ну я же только вот тебя нашла, и что же теперь опять, теперь опять?
— Ну не рвота, — смутилась Варвара. — Не совсем рвота. Ну я не знаю как это назвать. Ну это как если вот все вывернуть, порвать и перемешать, ну как тебе еще это объяснить?
— Да я понима-аю, — зарыдала Клава. — Не надо мне, не надо мне объяснять! Только я без тебя не могу! Ну не могу я без тебя!
— Я же приду скоро, — пыталась утешить ее Варвара. — И ночью буду идти. Ну лететь же быстрее, как ты не поймешь? Что ж ты такая у меня бестолковая, прямо беда мне с тобой!
— Да понимаю я, я не бестолковая, — с плачем повторяла Клава, роясь мокрыми от слез пальцами в любимых волосах Варвары. — Но я же умру без тебя, просто возьму и умру.
— Я тебе сниться буду, — придумала еще Варвара. — Во сне мы с тобой будем разговаривать, и ты меня целовать будешь, если захочешь. Ну что же поделать, так надо. А я не вру, я тебе правда сниться буду, я это умею.
Клава плакала уже без слов, потому что поняла: все равно ничего не изменишь. Раз Варвара решила, значит, так и будет. Она же откуда-то все знает, и что было, и чего еще не было. Сядет вот так, посмотрит непонятно куда, и все увидит, и Ленина, и сына его проклятого, и даже того, который без лица. Только все это несправедливо, думала Клава, и поэтому плакала.
Скоро она утомилась выть, умолкла, прильнув к теплому телу Варвары, и стала ощипывать пальцами лепестки с полевых ромашек.
— А как я найду отсюда Москву? — спросила она наконец.
— Да каждый тебе скажет, — ответила Варвара. — Москва — она ведь в центре всего построена.
— Ну и что я там должна делать?
— К Ленину пойдешь, — просто решила Варвара. — И все ему расскажешь.
— А вдруг Ленин догадается, что я товарища Свердлова убила? — спросила Клава, вспомнив страшный, всевидящий взгляд Ленина на дождливых похоронах.
— Да он уже давно все знает.
— Знает? Что же он меня не сжег?
— Он мог бы, конечно, — согласилась Варвара. — Но Ленин детей любит. Такой вот он: со всеми — строгий, а детей любит. Сама увидишь. А про меня никому не говори. Я незаметно приду, чтобы Ленина спасать.
Клаве стало смешно: маленькая Варвара хочет спасать летучего, пылавшего живым огнем Ленина, но тут она вспомнила, как поворотилось под Варвариными руками солнце, и подсолнухи опустили головки, думая, что снова наступает ночь.
— Иди теперь, иди, — тихо сказала Варвара. — Я буду все время о тебе думать.
Клава встала и отвернулась, чтобы не видеть больше Варвару, она знала, что если еще хоть раз посмотрит на нее, то уже не сможет уйти. Клаве так страшно было за свою маленькую любовь, которая теперь одна будет идти безбрежными полями, и спать ночами в открытых ложбинках, но Клава внушала себе: Варвара сильная, очень сильная, может быть, она даже сильнее самого Ленина, стража у врат вечной тьмы.
И все равно сердце ее ныло, когда она шла вдоль кромки леса на запад, и, когда уже очень скоро никакой веры в Варварину силу не осталось, Клава обернулась, готовая побежать обратно к Варваре, однако той больше не было, она совсем пропала. Слезы снова завернули лицо Клавы своей мучительной тканью, и она пошла дальше, оставшись на свете совершенно одна.
А вот если бы Клаве пришло в голову подпрыгнуть вверх, взлететь даже на небольшую высоту, то она непременно увидела бы: никуда Варвара не пропала, а просто спряталась, свернулась в высокой траве, и плакала, зажмурившись и закрыв рукой рот. Потому что они расставались навсегда.
Сумеречным осенним утром, за туманом мелкого моросящего дождя, когда вся страна Советов лежала еще в беспамятстве, часовой Иван Мясоруков стоял на страже у ворот Кремля, сапоги его давно прохудились, портянки промокли, но Иван стоял прямо в луже, кишащей тонкими следами, бритвенными разрезами капель по поверхности воды. Красноармеец не чувствовал холода, потому что был наполовину мертв.
В те времена полумертвые были отнюдь не редкостью, их можно было легко узнать по серому, железистому оттенку кожи, и по вони, сырой, страшной вони преющих под одеждой дыр. Впрочем, бывали среди них такие, которые гнили ужасающе медленно, порой лишь странное, нечеловеческое выражение железистых, словно плохо выбритых, одутловатых лиц выдавало их сущность, чего в сумерках, тем более в темноте, нельзя было даже заметить. Из полумертвых состояли целые дивизии Красной Армии, также и внешняя охрана Кремля. Белые называли их багровыми, бронзовыми, то есть мертвыми красными, не отличая от настоящих мертвецов, таких, которые форсировали, к примеру, Сиваш, а в Москве их называли проще: черти, или еще «люди Троцкого». Чертей должно было быть очень много в годы Гражданской войны, говорят, впоследствии, по приказу Сталина, они были тайно, безжалостно уничтожены, и все равно я слышал об их существовании вплоть до Великой Отечественной и даже после. Массовые захоронения багровых, уничтоженных по приказу Сталина, расположены, по всей видимости, в Сибири, одна моя знакомая девушка из Якутии видела одну такую могилу, вскрытую оползнем на берегу реки, в ней лежали твердые, обугленные останки сотен взрослых мужчин, но ни огонь, ни тление не смогли стереть жуткой печати той неизвестной, самой первой смерти с их суровых, ненавидящих лиц.
Иван Мясоруков заметил, как из серых утренних сумерек появилась девочка в насквозь промокшем черном платье, обнаженные до локтей руки ее были бледны и тонки. Никаких рисунков или шерсти на руках девочки заметно не было. Она шла к Мясорукову, всплескивая босыми ногами тонкие невидимые лужи, через пустынную Красную площадь, словно это был плоский пляж Балтийского моря. На ходу Клава, а это была, конечно, она, убрала мокрые волосы, упавшие на глаз, и отерла оттопыренной ладонью дождевую воду с лица. Лицо у нее было бескровное и немного насупленное.
Медленно, как червь, идущий в мокрой черной земле, просыпался ужасный мозг Мясорукова, в котором давно уже не было ничего человеческого. Глаза Ивана едва двинулись, скосившись на торчащий рядом с лицом, покрытый серебристым песком капель штык. Этим штыком Мясоруков думал поначалу ударить Клаву в живот, поддеть и встряхнуть, чтобы штык вошел поглубже, и девочка успела помучиться и повизжать от боли, прежде чем наступит хрипящий бессловесный шок. Мясоруков больше всего любил визг, и чем испуганнее бывал этот визг, чем свинячей, тем покойнее делалось Ивану, хорошо было загнать какую-нибудь здоровую, полнотелую девку в угол и бить штыком, в живот, в грудь, в руки, а она будет визжать, ползать и ворочаться на земле, вся уже изгаженная кровью. Но Клава, хоть по возрасту уже и годилась для штыка, все же не понравилась Ивану своей малокровностью, если ей дать в живот железом, она, пожалуй, быстро упадет в обморок от боли и не станет визжать. Клаву придется бить ногами, решил Мясоруков, так он обращался обычно с маленькими детьми, он ломал ребенка ударами ног, как дощатый ящик, ломал кости, пока жертва еще плакала, а потом начинал бить ее лицом в подручное дерево, например, в угол стола, даст раз и смотрит, что вышло, сперва рот разобьет, потом нос, а потом положит на лавку и сапогом голову раздавит, как дыню.
Все это Мясоруков делал, стараясь уничтожить смысл. Он боялся, что иначе смысл останется в мертвой плоти, уйдет вместе с глазами куда-то под лобовую кость, вовнутрь, как улитка в раковину, и затаится там, чтобы отомстить. Смысл Мясоруков у взрослых полагал в груди или в животе, где ему больше наслаждения, а у детей — в черепе, потому что у них смысл еще любопытен и часто выглядывает через глаза наружу. Ударами сапог и штыка Мясоруков разрушал убежище смысла и выгонял его на свет в виде густой, сопливой крови. Иван знал, что на простом свету смысл сразу гибнет, потому что для таинственности мысли нужны темнота и сырость.
Но сперва, перед избиением, Клава должна была что-нибудь сказать Мясорукову, чтобы он мог услышать ее голос, еще не подслащенный болью, и по этому голосу определить, как лучше взяться за дело.
— А где здесь Ленин живет? — спросила Мясорукова Клава. Голос у нее был нежный и таинственный, несмотря на холодные струи воды, текущие ей с волос под одежду, несмотря на грязь под ногтями. Мясоруков избрал упорное дерево приклада.
— Вон там, — прохрипел Мясоруков, вытянув сук своей конечности, покрытый свалявшимся рукавом шинели, в дождь.
Клава повернула голову в указанную им сторону, и Мясоруков двинул ее прикладом в зубы, не сильно, а только чтобы она упала. Клава поскользнулась на мокром граните и шлепнулась в лужу. Подскочивший Мясоруков хотел сразу рубящим ударом сапога сломать Клаве ногу, чтобы она не убежала, но живая половина его вдруг превратилась в дерево. Качнувшись на внезапно одубевших, как колоды, ногах, Мясоруков неловко отпрыгнул в сторону, с плеском стукнув сапогами по воде, и встал, уткнув приклад в камень, как третью точку опоры. Клава поднялась, пробуя рукой ушибленное лицо, и оглядела застывшего на трех деревянных ногах красноармейца. Мясоруков корчился, выливая изо рта слюну, его мертвые ткани цепко схватились с проникающей внутрь материей клоха.
— Вот сволочь, — сказала Клава и ударила по опорной винтовке босой ногой.
Приклад скользнул о мокрый камень и Мясоруков грохнулся наземь, ударившись плечами и спиной. Он извернулся, как крокодил, пытаясь перевести непослушными пальцами затвор, и тут дерево вошло в его мертвое тело из ног, вырвало Ивану живот и выбросило из него холодное сливовое переплетение кишок. Мясоруков тяжело захрипел и закашлялся, плюясь кровью. Слышно было, как глухо лопнули его легкие, словно мокрый мешок. Откинув назад посеревшее лицо, Иван успел еще посмотреть на темную в сумерках стену Кремля, и надсадно каркнуть тревогу, прежде чем лицо его треснуло и сплошь покрылось кровью. Осторожно коснувшись застывшего Мясорукова пальцами ноги в мягкий отсыревший рукав шинели, Клава сделала вывод, что странный половинчатый клох живет недолго, быстро превращаясь в правильный, полный.
Со стороны дальней башни уже бежали серые тени, две, три, пять, насчитала Клава. Она пошла им навстречу. Скоро он могла уже различить мертвенные, сурово устремленные вперед лица бегущих, о которые с бисерными брызгами разбивался дождь.
— Взять живой! — крикнул за их спинами Комиссар.
Клаву привели в башню, и рыжеусый черт, на руке которого вытатуировано было чернилом круговое созвездие девяти звезд, обыскал девочку, грубо щупая ее сильными руками под платьем внутрь тела, не спрятала ли Клава в себе какой-нибудь тайной отметины или оружия. Клаве было больно, но она не боялась, и послушно выполняла все команды рыжеусого, залезала коленями на табурет, ложилась на него животом, садилась и широко открывала рот, до отказа высовывая язык, пока черт перекладывал ей пряди волос. Так ничего в Клаве и не нашли.
— Чистая, — коротко рявкнул наконец рыжеусый.
Комиссар сидел напротив, по ту сторону небольшого деревянного стола, покрашенного в такой цвет, какой могли бы иметь грозовые тучи, будь в них вместо воды кровь. Пустыми глазами он следил за обыском Клавы.
— Раздевайся, — глухо велел ей Комиссар.
Клава разделась и свалила тяжелое намокшее платье на табурет. На ней остался только нательный крестик.
— Повернись, — сказал Комиссар. — Убери волосы. Сядь. Не так, лицом ко мне. Вытяни вперед ноги, покажи ступни.
— Ничего на ней нет, товарищ комиссар, — тяжко проревел рыжеусый.
— Вижу, — с холодной злостью ответил Комиссар, и злость эта была бесконечно глубока, почти равнодушна. — Как же ты Мясорукова убила?
— Я слово знаю, — честно призналась Клава.
— Какое слово?
— Клох, — ответила Клава, отвернувшись в сторону. Она помнила, что Комиссар уже спас ей когда-то жизнь.
Наступила тишина. Потом, как сырое бревно, повалился на пол одеревеневший рыжеусый и тихо плеснул перед собой кровью изо рта.
— Если ты захочешь сделать так со мной, — медленно произнес Комиссар, — я раньше прострелю тебе голову.
Клава спокойно посмотрела на направленный ей в лицо пистолет.
— У девочек бывает иногда такая парная родинка, — продолжил Комиссар, — два пятнышка размером с горошину. Была у тебя такая?
— Не было.
— Дождевых червей ела когда-нибудь?
— Нет.
— Знаешь ли ты, что твои родители мертвы?
Тут Клава сразу заплакала, уткнув лицо в ладони. Она давно уже знала то, что сказал сейчас Комиссар, но только теперь поверила.
— Твою мать убило снарядом на вокзальной площади, один осколок снаряда попал в голову, вот сюда, возле носа, два осколка — в живот, тут и тут, — Комиссар ткнул отставленным большим пальцем себя ниже груди, — еще один перебил локоть. Потом ударом о землю ей сломало позвоночник. Что касается твоего отца, он попал в плен месяц назад. Его судили полевым судом, как белого офицера, отрубили ему шашкой руки, а потом пристрелили: из винтовки — в рот.
Клава плакала, сидя голая на табуретке под висящей открытой лампой, поджав ноги, плечи ее дрожали от судорог рыданий.
— Ну, что ты теперь хочешь? — спросил Комиссар. — Умереть?
— Нет, — еле слышно сказала Клава. — Я должна видеть Ленина.
Клава вымылась с мылом в бане, расчесала себе волосы и оделась в новое, казенное платье: белую рубашку, кофту и черную юбку до колен. Колготок не было, но Клаве выдали вместо них портянки, и даже нашли сапоги, которые, хоть и были немного великоваты, все же не спадали так запросто с ног. Потом ее напоили чаем с сухарями и кусочком сахара. Клава как раз, жмурясь от пара, дула на стакан с раскаленным чаем, когда вошел Ленин.
Он был в расстегнутом пиджаке, руки держал засунутыми в карманы брюк, так что пиджак расходился назад, зажатый локтями, и открывал пуговицы сорочки на подтянутом животе. Вид у Ленина был веселый, словно в коридоре Кремля его только что кто-то рассмешил. Искрясь этим смехом, он торопливо подошел к привставшей ему навстречу Клаве и протянул ей вынутую из кармана руку.
— Ульянов, Ленин, — мягко сказал он, весело щурясь, словно и фамилия была у него какой-то смешной.
— Орешникова, Клава, — ответила Клава и робко сунула свою лапку в теплую и плотную ленинскую ладонь.
— Ну, если ты — Клава, значит я — пгосто дядя Володя, — махнул рукой Ленин. — Как наши сухаги? Не очегствели еще вконец? Тут сам уж чегствеешь, хуже сухагя. А что же ты, Наденька, так мало сахагу ей дала? Это не годится.
— Так ведь мало и есть, — возразила невысокая темноволосая женщина, наливавшая Клаве чай. — По куску на человека.
— На человека — по куску, а на детей — по два, — быстро ответил Ленин, снова сунув руку в карман и, хитро прищурившись, по-воробьиному свернул голову набок. — Если у нас дети сахаг есть не будут — ггош цена всей геволюции. Да, именно так, ггош цена. Для чего мы тогда, спгашивается, всю эту кашу завагивали? Ну да ладно, чегт с ним, с сахагом, — Ленин присел на табурет и сложил руки на коленях, внимательно глядя на Клаву. — Давай, Клава, гассказывай. Как тебе живется?
— Плохо, — созналась Клава. — Маму с папой убили, и сестру Таню.
— Ты, значит, сиготка, — тихо произнес Ленин, сочувственно вздохнув. — Да, вгемя сейчас такое, что поделаешь, война. Полстганы у нас сиготы. Я ведь тоже годителей потегял, и сестгу, и бгата. Но вот если мы с тобой будем дгужить, нам будет веселее.
Клава невольно улыбнулась, глядя в ласково искрящиеся глаза Ленина, и Ленин тоже улыбнулся, пододвинув к себе стакан с дымящимся чаем.
— А ничего, что я такой стагый? — засмеялся Ленин. — Будешь со мной дгужить?
— Так ведь вас убить хотят, — сообщила вдруг Клава.
— Газве? — смешливо изумился Ленин, отхлебнув чаю, словно не верил, что его вообще можно убить. Темноволосая женщина, которую Ленин назвал Наденькой, подсела к столу, молча, насуплено следя за Клавой. Но глаза у нее были не злые, просто очень усталые.
— Хотите, я вам наедине расскажу? — застеснялась ее Клава.
— Это моя жена, Надежда Константиновна, — сказал Ленин, переставляя свой кусочек сахара к стакану Клавы, как шахматную пешку. — От нее никаких госудагственных тайн. Ну, и кто же меня гешил уггобить?
— У него лица нету, — выдавила из себя Клава. — Он монашку посылал, ту, что стреляла.
— Куда стгеляла?
— В вас.
— В меня эсегка Каплан сгеляла, — заметил Ленин. — Она никогда в монастыгях не была. Или была, как ты думаешь, Наденька?
— Не была, — тихо ответила Надежда Константиновна.
— Вот, — победно прихлебнул чаю Ленин. — А насчет человека без лица, так мы его отыщем. Никуда он не денется. Газ есть человек, лицо должно быть, неминуемо. Скгывать свое лицо — нехогошо. Газбегемся и накажем. Все что ты пго него знаешь, расскажешь у товагища Дзегжинского.
— Устиньей монашку звали, Устиньей Щукиной, — вспомнила Клава.
Ленин поставил стакан на стол.
— А вот это — пгавда, — тяжело промолвил он в наступившей тишине.
Надежда Константиновна двинула руками по столу. Клаве сдавило голову неизвестной, колодошной силой, так что она чуть не свалилась на пол в беспамятстве.
— Не хотелось беспокоить тебя, Наденька, — сказал Ленин. — Ей гожу клещами погвали, чтобы никто не узнал. Щукина Устинья Хагитоновна, монашка Покговского монастыгя. Умегла в тысяча восемьсот тгидцать восьмом году.
— Божье бешенство, — вязко прошептала Надежда Константиновна.
— Это дело сегьезное, — придвинулся к Клаве Ленин. — Откуда ты Устинью знаешь?
— Я видела все, как было, — сказала Клава, которой уже сделалось жутко. — Как ее из гроба подняли, и как она семечки на скамейке ела, и как револьвер забрала у комиссара Малыгина.
— Все точно, — подтвердил Ленин. Надежда Константиновна сдавленно застонала.
— Там были люди с выжженными узорами на щеках, а еще один был главный, совсем без лица, у него рука, как звезды, горела. И он не говорил — ревел.
— Это Хозяин, — сказал Ленин, устало опустив веки.
Клава посмотрела на Надежду Константиновну. Та сидела, побледневшая до зелени. Лицо Клавы покрылось мелкой испариной, она взялась обеими руками за горячий стакан, чтобы не замерзнуть до обморока.
— Он идет в Москву, — еле слышно произнесла она. — Он хочет все на свете сделать трупной рвотой.
Ленин вдруг вскочил с табуретки и заходил по тесной комнатке взад-вперед, опять засунув руки в карманы.
— Безобгазие! — возмущенно крикнул он спустя несколько секунд. — Фогменное безобгазие! Тгупная гвота, понимаете ли!
Надежда Константиновна сидела молча, опустив голову и закрыв глаза подпирающей лоб музыкальной рукой. Клаве стало ее жалко, но она боялась что-либо сказать.
— Нет вы поглядите, поглядите, — вдруг остановившись, крикнул Ленин, выбросив руку с раскрытой вверх ладонью к пустой стене. Клава поглядела, куда он велел, но там ничего не было. Ленин потряс рукой, глядя в пустоту. — Какая гедкостная сволочь! Пгосто скотина!
Он стремительно подошел к двери и рывком распахнул ее настежь.
— Немедленно созвать заседание ВЦИК! — крикнул он в коридор. Там забегали, застучали сапогами. — Мы не собигаемся сдаваться, — серьезно повернулся он к Клаве. — Геволюция должна уметь себя защищать. У нее должны быть когти, клыки. И даже, если необходимо — гога!
Клава видела, что глаза Ленина снова засветились веселой уверенностью. «Он обязательно придумает что-нибудь», — подумала Клава. Смог же он перевернуть огромную Россию, поразить всех своих врагов, пережить страшный удар Устиньи Щукиной, которого никто бы не пережил.
На заседание ВЦИК Клаву повезли в автомобиле Ленина. Она никогда еще раньше не ездила в автомобиле, и сидела смирно, боясь пошевелиться. Ленин всю дорогу молчал, только нервно ерзал по кожаному сиденью. Надежда Константиновна пыталась дать ему выпить какого-то порошку, но Ленин отмахивался, делая вид, что сосредоточенно смотрит в окно. За окном опять шел дождь.
Заседание проходило в небольшой тайной комнате с единственным столом, накрытым синей скатертью. Посреди стола стояла лампа под матовым абажуром. Стены комнаты обклеены были знаменитыми индиговыми обоями с рельефным рисунком. Что было в точности изображено на обоях, Клава разобрать не смогла, но заметила во многих местах также столбцы непонятного текста, буквы в нем были рисованными, среди них Клава различала иногда фигурки птичек, рыбок и насекомых.
В комнату вел узкий темный коридор, по стенам которого проделаны были пустые дыры, и Ленин в начале коридора показал Клаве действие этих дыр: попросил у Надежды Константиновны револьвер и выстрелил в темноту. Из стен мгновенно хлынул огонь, затопив собой примерно на минуту все пространство коридора. Возвращая жене револьвер, Ленин выглядел очень довольным.
— И муха не пголетит, — веселился он. — Только с такой штуковиной, — он вынул из кармана обычный карандаш и показал его Клаве. — А штуковины такие есть исключительно у членов ВЦИК. Это товагищ Тгоцкий пгидумал. Золотая все-таки голова!
Проходя коридором, Клава боязливо жалась поближе к Ленину, вцепившись рукой в полу его пиджака. В тайной комнате уже сидел один человек, он наклонился над столом и что-то быстро писал в блокноте.
— Товагищ Огджоникидзе, — представил его Ленин, занимая место во главе стола. — Ну, что новенького? Вгангеля еще не поймали?
— Убежал, Владимир Ильич, — с легкой улыбкой ответил Орджоникидзе.
— Ну ничего, мы его и за гъаницей достанем. Слава богу, хоть с этим пока газделались. И так дел невпговогот.
Они еще что-то обсуждали, но Клава ничего не понимала. Постепенно сходились остальные тайные члены ВЦИК. Когда пришел Троцкий, Ленин предложил начать заседание.
— Не будем Калинина ждать, — деловито сказал он. — Пговегенный, вегный товагищ, но в смысле опегативности — подводит. Самый настоящий козел.
Все по-доброму рассмеялись.
— Однако шутки в стогону, — оборвал общий смех Ленин. — Повод для нашего внеочегедного собгания — агхисегъезный. Вот, Клава Огешникова нам сейчас обгисует ситуацию.
Клава встала со стула, как в гимназии, чтобы отвечать урок. Сперва она очень волновалась, и не знала даже, с чего начать, но потом постепенно рассказала все, что видела и знала. Члены ВЦИК слушали Клаву внимательно, не перебивая, некоторые делали заметки, и лишь Троцкий дважды прерывал Клаву, чтобы уточнить кое-какие детали. Как только Троцкий тихо приподнимал руку, показывая, что хочет задать вопрос, Клава замирала на полуслове. Этот человек в пенсне, с густой шевелюрой и расстегнутым воротничком рубашки внушал Клаве страх и уважение. Она чувствовала его силу, может быть, не меньшую, чем сила Ленина, только Ленин был веселый и добрый, а Троцкий какой-то неизвестный, чужой. Спрашивал он вежливо, даже с мягкостью и теплотой, но Клава не могла определить, как он относится к вопросу на самом деле, она сбивалась и говорила подчас совсем не о том, о чем был вопрос, Троцкий же смотрел на нее внимательно, и, как казалось Клаве, не столько следя за смыслом ее слов, сколько за движениями рта, словно по этим движениям Троцкий читал какой-то иной, самой Клаве неведомый смысл. Еще Клаву пугало, как Троцкий писал на лежащем перед ним листке. Буквы были, похоже, такие же, как на индиговых обоях, только скорописные, сидящие птички сплетались друг с другом, а рыбки превращались в короткие росчерки, и пишущая рука Троцкого с золотым кольцом двигалась часто в обратном направлении, а иногда вообще сверху вниз.
Когда Клава окончила, то уже вся сплошь была в поту и ничего не соображала. Она села на свой стул и была счастлива, что ей уже больше не надо ничего отвечать.
Первым выступил Зиновьев. Он поднял вопрос о пуле, разбившей сердце Ленина, как проблеме государственной значимости, и даже обвинил Владимира Ильича в сокрытии истинного состояния своего здоровья от товарищей по партии. Его поддержал Каменев. Он предложил санкционировать безотлагательный медицинский осмотр Ленина лучшими врачами страны. Все согласились, только Ленин был недоволен.
— Згя тгатим вгемя, — отмахивался он. — Чегт с ней, с пулей, я совегшенно здогов.
Потом взял слово Троцкий. Он говорил непонятно для Клавы, но все слушали очень внимательно, и многие согласно кивали. В середине речи Троцкого Ленин воодушевленно вскочил со стула и крикнул:
— Вот-вот, замечательная мысль! Что же мы ганьше не додумались? Век живи — век учись!
А Клава поняла в замечательной мысли Троцкого только то, что он предлагал что-то построить, судя по всему, что-то огромное и святое. И у Троцкого был уже план строительства, он выдвинул на середину стола чистый лист бумаги, и стал на нем чертить, надписывая элементы чертежа странными, нечеловеческими словами. Все члены ВЦИК склонились над чертежом, Клава же постеснялась туда смотреть из уважения к государственной тайне, все равно ведь ничего не пойму, думала она.
— Ну хогошо, — наконец сказал Ленин, все еще изучая чертеж. — Это, так сказать, обогона. А где же контгнаступление? Лучшая обогона — это контгнаступление!
Зиновьев выступил против наступления, он сказал, что еще рано. Его поддержал Каменев, предложивший составить подробный план подготовки соответствующих сил. Ленин был несогласен.
— А ты что скажешь, товагищ Тгоцкий? Сколько у тебя уже людей?
— Людей достаточно, — ответил Троцкий. — Но числом тут проблему не решить. Враг необычайно силен.
— А не пегеоцениваем ли мы часом силу вгага? — склонив голову набок, хитро прищурился Ленин. — Нет ли здесь ошибки? Не может ли статься, что пегед нами — колосс на глиняных ногах? Вот что, товагищи, тут необходимо пговести сегьезнейший анализ. В этом суть магксистского метода: где дгугой бьет с газмаху, мы должны спегва понять пгичину, найти слабое место и удагить именно туда, пгицельно и точно.
— В том-то и дело, Владимир Ильич, — мягко заметил аккуратно постриженный рябой человек с усами. — Мы корней его силы не знаем.
— Пгавильно, товарищ Сталин, — подтвердил Ленин. — Не знаем когней. Это — плохо.
— Похоже, классовая теория тут дает сбой, — заметил Зиновьев.
— И правда, чьи классовые интересы защищает этот так называемый Хозяин? — поддержал его Каменев.
— Дело не в этом, — уверенно ответил Ленин. — Не теогия ошибочна, а наше понимание ее. Я полагаю, понятие классовой богьбы нам еще пгедстоит всемегно углублять и гасшигять. Жизнь постоянно пгеподносит сюгпгизы. В космических масштабах классовое пготивостояние несомненно пгиобгетает иное качество. Наша геволюция закономегно погождает сильное пготиводействие, товагищи, как всякий пгогъесс. Пгигода этого пготиводействия, эта инегция матегии, пока скгыта от нашего научного згения. Нельзя все пгедугадать, товагищи, к сожалению, нельзя.
— И все же, — попытался уточнить Орджоникидзе. — Научный подход тут должен быть возможен.
— Несомненно, товагищ Огджоникидзе! — согласился Ленин. — Как всякая инегция, этот пгоцесс погожден самим действием, пгеобгазующим матегию, то есть, погожден самими нами. В нас пгичина, товагищи. Возможно, мы где-то опять допустили ошибку, где-то не туда свегнули, пошли не тем путем. Это нужно сегьезно пгоанализиговать. В любом случае я нахожу пгоект товагища Тгоцкого очень полезным. Какое будет мнение, товагищи?
— Проект хороший, — сказал Зиновьев. — Однако прошу обратить внимание, что для его реализации потребуются значительные ресурсы, а их и так не хватает.
Его поддержал Каменев.
— Я думаю, ресурсы мы найдем, — возразил Сталин.
Проголосовали за проект Троцкого. Все были за, кроме Зиновьева и Каменева, которые воздержались. Клаве понравилось, как они дружат, во всем поддерживают друг друга. «Это счастье — постоянно иметь рядом друга», — подумала Клава. Она вспомнила о мокрой, неизвестно где идущей под дождем маленькой Варваре, и слезы, неподходящие к величию окружающего собрания, навернулись ей на глаза.
— А это правда, что у вас есть сын? — шепотом спросила Клава у Ленина в автомобиле, по пути в Кремль.
— Пгавда, — склонившись к ней, еле слышно ответил Ленин. — Хочешь, я тебя с ним познакомлю? Вы с ним, навегное, свегстники. У него совсем мало дгузей, потому что он не может ходить.
— Почему не может? — спросила Клава.
— Ног нету, — грустно сказал Ленин. Надежда Константиновна тяжело вздохнула. — Будешь дружить с мальчиком без ног? — спросил Владимир Ильич.
«Что за судьба», — вздохнула про себя Клава. «Один без головы, другой без ног». Но вслух она ответила:
— Это не важно, есть у человека ноги и нет. Важно, чтобы он был хороший.
Ленин не ответил, он только прислонил к себе Клаву и погладил ее по голове. Клава обняла Ленина и прижалась щекой к его груди. Ей было горько за несправедливость: у человека, который так любит детей, только один на свете сын, да и тот без ног. «Стану Ленину вместо дочери», — решила Клава. «Все равно у меня отца расстреляли. А Варвара пусть будет дочерью своего Бога. Ленин лучше, он добрее».
— А как его зовут? — спросила Клава.
— Ваней, — тихо сказал Ленин. — А хочешь, пгямо тепегь к нему и поедем?
— Давайте, — согласилась Клава.
— Ну что ты Володя, зачем, — обеспокоилась Надежда Константиновна. — Девочка устала, она, наверное, спать хочет.
— Нет-нет, я нисколечки не устала, — заверила ее Клава, хотя ей и вправду очень хотелось спать. — Давайте поедем.
— В Гогки! — велел водителю Владимир Ильич, заметно повеселев.
«Страшный», — вспомнила Клава одинокое Варварино слово.
В Горках осень была уже при смерти. Бурые листья на деревьях прогнили до черных костей и обвалились на землю, шурша под шинами автомобиля, как бумажный ковер. Солнце не открывалось на небе, а жило где-то за границей пасмурных облаков, в ясной, свободной пустоте. Кругом застыла тишина, которая может существовать только в тех местах, где нет ничего живого. Ничто не шевелилось в молчании намокших от дождя ветвей.
Ваня Ульянов сидел в кресле, к которому приделаны были колеса, чтобы мальчика можно было катать по дому и вывозить на веранду. В комнате было темно, хотя уже наступило утро: холодные тучи пропускали слишком мало света. Ваня Ульянов действительно был страшен: настолько бледен, что кожа его казалась сделанной из плесени, а глаза его смотрели все время одно и то же место. Клава сперва даже подумала, будто он мертв, что ее привели к трупу, что Ленин и жена его от горя просто позабыли, как давно уже умер их сын, и по-прежнему ищут для него друзей. Но Ваня пошевелил рукой, когда Ленин подвел к нему Клаву, хотя смотреть на нее не стал, ему, видно, было все равно, какая она.
Ленин посидел немного на плетеном стуле и уехал в Москву, где назначено было важное совещание, а Надежда Константиновна пошла вглубь дома готовить чай, оставив Клаву и Ваню наедине. Ваня молчал и неподвижно глядел за окно, а Клава прислушивалась, пытаясь различить звук его дыхания, но никак не могла. Тогда она тронула восковую руку Вани, лежавшую на ручке кресла. Рука была холодной, как остывшее молоко, но живой.
Потом пили чай, а Ваня сам пить не мог, его поила Надежда Константиновна из ложечки. Пришла еще какая-то женщина, худая, темноволосая и с морщинами у глаз. Иногда она улыбалась словам Надежды Константиновны и экономно ела к чаю лежащий на столе хлеб. Надежда Константиновна сказала, что это сестра Владимира Ильича, Мария. Клаве сделалось очень тоскливо и к тому же холодно у открытого окна, она обхватывала ладонями стакан с чаем, чтобы согреться, и рассматривала корешки расставленных на полках книг. Ваня вскоре просто уснул, тихо опустив веки, рука его упала с перил, и голова съехала чуть набок. Надежда Константиновна заботливо поправила ему подушку под головой и бесшумно принялась собирать со стола.
— Ты у нас останешься, или в детский дом хочешь? — шепотом спросила она Клаву.
— У вас останусь, — ответила Клава. — Если можно.
— Мы были бы очень рады, — ответила Надежда Константиновна и впервые на памяти Клавы улыбнулась.
Так Клава и осталась жить в Горках. Надежда Константиновн уехала вслед за Лениным в Москву, и Клава теперь помогала Марии Ильиничне по хозяйству: подметала комнаты и перебирала книги в шкафах, вытирая с них сырой тряпочкой пыль, это можно было делать даже в кабинете, где изредка работал, наезжая в Горки, сам Владимир Ильич. Там все книги были потрепанные, зачитанные, а если открыть какую-нибудь — везде почерченные карандашом. На письменном столе Владимира Ильича всегда лежало несколько стопок книг, и еще несколько раскрытых томов, также разложенные листы рукописей, все одно на другом, но в каком-то непостижимом порядке, который Клава страшилась нарушить, а потому старалась каждую книгу положить на то же место, где она лежала, чтобы Ленин мог по приезде сразу продолжить прерванную работу. Когда он появлялся, в Горках бывал настоящий праздник. Повсюду зажигался свет, за столом гостиной, покрытым шершавой скатертью, подолгу пили чай, Надежда Константиновна, приезжавшая вместе с Лениным, играла на пианино. К чаю бывали кислые сухари, а иногда пряники или колбаса, один раз Владимир Ильич привез даже конфеты, пусть не такие вкусные, какие Клава ела в детстве, но все же шоколадные, с орешками внутри. Сам Ленин старался пораньше встать из-за стола, чтобы уйти в кабинет поработать, однако все продолжали ждать его к вечернему чаю, какого в обычное время не пили, только с его приездами. Чай этот происходил почти уже ночью, было очень весело и интересно, как под Рождество. Ленин рассказывал всякие смешные истории и играл с детьми в загадки, загадки он часто придумывал сам, да и наизусть он знал их множество. Нередко вместе с Лениным приезжали и другие товарищи, несколько раз был Троцкий, которого Клава отчего-то стыдилась, и не знала, что при нем говорить, зато Троцкий очень забавно показывал фокусы, со сложенными бумажками, ножницами и коробочкой, все было так просто, а ни за что нельзя было понять, как он это делает. Все смеялись и шутили над этими фокусами, Владимир Ильич называл Троцкого обманщиком и шельмой, а Клава как-то потихоньку заглянула в коробочку, когда никто не видел, но ничего там не нашла, а ведь она сама видела, как Троцкий положил туда два бумажных шарика, и больше их не вынимал.
Один только Ваня не участвовал во всеобщем весельи, первые дни Клава даже думала, что он вообще ничего не понимает, потому что Ваня не отвечал, когда она с ним заговаривала, и по-прежнему даже не смотрел в сторону Клавы, будто ее и не было на свете. На третий день Клава подглядела в приоткрытую дверь, как Мария Ильинична принесла Ване судочек и сняла с него подвернутые штаны, потому что ног у Вани не было не совсем, а только до коленей. Подставив судочек под кресло, Мария Ильинична села к Ване спиной на стул и стала ждать, она ждала долго, а Ваня словно спал с раскрытыми глазами, и ничего в судочек не делал. Наконец Мария Ильинична устала ждать, убрала судочек и опять надела на Ваню штаны, и тут он описался. Мария Ильинична расстроилась, рывком развернула кресло и заплакала, покатив его к гардеробу. Клава вышла из-за дверей и стала ее утешать, а Ване сказала, что он бесстыжий, только делает вид, что ничего не понимает, и носись тут с ним. Мария Ильинична настрого запретила Клаве ругать Ваню. Клава замолчала, но через два часа, когда покатила его на веранду дышать воздухом, сказала ему, что он всем надоел своим молчанием, и вообще надоел. Тогда у Вани потекли слезы, и он хотел отвернуться от Клавы, чтобы она их не видела, а Клава принесла стул, присела около Вани и стала вытирать ему слезы платком и читать ему книгу. Книгу читать Ване Клава придумала сама, и книгу ему тоже сама нашла в книжном шкафу, автор был Ф.Энгельс, а названия Клава никак не могла запомнить. Она полагала, что это вовсе и не важно, какую книгу Ване читать, лишь бы читать что-нибудь, чтобы он не спал и не смотрел непрерывно в одну точку. Однако на этот раз Ваня во время чтения заснул, наверное, утомившись от плача, и Клава перестала читать, сложила ему руки на живот и поцеловала Ваню в щеку. Лицо у Вани было невкусное, какое-то твердое, а из приоткрытого рта дурно пахло.
«Ну что за урод такой», — подумала Клава и решила вечером обязательно почистить Ване зубы порошком. В ванной комнате были ведь зубные щеточки и мятный порошок в картонной коробке. Ваня бездыханно спал, повернутый лицом в парк. Дождь, собиравшийся еще с утра, все не шел, а прилетавший ветер был попросту морозным. Клава сбегала в комнату и принесла плед, которым накрыла Ваню поверх сложенных на животе рук, подвернув плед под неподвижное тело. У нее получилось неловко, Ваня очнулся, он тут словно впервые заметил Клаву и вдруг улыбнулся ей, еле-еле, недолгая, смутная улыбка эта измучила его лицо даже до какого-то страдания.
— Тут не холодно, — сказал он, очень тихо, но Клава, привыкшая все время прислушиваться в Ваниному дыханию — не умер ли он, прекрасно расслышала его слова.
— Да ты сам-то холодный, как лужа, — ответила она. — Может, тебе чаю сделать?
— Не надо… чаю, — слабо ответил Ваня. — Посиди со мной.
— Да я все время с тобой сижу, — не унималась Клава. — А ты все молчишь и молчишь. Я вот тебе и книжку читала, а ты уснул.
— Снег, — произнес Ваня. — Пошел.
Клава обернулась и увидела, что действительно пошел снег, легкий и редкий, словно он не был, а только казался иногда.
Страж у врат тьмы
С того дня Ваня начал понемногу разговаривать с Клавой, порой ни о чем.
— Я веток боюсь, — сказал однажды Ваня, глядя в окно. — Тех, что упали.
Клава подошла к окну и посмотрела на ветки, торчащие из посеревшей от гнили листвы.
— Почему? — спросила она. — Это ветер их сбивает.
Зимний парк казался ей холодным и бесконечным, облетевшие деревья стояли непроницаемой стеной, кто знает, как далеко уходят они в глубину, даже может быть, там, в неизвестных оврагах, живут волки.
— Ночью я просыпаюсь, и кто-то ходит в саду.
Ваня упорно называл парк садом, хотя Клава уже не раз объясняла ему, что сад — это где растут фруктовые деревья или цветы. Но, наверное, Ваня никогда не видел цветов, а всю жизнь провел в Горках, на пороге вечности.
— Это листья шуршат, вода в них замерзает, и они шуршат, — отвечала Ване Клава.
— Нет, там ходит кто-то. Вот ты не спи — сама услышишь.
В ту ночь Клава долго старалась не спать, но так ничего и не услышала, кроме свиста ветра в обледеневших ветвях. Наконец она уснула, и ей приснилась Варвара, сидящая на окне. Это был первый сон о Варваре со времени их расставанья. Клава хотела побежать к Варваре и потрогать ее, но та не позволила.
— Не подходи ко мне! — попросила она шепотом, прикладывая палец к губам. — Я тебе только снюсь.
Клава села поудобнее в кровати, поджав ноги, чтобы смотреть на Варвару. А ту было плохо видно, один темный, кошачий силуэт на фоне окна.
— Ты слышишь? — Варвара оглянулась в сторону деревьев за окном — они были сплошь покрыты белым инеем и освещали собою ночь. Клава ничего не услышала. — Хозяин близко.
Клава посмотрела в небо, темно-серое, освещенное зарницей снегов. Ей стало тревожно, жутко от этого мертвого света. Там, за окном, все было ясным и пустым.
На следующую ночь Ленин возил Клаву смотреть, как выполняется план товарища Троцкого. Над темной равниной светил единственный прожектор. тысячи людей копали какие-то глубокие ямы и еще рвы, бесконечно тянущиеся вдаль. Многоголосый, хрустящий скрежет лопат был таким зловещим, словно вскрывался на реках лед под невыносимым давлением своей смерти. Клава не могла на такое смотреть, и спряталась за распахнутое пальто Владимира Ильича. Они стояли на возвышенности, и Ленин молча глядел вдаль, понимая своей мыслью то, чего никто не смог бы понять.
— Они ломают там землю, — рассказала Клава Ване, вернувшись поутру домой. — Чтобы по ней нельзя было пройти.
Скоро она стала возить Ваню гулять в парк, катала его по широким дорожкам, и подбирала красные кленовые листья, чтобы поставить их дома в вазу. Когда выпало побольше снега, Мария Ильинична разрешила Клаве сажать Ваню в санки, завернув его предварительно толстым одеялом. Клава впрягалась в санки сама и таскала Ваню на маленький, замерзший пруд, где оставляла мальчика сидеть на берегу, а сама училась кататься на коньках, которые привезла ей Надежда Константиновна, она сказала, что если Клава научится на них ездить, то Владимир Ильич тоже будет ходить на пруд, он очень любит кататься. И Клава старалась изо всех сил, первое время она часто падала, но это все равно было весело, так что даже Ваня смеялся, сидя на своих санках, а он смеялся так редко, что Клава даже готова была падать только ради одного его смеха, ведь у Вани в жизни так мало случалось веселого и смешного.
Еще Клава играла с Ваней в снежки. Она пряталась за деревьями, а он искал ее, осторожно отталкиваясь руками от снега и так передвигая санки. На коленях у Вани всегда лежали заготовленные снежки. Клава появлялась внезапно и бросалась в Ваню снежками, а также старалась заманить его своим следом под развесистое снежное дерево, а потом тряхнуть его за ветку с другой стороны, чтобы весь снег обрушился на Ваню, и он стал похож на маленький сугроб. Конечно, Клава всегда могла бы побеждать Ваню, но милостиво позволяла ему пару раз попасть в себя снежкой, недостаточно быстро прячась за деревьями, ведь Ваня так радовался, когда ему удавалось попасть.
Однажды во время подобной игры Клава нашла широкое, раздвоенное дерево, за которым можно было хорошо спрятаться. Она запутала свой след в кустах, а потом прыгнула в сторону, за сугроб, так что Ваня никак не мог уже отыскать, куда она на самом деле пропала. Из-за инеевой пряжи ветвей Клава, еле сдерживая смех, наблюдала, как растерянно ползал Ваня на своих санках у обрывка ее следов, если поначалу и можно было догадаться, куда прыгнула Клава, то скоро Ваня уже стер полозьями санок последние остатки улик и окончательно потерялся. Он долго таскался во все стороны, однажды даже подполз к сугробу, за которым след начинался вновь, но побоялся глубокого снега. Потом он затаился в кустах, ожидая, что Клава обнаружит себя сама, но Клава терпела за широким деревом, согревая дыханием руки и тихонько переступая валенками. Наконец Ваня стал звать Клаву, однако она не выходила. Он крутился между деревьями и звал ее, как отбившийся от стада ягненок. Осторожно, чтобы не хрустнуть настом, Клава пошла в обход, чтобы выйти ему в спину. Ваня устал толкать санки, замерз, снежки попадали уже у него с колен, и он не лепил новых. Потом Ваня заплакал, тихо заплакал от вернувшегося одиночества. Клава подошла к нему сзади, по открытому месту, но он уже не слышал ее шагов, сгорбившись от плача. Вообще-то Клава намеревалась засунуть ему за шиворот ту единственную снежку, которую она держала на рукаве, чтобы не морозить уже и без того покрасневших рук, но, услышав плач Вани, она тут же сжалилась, уронила снежку и кинулась на него, обхватив руками сзади, санки перевернулись, и они вместе свалились в снег. Клава залезла на Ваню сверху и прижалась ртом к его мокрому лицу, чтобы утешить мальчика и заодно согреться. Ваня поцеловал Клаву в щеку, и этот поцелуй обжег ее, как прикосновение горящей свечи. Клава знала, как надо делать: она нашла губами рот Вани и поцеловала его туда, провела языком, между их губами попались, правда, Клавины волосы, но в целом вышло хорошо. Ваня лежал на спине, раскинув руки, он не решался обнять ими Клаву, и пьяные глаза его смотрели просто в ветки, уносящиеся к пустынному серому небу. Клава поцеловала его еще раз, и еще.
— Клава, я тебя люблю, — сказал Ваня.
Клава ничего ему не ответила, просто снова поцеловала, прежде чем отпустить. Нет, любовью это не назовешь, подумала она. Любовь — это ветер неземной свободы, сжигающий душу страшной, неведомой смертным болью. Небо заворачивает он само в себя, и оно сходится за гранью зрения гигантским, необъятным водоворотом счастья. Источник этому ветру может быть только один: светлые и чистые глаза Варвары, маленькой, прекрасной, единственной на свете.
Но Ване это никак нельзя будет объяснить, сразу поняла Клава, и даже не хотела пытаться. Вечером того же дня она, как обычно, читала Ване перед сном Энгельса. В доме было тепло натоплено и тихо. Мария Ильинична уже заходила поцеловать детей на ночь, теперь она была у себя.
— А чего ты не спишь, я уже читать устала, — призналась Клава Ване.
Тот лежал с открытыми, блестевшими в мягком свете настольной лампы глазами. Пижама на груди у него расхристалась, так что видны были худые Ванины ключицы и бледный, цвета какао, сосок, просто пятнышко на коже. Клава засмотрелась на этот сосок, думая, зачем он нужен Ване. Мальчик дышал, соском и всем своим худым, облеченным в пижаму телом, руки его лежали поверх смятого одеяла, а неполные ноги терялись в складках белья, что делало Ваню нежнее, воздушнее и как-то женственнее, даже похожим на русалку.
— Ложись со мной, — сказал он Клаве. — Я один уснуть боюсь.
Клава видела, что Ваня обманывает: в его блестящих, широко раскрытых глазах совсем не было страха, скорее какой-то лихорадочный восторг, но она оставила книгу и, погасив лампу, стала раздеваться. За спальной рубашкой Клава не пошла, а залезла к Ване под одеяло голой, потому что знала, что именно этого он и хочет. Она легла возле мальчика на живот, скрестив руки под щекой. Ваня был неподвижен.
— И что ты теперь? — спросила его Клава. — Уснешь?
— Ты — голая, — сказал Ваня, коснувшись боком руки бедра Клавы. — Ты без трусов даже.
Клава вынула одну руку из-под головы и взяла Ваню за спрятанный в пижаме комочек гениталий.
— Что ты делаешь? — шепнул Ваня.
Клава припала губами к его горячему лицу.
— Возьми, потрогай, — сказала она Ване, немного раздвигая ноги. Ваня потрогал. Пригоршня пижамы в руке Клавы сразу проклюнулась теплой влагой.
— Фу, — засмеялась Клава, убирая руку.
Ваня резко отвернулся к стене и заплакал.
— Да что ты, глупый, — Клава обхватила мальчика сзади руками и прижалась к нему, целуя в затылок и мягкие кучерявые волосы. — Это не то, это же не то совсем. Ты не виноват, это у всех так бывает. На, понюхай, — она сунула Ване под нос свою мокрую руку. — Видишь, это другое.
Ваня затих. Клава положила голову ему сзади на плечо.
— Сними штаны, что в мокром лежать, — прошептала она, устроившись поудобнее и сомкнув глаза.
После этого происшествия Ваня стал стыдиться своих повседневных игр с Клавой, он боялся, наверное, что Мария Ильинична угадает по ним то, другое, что случалось ночью. Если Клава вдруг клала руку ему на плечо, он незаметно отстранялся, и часто краснел вообще безо всякого повода. Только в парке, наедине, все у них было как прежде. А по вечерам Клава садилась читать Ване книгу, и Ваня терпеливо слушал, но теперь уже не для того, чтобы побыть с Клавой, а для Марии Ильиничны, потому что та приходила сказать им спокойной ночи, они ждали еще около четверти часа после того, как Мария Ильинична затворяла дверь в свою спальню, а потом гасили свет, Клава раздевалась и ложилась к Ване, который тоже стаскивал с себя пижаму, чтобы лучше чувствовать Клавино тело в безвременной слепоте. Они целовались и щекотались под одеялом, в толще насмерть уснувшего дома, где никто не мог их застать. Ваня был очень стеснительный, и Клава специально заставляла его делать всякие непристойности, ей нравилось, как он стыдился, до слез, когда она касалась запрещенным местом его рта. Клава шепотом угрожала Ване: если не поцелуешь меня туда, не буду больше с тобой спать, и он целовал. Внутрь, как в рот, издевалась над ним Клава, и Ваня целовал внутрь. Клаве было весело, потому что так они тайком делали то, что нельзя, и по-настоящему ужасно и стыдно было бы, если бы кто-нибудь узнал, особенно Владимир Ильич. Клава знала: ее тогда побили бы и выгнали навсегда вон. Но как приятно было в темной, глухой тишине пакостить со смеющимся и плачущим Ваней, и заставлять его целовать себя куда хочешь, безнаказанно заставлять его делать ту и эту гадость, зная, что даже Владимир Ильич ничего не видит.
Из-за ночного баловства Ваня теперь меньше спал, у него под глазами легли еле заметные тени, но в целом он стал много живее, не мочился больше в штаны, сам ел ложечкой кашу, и даже учился у Клавы рисовать цветными карандашами. Только читать он все равно не мог, потому что не узнавал написанные слова, хотя все буквы по отдельности понимал наизусть. Лишь одно слово Ваня мог увидеть своими разъезжающимися по тексту глазами: Ленин. И Клава научила его рисовать это слово в тетради, Ваня именно рисовал его, а не писал, начинал откуда-то с середины, с перекладины первой буквы «н», и строил карандашом слово во все стороны, как дом с подвалом. Из других вещей Ваня любил рисовать желтым карандашом солнце, которое светило у него не сверху, а по центру листа, вокруг солнца располагались синие цветы, вроде незабудок, только большие, солнце всегда было на заднем плане, цветы — вокруг и поверх него, а еще ближе было все остальное: деревца, домики и Клава. Себя Ваня не рисовал, потому что никогда не видел. Он вообще рисовал только то, что видел, в настоящем или в прошлом, и именно в том порядке, в каком предметы приходили к его глазам.
Поэтому, чтобы привить Ване хоть какое-то понятие абстрактности, Клава учила его рисовать Варвару. Это должна была быть маленькая, светловолосая девочка с косой, в сарафанчике. Ваня никогда не видел такой девочки и не мог нарисовать ее, сколько не пытался, хотя Клава множество раз изображала ему Варвару для примера, разных размеров и цветов. Ваня аж мычал от старания, но выходила у него только сама Клава: черная, в валенках и все время почему-то улыбающаяся. Это особенно не нравилось Клаве, но она не ругала Ваню, которого все равно бесполезно было ругать.
О Варваре Клава помнила все время, даже когда спала. Каждый вечер, перед тем, как отправиться в Ванину комнату, она становилась на колени в уголку и молилась, прося Варвару быстрее прийти, при этом Клава часто плакала, недолго, совсем чуть-чуть, и просила у Варвары прощения за все свои плохие дела, чтобы она не обижалась и приходила все равно, а когда она придет, Клава будет делать только то, что скажет любимая Варенька, и больше ничего другого. Помолившись, Клава много раз крестилась и целовала нательный крестик, который снимала с себя только на ночь, перед тем, как лезть к Ване в постель.
Так проходили недели, и месяцы.
А потом наступил ужас.
Клава проснулась среди ночи и услышала тихий, стонущий плач Вани.
— Ты что? — спросила Клава.
— Скребется, — прошептал Ваня.
— Что? — не поняла Клава.
— Скребется, — выдавил из мертвенных губ Ваня, а слезы текли у него по щекам, крупные, как капли воды с весенних сосулек. — Скребется. В стекло.
Клава прислушалась.
— Ничего же не скребется, — сказала она. — Это тебе почудилось.
— Не почудилось, — сглотнув от страха, шепнул Ваня. — Ногтями в стекло.
Клава вылезла из-под одеяла, оделась, подошла к заиндевевшему причудливыми узорами окну, и вдруг увидела у нижней рамы, совсем внизу, темный след протертого инея. «Синичка», — подумала Клава. Она пошла в прихожую, накинула там пальто, обула ноги в валенки. В доме было темно и очень тихо. Клава тихонько отперла дверь и выскользнула на мороз. Небо висело совершенно черным, никаких звезд. Белые до нереальности, почти сказочные, деревья уходили под ним вдаль. Клава спустилась по лестнице, сваливая пушистый снег с перил. Ей пришлось обойти дом вокруг, чтобы попасть к окну Ваниной спальни. Никакой синички не было, наверное, она уже улетела. Клава подошла ближе, чтобы посмотреть на тоненькое царапинки, которые должны были оставить птичьи лапки на устилавшем подоконник снегу. Снег и вправду был разрушен, а под окном лежали следы. Такие узкие, вытянутые луночки. Они не начинались нигде, они замыкались в круг, проходивший совсем близко от окна. Это было тоже самое, как тогда, у пруда, когда Клава спряталась от Вани за деревом, выпрыгнув из собственного следа. Но здесь негде было спрятаться. Тот, кто ходил под Ваниным окном, выпрыгнул, наверное, очень далеко. Клаве стало страшно. Она оглянулась по сторонам, но нигде никого не было. Снег был чист, только проклятое кольцо следов было на нем, замкнутое, неделимое. И тут Клава поняла. Медленно, усилием одних только мышц, совершенно против собственной воли, она подняла голову вверх.
Она была там, на стене. Когда Клава увидела ее, она сразу соскользнула по стене вниз, быстро, как белка, с тихим шорохом ткани о дерево, и упала ногами в снег. Иней, содранный ее падением, осыпался со стены облаком. Это была девушка, в черном платье, в накинутом на голову черном платке, из-под которого выбивались длинные, светлые волосы. На лице у девушки лежало темное засохшее пятно, за которым неразличимыми оставались границы рта, сам рот был приоткрыт, и Клава видела зубы: крепкие, расставленные и широкие, как деревянные чешуйки большой шишки. Девушка несколько секунд смотрела в лицо Клаве. Глаза ее были пронизывающие, сверлящие, удивительно похожие на глаза Ленина. Только они были мертвые.
Потом девушка отвернулась, слишком быстро одернув голову для движения человеческой шеи, так что платок немного съехал с ее головы и светлые волосы выпали на грудь. Вдруг она взметнулась куда-то вверх и исчезла, а через мгновение появилась снова, свалилась ногами в снег совсем рядом с Клавой, заставив ту оцепенеть от ужаса. Из-за мороза Клава только сейчас могла почувствовать, что девушка сильно воняла, как куча дохлых кошек. Мертвые глаза несколько секунд пристально, без выражения смотрели на Клаву, словно пытаясь пробить ей лицо. Но боли не было, только уже знакомая Клаве темная, сводящая с ума тяжесть, в которой трудно было думать.
«Она хочет, чтобы я пошла с ней», — поняла Клава. Кровавое пятно на лице девушки было похоже на черный, сгнивший в луже лист.
— Варвара, — прошептала девушка, хрустя кровью в горле. Шея у нее была худая и вытянутая, как у утки.
У Клавы сразу остановилось сердце. Непонятно стало даже, где оно теперь.
— Где? — спросила она.
Девушка показала рукой в сторону росшей у дома рябины. Гроздья ее пунцовых ягод казались сейчас темными, как перезревшие вишни. Там что-то лежало в снегу, под рябиной, что-то небольшое, и такое страшно неподвижное. Господи, подумала Клава, что же это там?
Это была Варвара. Она лежала на спине, вытянув руки вдоль тела ладошками вверх, необутые ноги ее были положены вместе, только чуть расходились ступнями, и посинели от холода. Глаза Варвары были открыты, но не смотрели никуда. Клава кинулась к ней, схватила и прижалась ртом к ее лицу. Лицо было мягкое, но холодное, как кусок вареной курицы, забытый со вчерашнего обеда на столе.
— Варенька, — застонала Клава, и дальше уже не могла ничего сказать, потому что воздух не прошел больше через затопленное слезами горло. Под Варварой весь снег превратился в грязь от стылой, слизкой крови. Клава жалобно заныла, трогая Варвару руками в поисках жизни, надеясь, что, может быть, та где-нибудь дышит потихоньку или стучит своим маленьким пульсом. Но ничего такого не было. Варвара была мягкая и мертвая. Убили, поняла Клава, заманили в яму и придушили. Варенька была маленькая, такая доверчивая.
А из дома раздался тонкий, верещащий крик. Это кричал Ваня. Клава дернулась и бросилась вперед, стремительно, как бешеная лиса. Она ничего не помнила, кроме одного: всех надо убить. Хрипя понеслась она прямо на окно, и с размаху врезалась во внезапно возникшее перед ней зловонное тело, сбила его с ног. Жуткая сила вцепилась в Клаву, перевернув ее лицом в снег, так что он залепил ей лицо, набился в нос и рот, а потом ее больно дернуло вверх, вывернуло из снежной массы, подняло и потащило в сторону. Клава билась и вертелась в объятиях вонючей смерти, но та захватила ее сзади локтем под голову, сдавив горло и яростно шипела, шипела и урчала, волоча Клаву в свой сказочный ажурный лес. Когда снег обтаял на раскрытых глазах Клавы, она увидела над собой ненадолго лицо смерти: глаза ей были сужены, кожа суха, рот провален в себя, как щелевое дупло. Второй рукой смерть тут же схватила Клаву за волосы и вывернула ей голову в сторону, чтобы девочке было больнее. От рези в сдавленном горле Клава захрипела, вцепившись пальцами в ледяную руку, пытаясь отодрать ее от своей груди. Они остановились, будучи еще совсем близко от дома, и Клава увидела, как треснуло стекло черного окна, треснуло и посыпалось вниз, один большой кусок упал в снег изогнутым углом, и из окна вышел Хозяин. Он был огромен и худ, с длинными, вьющимися волосами, черными, как сажа. Хозяин пошел, тяжело проваливаясь в снег, он глухо урчал и тащил за собой Ваню, за волосы, как тряпичную куклу. Ваня уже больше не кричал, не бился, только таращился остекленевшими глазами и хрипло, свистяще дышал. Руки его волочились по снегу, как перебитые. Пижама прорвалась у воротника, и Клава снова видела бледный, ненужный Ване сосок.
Тяжелый сгусток огня прошел над головой Хозяина, и ударил в деревья, проломив ветви и превратив сбитый иней в белый клубящийся пар. Через аллею, ведущую ко входу в дом, бежали охранники Горок — люди с серыми, искаженными, как у мартышек, лицами. Клава знала, что они могут бросать огонь из ртов, рты эти становились тогда как растянутые дыры в небытие, а сами серолицые вытягивались вверх, будто высасывали огонь ногами из земли, из недр преисподней. Владимир Ильич за это в шутку называл их «адскими насосами».
Хозяин поздно увидел врагов, поэтому второй огненный удар пришелся прямо в него, в голову и грудь, он отшатнулся, оскалившись от жгучей боли, и зверино взревел. От этого рева задрожала земля, снег упал с деревьев разом, как пыль, а потом Хозяин уперся ногами в землю и вырвал из себя воздухом, с клекотом исторг густое, тяжелое бормотание и всем телом дернулся назад, вскинул голову, затрясся, грузно запрыгал на месте, давя сапогами снег. Земля разошлась прямо перед ним, разошлась и провалилась, все шире и дальше проваливалась она, уносясь ломаной расщелиной прочь. Хозяин замер, глухо хрипя, и глядя, как его страшное, непроизносимое слово стремительно, с грохотом взламывает белую твердь. Клава видела темную, багровую полосу на его открывшейся воротником шее, полосу задавленной смерти. Лавины снега обрушились вниз со склонов открывшегося ущелья, но еще раньше все серолицые упали на его дне, почернев, повалились они и высохли, как брошенные на песок медузы.
— Падаль, — зло прохрипел Хозяин.
— Клох, — выдавила из себя Клава, пучась на него изо всех сил.
Но ничего не произошло. Бесполезно, с задыхающейся тошнотой поняла Клава. Он давно уже мертв.
Внезапно белый, сияющий свет бесшумно вспыхнул прямо у нее перед глазами, и рассеялся. На снегу стоял сам Ленин. Он был, как обычно, в своем небрежно расстегнутом пальто, в костюме и в шапке с подвернутыми вверх ушами. Ленин весь светился и горел остатком того неземного света, из которого вышел.
— Саша? — спросил он, взявшись руками за полы пиджака. — Вот уж не думал опять встгетиться.
— Еще бы, — проревел Хозяин. — В петле я был бы тебе милее.
— Ну зачем так утгиговать, — со злостью ответил Ленин. — А вот за детей ты згя взялся. Немедленно отпусти их.
— Мне приказывать ты не будешь, — хрипло сказал Хозяин. — Или забыл, кто из нас старший? Первым стать захотел?
— Кто стагший, кто младший — все это егунда! — решительно заявил Ленин. — Все гешает сила газума и пгавды!
— Ерунда? — взревел Хозяин. — Сила правды? Кровь Ульяновых — вот твоя сила!
— Кровь родная! — взвыла смерть над головой Клавы и рванулась всем телом куда-то вверх. Клава почувствовала рвущую боль во всем теле, словно его растягивали тысячи маленьких крючков. Вареньке хорошо, подумала Клава. Ей уже не больно. Темнота гуще ночной вдруг свалилась на нее и снова ударила в глаза снежным светом. Это смерть выпрыгнула из снега вместе с Клавой, теперь они уже стояли совсем рядом с Лениным.
— Ольга? — еще раз удивился Ленин. — Да тут пгямо пагад мегтвецов!
— Рано ты меня, Володенька, похоронил, — прошипела Ольга. — А ведь как дружили мы с тобой, разве не помнишь? Как шептались допоздна о каждой прочитанной книжке? Я тебе суждена, Володенька, я для тебя дважды рождена была, а умерла только раз. Живой вы меня в землю зарыли, — мертвенно простонала она. — Но кровь, кровь родная — она вывела!
— Кровь наша страшная! — подтвердил Хозяин, поднимая сипящего Ваню перед собой, как хорька, чтобы показать Ленину. — И в нем она ползет! Уж не этот ли выродок миром править будет?
— Оставь мальчика в покое! — сурово ответил Ленин. — Опять за стагое взялся? Теггогист пгоклятый! И пгавильно тебя повесили! Дгугим путем идти надо было!
— Нет другого пути! — заревел Хозяин, покачнувшись от страшного восторга. — Всем одна дорога!
— Нет есть, — упрямо сказал Ленин. — Есть! Диктатуга пголетагиата, к пгимегу.
— Диктатура смерти! — прохрустел Хозяин. — Вот единственный путь. И нет свободы выбирать другой!
— Нет свободы! — восторженно зашипела Ольга, еще цепче прижимая к себе вывернутое тело Клавы. — Какая тебе свобода?!
Она подняла вторую руку, и Клава увидела, что в ней нож.
— Нож, — сдавленно, еле слышно сообщила Ленину Клава. Вообще-то она хотела закричать, но не хватило воздуха.
— Диктатуга смегти — это власть позогного отжившего класса, — четко произнес Ленин, с гордостью вздергивая голову на громадного Хозяина. — Ты пгосто мегтв, и хочешь, чтобы все были мегтвы! А вот я не мегтв, знаешь ли, я жив, и вечно буду живым!
Вместо ответа Хозяин бешено взревел, грубо ломая воздух, и волосы зашевелились на Клаве от этого ужасного рева.
— Ты — всего лишь пгизгак пгошлого! — пронзительно крикнул Ленин, перебив его рев. — Ты — тгуп!
— Труп? — тяжело каркнул Хозяин. — Вот — труп! — он ткнул жилистым, оттопыренным пальцем в грудь Вани. Темная кровь густо брызнула на снег изо рта мальчика, пролилась ручейком, а потом из Вани полезли комки внутренностей, он задергался, и заквакал, пытаясь вдохнуть, но горло его было наглухо уже забито мертвым мясом. Ваня уцепился руками в свой живот, пытаясь прорвать его ногтями и хоть так получить немного воздуха, но не сумел, хрипнул и перестал дергаться навсегда. Хозяин отбросил его, как подохшего пса.
Ленин умолк и вдруг неуклюже сел в снег, словно сваленная с плеч шуба. Страшные глаза Владимира Ильича, таившие раньше в себе целые ураганы таинственного, беспредельного света, внезапно угасли. Слеза протекла по его щеке, Ленин, ставший внезапно таким маленьким и старым, покачнулся, раскрыл рот и визгливо, по-собачьи, завыл. Клава зажмурилась от ужаса. «Ленин умрет. Свет погаснет», — вспомнила она слова погибшей Варвары. На ее глазах Ленин выжил из ума. Он дико выл, как больное, осатаневшее животное.
— Прикончить? — прошипела смерть, шурша своими сухими губами, словно кто-то проводил по снегу не чувствующей холода ладонью.
— Нет, — рявкнул Хозяин. — Жизнь будет теперь ему хуже смерти.
И Клава знала, что это — правда. Ленин, которого она знала, — с виду обыкновенный, прищуренный, веселый человек с рыжей бородкой, — побеждал Вселенную титанической силой своей мысли. Кем будет Ленин без этой силы, скулящий, трясущийся старик, забывший все свои огненные слова? Клава уже видела его сидящим перед окошком, глупо выпучившимся на свет, и Надежда Константиновна будет кормить его из ложечки кашей, как Клава кормила Ваню, будет читать ему вслух Энгельса, но он никогда, никогда уже не вспомнит, кем он был раньше, и какая у него была сила. Никто не вернет ему больше угасшую искру великого разума. Клава разжала веки, чтобы посмотреть на Ленина в последний раз. Шапка свалилась с его головы в сугроб. Он сидел, упершись кулаками в разрытый снег, и выл, блеюще и пронзительно, как воют дураки, останавливаясь только, чтобы схватить нового воздуха. И не было больше в бескрайней морозной пустыне никакого звука, кроме этого дрожащего, заикающегося воя. Потом и он оборвался — наступила вечная тишина.
Все было кончено. Снежные деревья украшали белую равнину иллюзорными воздушными садами. Трупы неподвижно темнели на снегу. В ущелье разверзшейся Словом Хозяина земли входила небесная чернота, как подземная вода проникает снова в некогда пересохшее речное русло. Хозяин стоял над полем последнего боя, огромный и непоколебимый, как гора. Он смотрел туда, по пути снежного провала, откуда приближалась ледяная тьма вселенского хаоса. Там был восток, но оттуда уже никогда не должно было подняться солнце.
— Смотри, девочка, — сказал он. — В мире не будет больше теней.
— Сволочь, — ответила Клава, которой незачем больше было жить.
Ольга сжала ей пальцами щеку и перерезала ножом горло. Палящая, острая боль пронзила Клаву, кровь хлынула из нее на снег. Клава тупо, как овца, немного вздрагивая и подергивая одним валенком, смотрела на эту вытекающую кровь. Неровные, грязные кляксы. Клаве не хватало воздуха, ей тяжело было даже смотреть на собственную кровь, просто понимать, что это такое. Умирая, она увидела как бы с высоты птичьего полета мальчика с собачьей головой, лежащего в сломанных лопухах. Она ощутила связь, соединявшую их, как боль, как давящую на вскрытое горло линию поднявшейся в воздух земли. А может быть, это была кровь, падающая из летящей Клавы безвозвратным, чернильным хвостом. Неведомая сила потянула Клавино лицо вверх, и она увидела Варвару.
Варвара была далеко, по ту сторону снежного ущелья. А ее маленький трупик по-прежнему лежал под рябиной. Это не ее трупик, поняла Клава, они меня обманули. Это было просто заколдованное чучело, чтобы выманить меня из дома. И хотя Клава знала, что сейчас умрет, вот-вот провалится в вечное, ужасное небытие, она нашла в себе силы улыбнуться, потому что Варвара все-таки была жива. Затем голова Клавы свесилась вниз, бросив волосы в лужу крови на снегу, смерть отпустила ее тело, и Клава провалилась во мрак.
Она уже не слышала чудовищный, обдирающий с мертвых кожу рев, который издал Хозяин, увидевший свою судьбу. Варвара крикнула, увидев смерть Клавы, верещаще, с воробьиным свистом, и черную деву Ольгу сразу охватил огонь. Она завертелась на месте, завизжала и провалилась под землю, колодцем протопленного снега ушедшую из-под нее в никуда.
— Ольга? — не веря, спросил Хозяин, глядя на черную, тающую дыру в земле возле лежащей ничком Клавы, на то место, где только что стояла его дважды рожденная демоническая сестра.
Потом он медленно развернулся и пошел на Варвару, глухо хрипя, и с каждым шагом хрип его делался все страшнее, а сам он — все огромнее. Варвара выставила раскрытые ладони перед собой и сжала пальцы.
— Я не верю в тебя! — рычание Хозяина превратилось в громовой рев. — Ты умрешь, у тебя нет больше силы! Я убил уже твое солнце!
Варвара молчала, напрягшись всем телом и не смыкая своих ясных, расширенных от ужаса глаз. Она казалась такой крошечной и беззащитной. Хозяин закрывал от нее уже полмира, а за спиной у Варвары был восток, окутанный беспросветной темнотой умершего солнца.
Хозяин крякнул, ткнул руками в воздух, как вилами, и высокая стена огня прошла через Варвару в землю. Однако Варвара не загорелась, только окуталась дымом сожженного снега. Загорелись деревья за ее спиной. Хозяин гулко, бешено заревел, так что затряслась земля, а потом вдруг громко застрекотал, будто огромный кузнечик. Два морозных вихря ножницами рассекли воздух, обращая воздух в форму крошащейся смерти, стирая снег в ледяную пыль, волосы и сарафанчик Варвары мгновенно побелели от измороси, тучу снега и земли вымело из-под ее ног и понесло по ущелью в космическую бездну. Варвара сползла вместе со склоном немного вниз, но продолжала стоять в той же позе, вытянув перед собой руки со сжатыми пальцами. Хозяин никак не мог найти ее смерть, спрятанную в сломанных лопухах невесть где под неподвижным телом существа, которое не могло существовать.
И тут начался свет. Он был сперва такой слабый, словно это просто блеклые звезды вышли из-за туч. Но свет непрерывно становился яснее, он шел не с востока, а совершенно с другой стороны, из-за спины Хозяина, от того места, куда в последний раз ушло похороненное солнце.
— Выйди, Лазарь, — тихо пошевелила губами Варвара.
И солнце вышло. Оно вышло ночью, как никогда не выходило. Оно вышло мертвым, как нельзя было выйти. И все, что было вокруг, озарилось его ужасным, всесжигающим светом. Хозяин встал, застыл на склоне трещины в земле, как оборвавший гусеницу хрипящий танк.
— Ближе, — тихо пошевелила губами Варвара.
И солнце придвинулось ближе. Снежные поля потемнели от проступающей из них воды, на горизонте ясно, просветленно загорелись деревья. Огненный ветер ударил Хозяину в спину и пробил его насквозь, словно тот сделан был из песка. Он взревел, скрипяще, как сломанный мотор, и упал, так и не дотянувшись до ног Варвары, он сполз по склону ущелья на дно, пылающей, разваливающейся лавиной. Земля со снегом наворачивалась на него, как волны сыпучего моря, в котором тонул теперь его вечный труп. Варвара опустила руки, но не смотрела вниз, на пламя, рвущее тело врага. Она смотрела вдаль, где на поверхности воды, в которой стояли теперь все деревья, дрожало слепящее, зигзагообразное отражение всенощного солнца.
Сперва Клава почувствовала на щеках тяжелый, морозный ветер бездонных глубин. Потом она открыла глаза. Была зимняя ночь, усыпанное звездами небо, тишина, черная кремлевская стена, Красная площадь, спящая во мраке Москва. Клава сидела на полу неведомого деревянного корабля, тихо скрипящего под напором ветра. Рядом с ней была Варвара.
— Ты тоже мертвая? — это было первое, что сказала Клава.
— Мы живые, — ответила Варвара, обняв Клаву руками и прижавшись к ней стылым от ветра лицом. На Варваре поверх сарафана был наброшен коротенький тулупчик, волосы ее пахли морозом. Не веря своему счастью, Клава на всякий случай тихо заплакала.
— Ну чего ты теперь-то ревешь? — нежно прошептала Варвара, начиная отирать Клаве слезы раскрытыми ладонями. Клава тоже хотела вытереть слезы, и обнаружила, что у нее на руках надеты вязаные варежки.
— Вот, я тебе тут пряничка принесла, — Варвара вытащила из темноты какой-то узелок и стала его разворачивать.
— Не нужно мне пряничка, — счастливо ныла Клава, уткнувшись носом в первое найденное ею у Варвары теплое место, — шею под воротником, — и вдыхая милый, только на Варваре живущий запах. — Мне больше ничего не нужно, раз ты уже есть.
— Так ты ж голодная, — терпеливо отвечала Варвара, неловко возясь с узелком, ведь Клава мешала ей своими ласками. — Вот он, на, возьми.
Она стащила с Клавы одну рукавичку и сунула ей пряник в голую руку, чтобы Клава лучше сообразила, что это еда.
— Ну, хватит тебе ныть, — строго сказала Варвара, видя, что Клава только глубже зарывается носом ей под воротник. — Ешь давай.
Клаве пришлось есть. Пряник был мягкий и вкусный, наверное, свежий.
— А на чем это мы сидим? — спросила за едой Клава, хотя ей в целом безразлично было, где жить, лишь бы вместе с Варенькой.
— Это мавзолей, — уверенно ответила Варвара, видно было, что она уже здесь давно и совсем освоилась. — Пока он, правда, еще деревянный, — будто немного застыдившись, добавила она. — Но когда-нибудь и каменный построят.
— Какой еще мавзолей? — не поняла Клава.
— Для Ленина, — ответила Варвара. — Ленин умер.
Пряник застрял у Клавы во рту. Ей сразу вспомнился весь кошмар той последней, смертельной битвы. Переложив обкусанный пряник в другую руку, Клава коснулась пальцами своего горла. Там был шрам, узкий, но плотный, теперь Клава осознала его сжатое давление на дыхание, а раньше она думала, что это какой-нибудь шарфик.
— Ленин умер, — медленно повторила она. — Свет погас.
— Ленин умер, но сила его живет, — тихо поправила ее Варвара. — Великая сила. Ленин умер, но он вечно будет стоять на страже у врат тьмы.
— Мертвый? — не поверила Клава.
— Пойдем, — поднялась Варвара. — Ты все увидишь сама.
Они вошли внутрь мавзолея. Маленькая комната была освещена ясным, длинноязыким пламенем из каменных чашечек, приделанных к стенам. Сами стены комнаты были темно-синими, и на них серебром сверкали уже знакомые Клаве таинственные письмена.
— О, — сказала Клава. — Рыбки и птички.
Посредине комнаты стоял саркофаг, в нем лежал Ленин. Он одет был в черный костюм, руки сложены были на груди, мертвенно-бледное лицо светилось в полумраке. На открытом, чистом лбу темнел один из волшебных знаков, там была цапля и еще палочки, это Клава увидела точно. Ленин спал, без дыхания и сновидений. Он напоминал Клаве не живого человека, а скорее камень, лежащий памятник на собственной гробнице.
В ногах Ленина стоял Петька со своей собачьей головой. На нем была все та же окровавленная, ободранная сорочка, в которой он проделал свой недолгий путь, что никогда не был и не будет завершен. В руке Петька держал угольный жезл, заканчивавшийся острым крюком. Остекленевшие, собачьи глаза Петьки светились, подобно ледяным фонарикам звезд. Клава поняла, что Петька стал уже богом, только не тем, о котором рассказывал медвянобородый батюшка на уроках в гимназии, а каким-то другим, может быть даже новым.
За головой Ленина, в тени плохо освещенной дальней стены, стоял Комиссар. Удивительно было, что Клава увидела и узнала его.
— Здравствуйте, — тихо сказала она. — Вы дважды спасли мне жизнь.
Я мог бы многое ответить тебе, любимая. Но что были бы тогда мои слова? Может быть, они превратились бы в тени листьев, тонких золотых листьев ивы на воде черного, заколдованного озера. Или они стали бы шепотом звезд, бесконечным, пунктирным скрипом полевых кузнечиков, в котором я слышу что-то, чего не понять, и с каждым пропадающим звуком, с каждым ударом крохотной иголочки я навсегда теряю частицу своей жизни, частицу дыхания, частицу разума, да, мой разум подобно песку сыпется сквозь мои пальцы, и ветер подхватывает его, чтобы не оставить даже формы исчезновения, чтобы мгновенно меня забыть.
Я мог бы многое ответить тебе. Глядя в твои темные, способные жестоко убивать, страдающе терпеть и нежно любить глаза, я мог бы сказать: прости меня, Клавдия. Прости меня за то, что я увидел тебя, потому что, уже увидев, я не мог не полюбить.
Но я молчал. У меня не было голоса, потому что время не было тогда еще временем, и воздух тогда еще не был воздухом. Только я был мной и ты была тобой. Может быть, так было всегда?
Варвара отошла от тебя и стала у Ленина в головах. Вы окружили его, и сила ваша воссоединилась. Вы протянули вперед левые руки, в одно место над спящим лицом Ленина, из ладоней ваших закапала кровь, которая упала на широкий Ленинский лоб, и темный знак загорелся и исчез, войдя в голову умершего вождя.
— И станешь ты камень, — сказала Варвара. — Который не сдвинет никто. И станешь ты камень, запирающий врата тьмы. На веки вечные.
И Петька положил на тело Ленина свой жезл, и до сих пор он лежит там, где его положил Петька. И вы подняли руки, перечеркнув ими собственные лица, чтобы вечность не знала их, и никто не мог разрушить ваше заклятие. Никто тогда еще не знал, что скоро миллионы мальчиков и девочек точно так же поднимут перед своими лицами руки, под пламенем алых знамен, повторяя ваш священный жест, преграждая дорогу любому смертоносному взгляду в свои светлые, радостные глаза. На веки вечные.
Так вас и нарисуют когда-нибудь, высекут на огромной, каменной стене: две девочки, стоящие над саркофагом заколдованного, нетленного света, и мальчик с собачьей головой.