Труп Эвиты, покорно мирившийся с любой жестокостью, казалось, начинал бунтовать, когда его перевозили с места на место. В ноябре 1974 года тело Эвиты изъяли из могилы в Мадриде и перевозили в Буэнос-Айрес. Когда его доставляли в автофургоне в аэропорт Барахас
[23], два гражданских гвардейца затеяли спор из-за карточного долга. Выехав на авениду Хенераль-Санхуро, они возле водохранилища принялись палить друг в друга, и машина, потеряв управление, врезалась в ограду Королевского автомобильного клуба. Кабина загорелась, оба гвардейца погибли. Несмотря на тяжелую аварию, гроб с Эвитой остался цел и невредим, без единой царапины.
Нечто аналогичное произошло в октябре 1976 года, когда труп из Дома президента на улице Оливос перевозили на кладбище Реколета. Эвиту везли в синей машине буэнос-айресского военного госпиталя, по обе стороны сидели два солдата, держа ружья — бог знает почему! — с примкнутыми штыками. Водитель, сержант по имени Хусто Фернандес, проехал из конца в конец авениду Либертадор, насвистывая: «Счастье, вот уж ха-ха-ха». Невдалеке от улицы Тагле у него случился инфаркт, да так внезапно, что сидевший рядом его приятель, подумав, что «Фернандо от насвистыванья поперхнулся, схватился за ручной тормоз и остановил машину, когда она уже готова была удариться о цоколь другого автомобильного клуба, буэнос-айресского. Эвита осталась цела, но охранявшие ее солдаты при внезапном торможении проткнули один другому яремную вену: сцепившись штыками, оба лежали в луже крови.
Души обладают собственной силой тяжести: им не нравятся большие скорости, свежий воздух, беспокойство. Когда кто-то взламывает стеклянную оболочку их медлительности, они теряют ориентацию, приходят в смятение и проявляют неодолимую склонность к злодеяниям. У душ есть свои привычки, привязанности, антипатии, моменты голода и сытости, желания уснуть, побыть наедине. Они не любят, чтоб нарушали их рутинный порядок, а вечность это и есть рутина: фразы, бесконечно цепляющиеся одна за другую, якоря, пришвартовывающие их к чему-то всем знакомому. Однако точно так же, как души не терпят, чтобы их куда-то перемещали, они жаждут, чтобы кто-нибудь о них писал. Они желают, чтобы о них рассказывали, высекали их на скалах вечности. Душа незаписанная как бы никогда и не существовала. Против мимолетности — буква. Против смерти — рассказ.
С той поры как я задумал рассказать об Эвите, я заметил, что если я приближаюсь к Ней, то отдаляюсь от себя. Мне было ясно, что я собираюсь рассказать и какой будет структура повествования. Но стоило мне перевернуть страницу, я терял Эвиту из виду и безуспешно ловил воздух. А если я Эвиту не держал при себе, в себе, мои мысли куда-то исчезали, во мне оставалась пустота. Порой я просто не знал, жива Она или мертва, плывет ли Ее красота вперед или назад. Сперва я намеревался рассказать об Эвите по образцу, данному в той фразе, которой Клифтон Уэбб начинает загадки «Лауры», фильма Отто Преминджера[24]: «Я никогда не забуду конец той недели, в которую умерла Лаура». Я тоже не забыл туманный конец недели, в которую умерла Эвита. Это совпадение было не единственное. Лаура воскресла на свой лад, она не умерла; а Эвита сделала то же самое — множась.
В пространной и отвергнутой мною версии этого же романа я рассказал историю людей, обрекших Эвиту на бесконечные скитания. Я написал несколько устрашающих сцен, из которых не мог выпутаться. Я видел мумификатора, с отчаянием исследующего закоулки собственного прошлого в поисках того момента, когда оно встретилось с прошлым Эвиты. Я изобразил его в темном костюме, с бриллиантовой галстучной булавкой и в перчатках, упражняющимся рядом с академиком Леонардо де ла Пенья в технике консервирования трупов? Я обрисовал паутину заговоров, которые плел Полковник со своими учениками в разведшколе за столами, посыпанными песком, раскрашенными, как шахматная доска. Все это было нелепо, и оттуда почти ничего не осталось в следующих версиях. Некоторые фразы, над которыми я трудился неделями, испарились под солнцем первого же прочтения, беспощадно удаленные самим рассказом, который в них не нуждался.
После этих неудач я долго не мог оправиться. Эвита, повторял я, Эвита, надеясь, что в имени окажется какое-то открытие; ведь в конце концов Она и была своим именем. Однако имена ничего не сообщают — они лишь мимолетный звук, сгустки речи. Я вспомнил время, когда гонялся за обрывками Ее тени, также ища Ее утерянное тело (как это рассказано в нескольких главах «Романа Перона»[25]), вспоминал летние месяцы, когда накапливал документы для биографии, которую собирался написать и которая, как можно предвидеть, должна была называться «Утраченная». Влекомый этой страстью, я побеседовал с Ее матерью, с мажордомом Дома президента, с парикмахером, с директором киностудии, с маникюршей, с портнихами, с двумя актрисами Ее театральной труппы, с музыкантом оперетты, нашедшем Ей работу в Буэнос-Айресе. Я беседовал с людьми маргинальными, а не с министрами и не с льстецами Ее двора, потому что они были не такими, как Она, они не могли видеть, по лезвию какого ножа и по краю какой пропасти постоянно шла Эвита. Они рассказывали о Ней чересчур витиеватыми фразами. Мне же, напротив, хотелось узнать задворки Ее жизни, темные закоулки, то, что в Эвите было невыразимого. Следуя Вальтеру Беньямину[26], я полагал, что, когда исторический персонаж уже ушел в иную жизнь, дозволено описывать все его прошлое — как апофеозы, так и тайные моменты. Возможно, поэтому мне в «Романе Перона» удалось только рассказать о сугубо частной жизни Перона, а не о его публичных деяниях: когда требовалось охватить все целиком, текст крошился у меня между пальцами. Не так было с Эвитой. Тут надо было только двигаться вперед. Но когда я решился за это взяться, оказалось, что мои записи голосов и заметки превратились в прах, сгнили в желтых ящиках, которые я возил из одного места изгнания в другое. Рождению этой книги способствовала и другая, еще более тяжелая неудача. В середине 1989 года я лежал в постели в Буэнос-Айресе, неся покаяние и очищаясь от злосчастного мертворожденного романа, как вдруг зазвонил телефон и кто-то заговорил со мной об Эвите. Голоса этого я прежде никогда не слышал, и мне не хотелось его слушать. Если бы не летаргическое состояние, вызванное депрессией, я бы повесил трубку. Однако голос настаивал и вынудил меня встать с постели и вовлек меня в авантюру, без которой «Святая Эвита» не возникла бы. Пока не пришло время рассказывать эту историю, но когда я ее расскажу, станет понятно, почему не пришло.
Минуло несколько ночей, мне снилась Она. Она была огромной бабочкой, повисшей в вечном безветренном небе. Одно черное крыло простиралось вперед, накрывая пустыню, загроможденную соборами и кладбищами; другое крыло, желтое, летело назад, роняя чешуйки, на которых были изображены картины ее жизни в порядке, обратном историческому, как в стихах Элиота: «В моем начале мой конец. \ И не зовите это неподвижностью: \ здесь прошлое и будущее слиты. \ И нет движения ни „из“, ни „к“, \ нет ни подъема и ни спуска. \ Есть только эта точка, точка неподвижная».
Если этот роман похож на крылья бабочки — история смерти, движущаяся вперед, история жизни, движущаяся назад, просматриваемая тьма, оксюморон подобий, — он также должен быть похож на меня, на остатки мифа, за которым я попутно охотился, на меня, который был Ею, на то, что мы любим и ненавидим, на то, чем была моя родина, и на то, чем она хотела стать, но не смогла. Миф — это еще и название птицы, которую никто не может увидеть, а история означает поиски, исследование: этот текст — поиски невидимого или покой летящего.
Прошло несколько лет, пока я не добрался до той среды, в которой теперь нахожусь. Чтобы никто не спутал «Святую Эвиту» с «Романом Перона», я между ними написал простенький рассказец о певце, чей голос вел постоянную борьбу с его матерью и со стаей кошек. От этой борьбы я перешел к другим. Я вновь с отроческим жаром пристрастился к писательству. Будет ли «Святая Эвита» романом? Этого я не знал, и мне это было безразлично. Из меня ключом били интриги, четкие образы, мне открылись законы пространства и времени. Персонажи говорили порой своим собственным голосом, порой чужим, только чтобы объяснить мне, что историческое видение не всегда исторично, что правда не всегда бывает такой, какой кажется. Долгие месяцы прошли, пока мне удалось приручить этот хаос. Некоторые персонажи сопротивлялись. Они появлялись на сцене на нескольких страницах и затем уходили из книги навсегда: происходило то же, что бывает в жизни. Но когда они уходили, Эвита уже была иной — на Ней оседала пыльца чужих желаний и воспоминаний. Преображенная в миф, Эвита была миллионами.
Большие числа, миллионы, всегда были аурой Ее имени. В книжке «Смысл моей жизни» есть такая таинственная фраза: «Я думаю, что когда множество людей объединяется, они уже не тысячи тысяч отдельных душ, но одна единая душа». Мифологи на лету поймали эту мысль и превратили тысячи в миллионы. «Я вернусь и стану миллионами», — обещает самая знаменитая фраза Эвиты. Но Она эту фразу никогда не произносила, как заметит каждый, кто на мгновение задумается о Ее посмертной славе: «Я вернусь» — откуда? — и стану миллионами» — чего? Несмотря на то что подлог был неоднократно изобличен, фраза эта продолжает красоваться на афишах, которые объявляют обо всех годовщинах Эвиты. Она никогда не прозвучала, но она правдива.
Даже святость Эвиты со временем стала превращаться в догмат веры. Между маем 1952 года — за два месяца до Ее кончины — и июлем 1954 года Ватикан получил около сорока тысяч писем от мирян, приписывавших Эвите различные чудеса и требовавших, чтобы Ее канонизировали. Префект Конгрегации по делам святых на все требования отвечал обычными формулами: «Всякий католик знает, что для того, чтобы стать святым, надо быть мертвым», и потом, когда Ее уже забальзамировали: «Процедура это долгая, требуются столетия. Имейте терпение». Письма становились все более безапелляционными. Писавшие жаловались на то, что Мария Горетти, чтобы стать святой, ждала всего сорок восемь лет, а Тереза из Лизье — чуть больше двадцати пяти. Еще более вызывающим, писали они, был случай святой Клары Ассизской, которую нетерпеливый Иннокентий IV хотел канонизировать на смертном одре. Эвита заслуживает большего: одна лишь Дева Мария превзошла Ее в добродетелях. То, что Верховный Понтифик медлит с признанием столь очевидной святости — читал я в газетах, — это «оскорбление веры перонистского народа».
В эти же годы все девочки-подростки из бедных семей хотели быть похожими на Эвиту. Половина девочек, родившихся в северо-восточных провинциях, носили имена Эва или Мария Эва, а те, у кого были другие имена, копировали черты Ее облика. Они перекрашивались в блондинок и зачесывали прямые волосы назад, закручивая косу в одно или два кольца. Носили юбки клеш из тканей, которые можно накрахмалить, и туфли с ремешками на щиколотках. Эвита была арбитром моды и национальной моделью поведения. Этот тип юбок и туфель с конца пятидесятых годов уже не носили, однако крашенные в светлые тона волосы понравились высшим классам и со временем стали отличительным признаком женщин из северного района Буэнос-Айреса.
В первые шесть месяцев 1951 года Эвита подарила двадцать пять тысяч домов и разослала около миллиона посылок — лекарства, мебель, одежду, велосипеды, игрушки. Бедняки занимали очередь затемно, чтобы Ее увидеть, и некоторым это удавалось только на следующее утро. Она их расспрашивала об их семейных проблемах, болезнях, работе и даже о любовных делах. В том же 1951 году Она была посаженой матерью у тысячи шестисот восьми пар, половина которых уже имела детей. Незаконнорожденные дети трогали Эвиту до слез, так как для Нее самой когда-то Ее положение незаконнорожденной было мукой.
Помнится, в глухих деревнях Тукумана многие верили, что Она посланница Бога. Я слышал также, что в пампе и в селениях патагонского побережья крестьяне нередко видели в небе очертания Ее лица. Их страшила Ее смерть, потому что с последним Ее вздохом мог наступить конец света. Часто простые люди старались привлечь внимание Эвиты, чтобы прикоснуться некоторым образом к вечности. «Быть в мыслях у Сеньоры, — говорила одна больная полиомиелитом, — все равно что прикоснуться рукой к Богу. Чего еще желать человеку?»
Некая семнадцатилетняя девушка, называвшая себя «красоткой Эвелиной», чье настоящее имя так и осталось неизвестным, написала Эвите в 1951 году две тысячи писем, по пять-шесть писем в день. Текст всех писем был один и тот же — единственная работа красотки Эвелины состояла в том, чтобы переписывать его и опускать конверты в почтовые ящики Мар-дель-Плата, города, где она жила, а также добывать деньги на марки. В тот период Эвита была жертвой эпистолярного рвения многих людей, но все же Ей не часто приходилось получать письма вроде этого:
«Дорогая моя Эвита, я не буду тебя ни о чем просить, как делают здесь все, единственное, чего я хочу, это чтобы ты прочитала это письмо и вспомнила мое имя, я знаю, что если ты подумаешь о моем имени хоть на минутку, со мной уже не случится ничего плохого и я буду счастливой, не буду знать ни болезней, ни бедности. Мне 17 лет, и я сплю на матрасах, которые ты прислала в подарок в наш дом в прошлое Рождество. Крепко тебя любящая
красотка Эвелина.»
Когда разнесся слух, что Эвита может стать кандидатом на пост вице-президента республики и что этому противятся генералы, возмущенные перспективой повиноваться приказам женщины, красотка Эвелина прислала последнее письмо, в котором приписала три слова: «Да здравствуют женщины». После чего она улеглась в ящик, поставленный в витрине мебельного магазина, с намерением держать голодовку, пока генералы не изменят своей позиции. Посмотреть на нее сбегалось столько людей, что они разбили стекла витрины, и хозяин магазина на время приостановил зрелище. Красотка Эвелина проголодала одну ночь на улице, но потом глава муниципалитета, социалист, разрешил предоставить ей одну из палаток на пляже Бристоль, которыми уже не пользовались, так как сезон закончился. Над входом в палатку Эвелина повесила табличку со своим девизом «Да здравствуют женщины» и начала второй этап голодовки. Шесть нотариусов по очереди дежурили, следя за строгим соблюдением правил. Голодающей разрешалось выпивать стакан воды утром и второй стакан с наступлением сумерек, но после первой недели Эвелина стала выпивать только вечерний стакан. Известие об этом попало в газеты, и заговорили о том, что Эвита собирается приехать в Мар-дель-Плата взглянуть на голодающую. Однако Она не смогла это сделать, Ее мучили в боли нижней части живота, и врачи заставили Ее лежать. Выдвижение в кандидаты на пост вице-президента по-прежнему тормозилось, и красотка Эвелина, которую уже никто не называл красоткой, казалось, была обречена на бессрочную голодовку. Любопытство первых дней ослабевало. Когда пошли осенние дожди, люди и вовсе перестали ходить на пляж, и нотариусы начали дезертировать. Единственной оставшейся у красотки Эвелины болельщицей была ее кузина одного с ней возраста, которая пунктуально являлась каждый день со стаканом воды и уходила из палатки со слезами.
Конец этой истории был печальным. В канун Пасхи разыгралась свирепая буря, которая не давала людям выйти из дому и вырывала деревья с корнем. Когда буря улеглась, на пляже Бристоль не было ни одной палатки, не осталось также и следа красотки Эвелины. Сообщая эту весть, газета «Расон» саркастически сострила: «Случай на пляже Бристоль убедительно доказывает, что климат Мар-дель-Плата неблагоприятен для голодающих».
Жертва красотки Эвелины была не напрасной. Вскоре появились тысячи подражателей, пытавшихся проложить себе путь в мысли Эвиты, правда, не с таким смертельным риском. Двое рабочих с фабрики художественных жестяных изделий, также отстаивавшие кандидатуру Эвиты в вице-президенты, побили мировой рекорд непрерывного труда, изготовляя украшения для фасадов в течение девяноста восьми часов, но они почти не успели насладиться своим подвигом, так как семеро мастеров на другой фабрике их превзошли, проработав сто девять часов на подгонке и отделке цилиндров. Газета «Демокрасиа» опубликовала на первой полосе фотографию всех семерых, сморенных сном у подножия горы заготовок.
Тем временем жизнь Эвиты погружалась в пучину бедствий. Ей пришлось отказаться от своей кандидатуры перед миллионной толпой — люди рыдали и ползали на коленях перед Ее балконом; через месяц Ее положили в больницу со скоротечной анемией, другим симптомом рака матки. Почти без передышки Она подверглась двум мучительным операциям. Ее скребли и вычищали, пока не сочли, что злокачественные клетки удалены. Она исхудала более чем на двадцать кило, и на Ее лице появилось выражение печали, прежде Ей не свойственное даже во времена голода и унижений.
Но это не вызвало жалости у ее врагов, которых также были тысячи. Аргентинцы, считавшие себя хранителями цивилизации, видели в Эвите возмутительное воскрешение дикости. Индейцы, нечистоплотные негры, бродяги, оборванцы Арльта[27], неотесанные гаучо, чахоточные шлюхи, контрабандой доставляемые на польских судах, провинциальные милонгиты[28] — все они были уничтожены или загнаны в свои темные подвалы. Когда страну посещали европейские философы, они обнаруживали, что в ней царят такая эфирная чистота и духовность, что того и гляди она вознесется в небеса. Внезапное появление на сцене Эвы Дуарте разрушало пастельную картину культурной Аргентины. Эта дешевка, эта ублюдочная шлюха, эта дерьмовочка — как называли Ее, шепчась по углам, — была последней отрыжкой варварства. Пока это не кончится, надо затыкать себе нос. И вдруг ревнители цивилизации с облегчением узнали, что кинжалы рака буравят матку «этой женщины». В журнале «Сур», тихом прибежище аргентинской интеллигенции, поэтесса Сильвия Окампо в патетических двустишиях предвещала конец кошмара:
Пусть не восходит солнце и луна не светит,
Когда гнетет страну тиран, достойный смерти,
Вводя народ в обман. Но рок его не минет,
И весь проклятый род тиранов гнусных сгинет.
На стенах, выходящих к вокзалу Ретиро, не слишком далеко от Дома президента, где агонизировала Эвита, кто-то написал зловещий лозунг: «Да здравствует рак» и подписался «Красотка Эвелина». Когда по радио сообщили, что состояние Эвиты крайне тяжелое, политики из оппозиции откупорили бутылки шампанского. Эссеист Эсекиель Мартинес Эстрада[29], покрытый с ног до головы черной коростой, которую врачи определили как «нейродермитис меланика», чудом исцелился и сел писать книгу инвектив, в которой изображал Эвиту следующим образом: «Она — сублимация всего гнусного, подлого, отвратительного, бесчестного, мстительности, змеиного коварства, и народ видит в ней воплощение богов преисподней».
В эти же дни, зная наверняка, что Эвита может вознестись на небо в любую минуту, тысячи людей совершали самые невероятные поступки для того, чтобы, когда Ей придется давать отчет Богу, Она в беседе с ним упомянула их имена. Каждые два часа кто-то из верующих устанавливал новый мировой рекорд непрерывной работы — то мастеря замки, то готовя вермишель. Мастер-бильярдист Леопольде Каррерас сделал тысяча пятьсот карамболей подряд в атрии базилики в Лухане[30]. Профессиональный танцор по имени Хуан Карлос Папа танцевал танго в течение ста двадцати семи часов, каждый час сменяя партнершу. Международная книга рекордов Гиннесса тогда еще не публиковалась, и, к сожалению, все эти рекорды канули в забвение.
Церкви не могли вместить всех приносивших обеты, предлагавших свою жизнь взамен жизни Эвиты или моливших небесный парламент принять Ее с королевскими почестями. Побивались рекорды по полетам на дельтаплане, по бегу с мешком маиса на плече, раздачам хлеба, езде верхом, прыжкам с парашютом, в беге по горящим углям и по острым шипам, езде в одноместной двуколке и на велосипеде. Таксист Педро Кальдас пробежал задом триста километров между Буэнос-Айресом и Росарио, катя бочку из-под оливкового масла; швея Ирма Себальос вышила «Отче наш» на клочке ткани восемь на восемь миллиметров шелковыми нитками тридцати трех цветов и, окончив работу, послала ее папе Пию XII с угрозой отказаться от положенного католичке послушания ему, если Святое Сердце Иисусово в ближайшее время не возвратит здоровье «нашей возлюбленной святой».
Но самым знаменитым из всех деяний был подвиг, совершенный шорником Раймундо Масой, его женой Домингой и тремя их детьми, младший из которых был грудным младенцем. Маса как раз сдавал в Сан-Николасе[31] несколько готовых упряжей, когда услышал от погонщиков скота о тяжелом состоянии Эвиты. В тот же день он решил пойти со всей своей семьей пешком к статуе Христа Искупителя в Андах, за тысячу километров на запад, пообещав возвратиться также пешком, если больная поправится. Он сосчитал, что если идти по двадцать километров в день, поход продлится два месяца. Набив две переметные сумы банками с порошковым молоком, вяленым мясом, галетами, фильтрами для воды и захватив несколько смен белья, он, покидая дом, написал письмо Эвите с объяснением своей задачи и обещанием навестить Ее, когда вернется. Попросил, чтобы Она не забывала его имени и, коль сумеет, упомянула о нем в каком-нибудь выступлении, хотя бы в условно краткой форме: «Скажите только, что, мол, шлю привет Раймундо, и я все пойму».
На бескрайних равнинных просторах он со своей семьей делал остановки, чтобы читать молитвы, не поднимая глаз от земли, с выражением безутешной скорби. Доминга несла грудного младенца в повешенной на шею корзине, двое других детей шли, привязанные веревками к поясу Раймундо, чтобы не потерялись. Каждый раз, когда проходили через какое-либо селение, их там встречали приходской священник, аптекарь и дамы из благотворительного клуба в праздничных платьях, вынутых из нафталинных гнезд. Им предлагали чашку шоколада и горячий душ, но Раймундо решительно отказывался, чтобы не терять время, к великому огорчению двоих старшеньких, которые уже не могли видеть ни вяленого мяса, ни галет.
Через сорок дней они вошли в беспросветную пустыню, простирающуюся между городами Сан-Луис и Ла-Дормида, где сто лет тому назад Хуан Факундо Кирога избежал когтей тигра, вскарабкавшись на верхушку единственного росшего в этом унылом краю рожкового дерева. Местность была крайне неприветливой, солнце упорно пекло, и Раймундо по неопытности позволил детям выпить всю воду. Вдобавок он отклонился от главной дороги, пойдя обманными тропами, проложенными в начале века, чтобы сбить с пути солдат-дезертиров. Оба старшеньких потеряли сознание — тут отцу пришлось бросить сумки с провизией и взвалить детей на спину. На третий день он пал духом, почувствовав страх смерти. Сидя у входа в какую-то нору, зиявшую в песке, он молился о том, чтобы все эти мученья не оказались напрасными и Бог ниспослал Эвите утраченное здоровье. Домингу, страдавшую молча, задело, что в сей роковой час муж выказал равнодушие к судьбе их семьи.
— Мы — это мы, и ничего больше, — наставительно сказал Раймундо. — Зато если умрет Эвита, останутся без помощи тысячи. Таких людей, как мы, везде много, но таких святых, как Эвита, — только одна.
— Уж если она такая святая, ты мог бы попросить, чтобы она выручила нас в беде, — сказала Доминга.
— Нет, не могу, потому как святые не творят чудес, пока живы. Надо ждать, когда они умрут и войдут во славу Господню.
Дневной свет погас разом, как огонек спички. Через час подул яростный ветер. Среди туч пыли послышалось кряканье диких уток. Когда ураган стих, на горизонте засветились огни. Раймундо решил, что это фосфоресцируют кости сожранных тиграми бычков, и устрашился, что и его семью постигнет такая же участь.
— Лучше бы нам посидеть тут тихонько, — сказал он, — и дождаться рассвета.
Но теперь Доминга уверовала в спасение.
— Да это же керосиновые лампы, — возразила она. — Раз тут водятся утки, значит, недалеко есть вода и люди живут.
При неверном свете луны они побрели дальше. Вскоре показались ряды рожковых деревьев, загон и глиняный дом с черепичной крышей. Во всех окнах горел свет. Раймундо нетерпеливо захлопал в ладоши. Никто не ответил, хотя из дома доносился монотонный гул голосов и приглушенная музыка. Под навесом они обнаружили лохань с холодной водой и кувшин. На столах лежали свежеиспеченные хлебы. Дети бросились к еде, но Доминга их остановила.
— Хвала Господу, — сказала она, повернувшись к дому.
— Во веки веков, аминь! — ответили ей изнутри. — Берите все, что вам надо, и ждите в галерее.
С наступлением ночи Раймундо замерз, его прохватил такой озноб, что он уже никогда о нем не забудет, но внезапно в воздухе потеплело и оглушительно застрекотали летние цикады. Дети уснули. Вскоре и Доминга растянулась на деревянной скамейке. Слышался конский топот, фырканье и квохтанье кур.
Когда они проснулись, снова было ненастье. Вдали виднелась колокольня какого-то селения. На земле у их ног лежали давно брошенные в пустыне сумки.
— Я старалась не уснуть, — сказала Доминга.
— Я тоже, — отозвался Раймундо. — Но теперь уж ничего не поделаешь.
Они пошли по незнакомой плодородной местности среди плантаций чилийской земляники, тополиных рощ и оросительных канав. Их удивило, что, когда они входили в деревню, никто не вышел их встречать. С церковной колокольни доносился погребальный звон, и, подойдя к развешанным на фонарных столбах громкоговорителям, они услышали замогильный голос, без устали повторявший: «Вчера в двадцать часов двадцать пять минут сеньора Эва Перон вошла в бессмертную славу. Да помилует Бог ее душу и аргентинский народ. Вчера в двадцать часов двадцать пять минут».
Раймундо резко остановился.
— Именно в это мгновение мы нашли хлеб и воду, — сказал он. — В двадцать часов двадцать пять минут. А теперь одному Богу известно, сумеем ли мы возвратиться.
Я обнаружил этот рассказ о странствии семейства Маса в газете «Демокрасиа», однако подробности всего их путешествия, изложенные, как тогда называлось, «поэтическим языком», опубликованы в последнем, октябрьском номере «Мундо Перониста». Я потратил некоторое время на розыски детей Раймундо Масы и едва не встретился со старшим сыном, также носившим имя Раймундо. Он несколько недель проработал на каучуковом заводе «Норма», находящемся по дороге из Рамальо[32] в Конесу[33], а затем — как мне сказали — эмигрировал на юг. Однако юг Аргентины — это целый мир, обширный мир. В тот вечер, когда я беседовал с рабочими завода «Норма», местность накрыли внезапные сумерки. Петухи запутались в явлениях природы и завели бесконечную песню. Мне говорили, что Раймундо рассказывал им ту же историю, какая была в прессе, но что его так долго теребили, выспрашивая все новые детали, что в конце концов он уже сам не знал, то ли это было чудо, то ли сон, то ли просто желание чуда. В этот период великих рекордов у народа возникало много всяких желаний, и Эвита обязывалась все их выполнять. Эвита была некой огромной сетью, охотившейся за желаниями, словно за мотыльками на лугу.
Новых сведений о семье Маса я не имел, пока не уединился в Нью-Джерси, чтобы продолжать работу над этой книгой. В январский полдень, завершив очередную страницу, я вышел взять почту. В куче рекламных брошюр выделялся квадратный конверт, присланный из Долавона, провинция Чубут, где никто не мог знать моего адреса. Отправитель обозначил себя только инициалами «P.M.» — он прислал мне перечень двадцати перонистских рекордов.
Я не знал, кого благодарить за подарок, и весь остаток недели меня не покидало тревожное чувство, хотя работа тем временем двигалась. Но вот в воскресенье мне позвонил один из моих братьев и сообщил, что несколько дней назад на другом краю континента умерла моя мать. «Мы ее уже похоронили, — сказал он. — Тебе нет смысла приезжать». Я возмутился, что меня не известили раньше. «Мы потеряли номер твоего телефона, — ответил он. — Никто не мог его найти. Мы долго искали. Он пропал у всех нас. Как будто ты очутился в заколдованном круге».
Содрогнувшись, я повесил трубку — именно это я чувствовал все эти дни, словно меня одолело неведомое коварное колдовство. Возможно, из-за скорби по покойнице у меня начались ночные головокружения, с которыми врачи не могли справиться. С полуночи и до рассвета в голове у меня вращались планеты, и я перелетал с одной на другую, не чувствуя силы тяжести, утратив инстинкт земного жителя, как некий безликий кочевник, не находивший места, где бы приткнуться. Если удавалось заснуть, я во сне чертил нотный стан на бланке, где единственным знаком было лицо Эвиты вместо музыкального ключа; где-то вдали звучал весь небосвод партитуры, но, сколько я ни напрягал слух, мне никак не удавалось расслышать его по-настоящему. Один из врачей после двухнедельного наблюдения установил тяжелую гипертонию, которую он пытался унять всяческими таблетками. Однако головокружение прекратилось только в конце месяца, когда я перестал писать.
Всякий раз, когда я собирался куда-нибудь поехать, начинался сильнейший снегопад, из-за которого закрывались аэропорты и прекращалось движение на главных магистралях. Упорствуя в своем заточении, я снова начал писать, и тут показалось солнце и на Нью-Джерси снизошла благодать ранней весны. В эту пору я получил второй квадратный конверт из Долавона, провинция Чубут, с полным именем отправителя: Раймундо Маса. На сей раз там было письмо, написанное детским почерком: «Если вы еще меня ищете, перестаньте искать. Если собираетесь рассказать эту историю, берегитесь. Когда начнете ее рассказывать, вам уже не спастись». Мне и раньше приходилось слышать подобные предупреждения, и я ими пренебрег. Теперь уже было поздно отступать.
В конверт также были вложены истрепанные газетные вырезки со статьями Полковника, напечатанными как «первая газетная публикация» в газете «Эль Трабахо», выходящей в Мар-дель-Плато, в пяти номерах между 20 и 25 сентября 1970 года, за неделю до его смерти. Четыре первые статьи, подписанные псевдонимом, рассказывали о похищении трупа и о некоторых менее важных деталях того, что Полковник называл «оперативным сокрытием».