Кто-то, видимо, нас узнал и известил, что мы едем, так как на углу дома вышли нам навстречу двое стариков, которые мне сразу не понравились. Один из них, в глубоком трауре, с висячими усами, снял соломенную шляпу и обнажил потную лысину.
— Я знаю, кто вы и откуда приехали, сеньора, — сказал он, не глядя мне в глаза. — Понимаю ваше горе и горе ваших детей. Но и вы также примите во внимание горе, которое испытывает законная семья Хуана Дуарте. Я двоюродный брат покойного. Прошу вас не подходить ближе к дому скорби. Не устраивайте нам скандала. Я не дала ему продолжить.
— Я приехала с детьми издалека. Они тоже имеют право проститься со своим отцом. Когда мы исполним то, ради чего приехали, мы уйдем. Не волнуйтесь. Никакого скандала не будет.
— Кажется, вы меня не поняли, — сказал он. Он сильно потел, вытирал лысину надушенным платком. — Кончина была внезапной, вдова убита горем. Если она узнает, что вы вошли в ее дом, ей это будет трудно перенести. Советую вам пойти в церковь и там помолиться за вечный покой Хуана. И я прошу вас взять эти деньги, чтобы вы купили немного цветов.
Он протянул мне бумажку в сто песо — по тем временам это была куча денег. Я даже не удостоила его ответом. Отстранила его рукой и пошла вперед. Заметив мою решительность, другой старик, криво усмехнувшись, презрительно спросил:
— Они и есть те самые ублюдки?
— Это дети их матери, — ответила я твердо. — И дети Хуана Дуарте. Вот так-то. А в глазах вора — все вокруг воры.
Но мне удалось пройти лишь несколько шагов. Из дома вышла девушка чуть постарше Бланки. Глаза у нее были опухшие от слез, губы бледные. Она так стремительно проложила себе дорогу между траурных венков, что два или три свалились с подставок. Она пылала гневом. Я думала, она меня ударит.
— Как вы посмели? — сказала она. — Мы всю жизнь страдали по вашей вине, сеньора. Уходите отсюда, уходите. Да что ж вы за женщина такая, Бог мой! Какое отсутствие уважения!
Я не потеряла спокойствия. Я подумала, это дочь Дуарте. Она тоже, на свой лад, наверно, чувствует себя беззащитной.
— Я пришла сюда именно из уважения к покойному, — сказала я. — Пока он был жив, он был хорошим отцом. Не вижу причины, почему теперь, после его смерти, все должно перемениться. Не делайте моим детям зла, которого они бы вам не сделали.
— Уходите сейчас же! — крикнула она. Она не знала, то ли наброситься на меня, то ли заплакать.
А мне, бог знает почему, представилась в этот момент железнодорожная станция, где я столько раз понапрасну ждала Дуарте, телега моего отца посреди призраков засохшего поля, рождение моей первой дочки, изуродованное ожогами личико Эвиты. Среди всех этих образов я увидела еще фигуру худощавого бледного господина. Он был в черном и подошел против солнца, не замеченный нами. Я подумала, что это еще кто-то из моих воспоминаний, но нет — он стоял передо мной во всей реальности этого достопамятного дня, стоял неподвижно, глядя на истерику девушки, которая фактически была сводной сестрой моих детей. Худощавый господин положил руку ей на плечо и этим простым жестом погасил ненависть или по крайней мере сдержал ее.
— Позволим им войти на минутку, Элоиса, — сказал он. — Не надо, чтобы эти люди уехали.в Лос-Тольдос с тем же горем, с каким приехали.
Девушка, всхлипывая, вернулась в дом. Тогда этот господин заговорил со мной — без гнева, но и без сочувствия:
— Эта смерть застигла нас врасплох во всех отношениях. Лучше бы вам было не приезжать. Но теперь, раз уж вы в Чивилкое, чем меньше народу будет об этом знать, тем лучше. В Лос-Тольдосе Дуарте мог делать все, что ему было угодно. Здесь же надо соблюдать приличия. Если кто-нибудь спросит, кто вы т, акая, я скажу, что вы кухарка из Ла-Унион. Вы меня не опровергайте. Либо вы на этом условии войдете в дом, либо уходите. С вами никто не заговорит. И я хочу, чтобы вы ни с кем не говорили. Даю вам пять минут на то, чтобы вы простились с покойником, помолились и ушли. Вдова в это время будет в другой половине дома, и, вероятно, все прочие, кто пришел выразить соболезнование, тоже пожелают быть подальше. В зале, где лежит покойник, не будет никого. Буду только я, чтобы наблюдать за исполнением нашего уговора.
— Остается еще кладбище, — сказала я. В горле у меня пересохло, но я не хотела выказывать слабость. — Я обещала Дуарте, что, когда он умрет, его дети будут идти в процессии и положат на могилу цветы.
Он некоторое время молчал. Его молчание было более угрожающим, чем его слова.
— До похорон осталось три часа. Я не знаю, что вы собираетесь делать все это время, но оставаться здесь вам никак нельзя. Гроб должны сопровождать родственники, чиновники полиции, члены городского совета, учителя педагогического училища и землевладельцы, имевшие деловые отношения с покойником. Будет слишком много важных особ, а вы никого из них не знаете. Я не могу вам запретить идти позади процессии. Но впереди никто вам не уступит места.
Худощавый господин вошел в дом и через некоторое время позвал нас, высокомерно поманив пальцем. Вспоминаю, что, проходя между двумя рядами венков, я сама себя не помнила, не помнила названий всего того, что видела. Свечи, решетки, глаза, лица — действительность была где-то далеко. Даже мое тело. Я перестала чувствовать свои вены. В зале стоял рояль, и рядом с табуреткой были два чучела охотничьих собак.
Как ни горько признать, но покойник уходил из этого мира в не слишком презентабельном виде. Мы не виделись почти два года, и за это время он, видимо, не сдерживал себя в еде. Он был очень толстый. Живот выпирал так, что, если посмотреть на его тень на стене, казалось, будто тут стоит второй рояль, только поставленный стоймя. Голова была обезображена падением, в ноздрях виднелись следы крови. Я подумала, что его нарочно оставили в таком виде, чтобы никто не вспоминал его красивым мужчиной. Мы подошли его поцеловать, но не знали куда. Чтобы не отваливалась челюсть, подбородок подвязали платком, который закрывал почти все лицо. Бланка погладила его заострившийся, прозрачный нос. Я взяла его руки, сжимавшие четки. Я спрашивала себя, что он мог думать, когда машина опрокинулась в канаву. Он был труслив и, наверно, не решился что-либо подумать. Только почувствовал удивление и страх смерти.
Эвита не могла дотянуться, и мне пришлось взять Ее на руки. Когда я с Ней подошла к гробу, я заметила, что губки у Нее сжаты и взгляд где-то блуждает. «Это твой папа», — сказала я. Она повернулась ко мне и равнодушно меня обняла, только потому, что Ей надо было кого-то обнять и не хотелось притрагиваться к останкам незнакомого человека.
Худощавый господин проводил нас к дверям. Кажется, он мне сунул какую-то карточку, но я не могла ее. прочесть. Солнце в это утро обрушивало на мир беспощадный зной, и все, что я вспоминаю, видится мне в его желтом свете.
Мы зашли в гостиницу возле остановки омнибуса, а около часа дня направились на кладбище. Пришли, когда туда заходила процессия. Я увидела другую жену Дуарте — она плакала на плече дочки, которая меня оскорбила; увидела худощавого господина, несшего гроб рядом с каким-то капитаном, нарядившимся в такую страшную жару в парадный мундир с галунами. Мне было жаль усопшего, который прощался с этим миром в окружении людей, не знавших его жизни и не любивших его таким, каким он был. Мы перегрелись на солнце, и, опасаясь за детей, я решила не присутствовать при погребении. Причины оставаться уже не было, и никогда больше не было причины вернуться туда».
Голос матери продолжал звучать, но в моих писаниях он уже не был слышен. Среди ее слов, которые я опустил, были стихи, которые Эвита декламировала во дворе городской смешанной школы Лос-Тольдоса, было жужжанье машинки «Зингер», были две фотографии грустной, неулыбающейся девочки, и то утро, когда Она сказала: «Я буду артисткой». Были изображения на почтовых открытках, которые, наверно, еще сохранились. Но меня оглушил шум полета одного-единственного желтого крыла в воздухе этой страницы. Я увидел, что это крыло летит назад, а когда приблизился, его уже не стало видно. Вот так угасает прошлое, сказал я себе. Прошлое всегда приходит и уходит, не заботясь о том, что оно оставило нам.
— …Можешь себе представить, какие тяжкие времена пережил Полковник после возвращения в Буэнос-Айрес, — сказал мне Сифуэнтес. — Мы встретились пополудни в воскресенье его приезда. Я ел яблоко, он с жадностью курил, высокомерный и в то же время жалкий человек. Все остатки гордости, чуткости, силы и желания остались там, в Германии. Он поселился один, в пансионе на углу улиц Ареналес и Коронель-Диас: ему нечего было делать, не о ком было думать, он только вновь и вновь перебирал в уме образы утраченного трупа. В конце того года мне позвонили из военного госпиталя — его положили туда с печеночной комой, и врачи полагали, что ему не выжить. Его мучили промываниями кишечника и капельницами с глюкозой. Его бедное, истерзанное тело было испещрено синяками, рубцами, кровоподтеками от небрежного ухода. Я позвонил из госпиталя его жене и попросил поухаживать за ним. «Не знаю, захочет ли он меня видеть», — сказала она. «Придите, — сказал я. — Он вас не отвергнет. Он сжигает последние силы в стремлении выжить».
— И он выжил, — сказал я Сифуэнтесу. — В жизни не слыхал, чтобы кто-нибудь столько раз падал и поднимался, как он.
— Ты еще не знаешь, сколько он пережил. Сифуэнтес и я долго сидели молча в то воскресенье.
Снаружи был туман, мелкий дождь, порывы влажного ветра — разыгрались все дурные страсти буэнос-айресского климата, но нас это не трогало. Сифуэнтес по своей привычке доставал из кармана крошки хлеба и ел их. Осыпь крошек застревала в его заостренной бородке.
— Перед кончиной Моори опять помирился с женой, — сказал он, — и перебрался в их квартиру на углу Кальяо и Санта-Фе. Он мечтал, что его возвратят в армию и сделают бригадным генералом, однако его друзья уже потеряли влияние, и сама армия была слишком взбудоражена борьбой партий, чтобы интересоваться его судьбой. В эти месяцы его посетил Родольфо Вальш, и Полковник ему сказал, что похоронил Эвиту в стоячем положении в саду, где непрестанно идут дожди. Он предполагал, что Эвита еще странствует по миру, находясь во власти какой-то оккультной силы. Однажды он мне сказал: «Поедем Ее искать, Мальчик-с-пальчик». Я попытался, единственный раз в жизни, урезонить его. «То, что ты похоронил в Айхштетте, была копия, Моори, — сказал я. — Тебя обманули. Что стало с Эвой, неизвестно. Возможно, Ее похоронили в море». В тот же миг я раскаялся, что это сказал. У нас была жуткая стычка. Я увидел, что он хватается за «вальтер». Он был готов меня убить. Многие месяцы он со мной не разговаривал. Для Полковника не существовало иной реальности, кроме Эвиты. Мир без Нее казался ему невыносимым.
Мы с Сифуэнтесом то надолго умолкали, пока тишина окончательно не обживется в нас, то принимались говорить, повторяя уже сказанное, будто впервые. Мне все кажется, что это воскресенье было не одним днем, а многими, и что, когда наступил вечер, Сифуэнтес ушел из моей жизни навсегда.
Но я еще не закончил пересказ некоторых эпизодов, оставшихся с тех пор в моей памяти.
Сифуэнтес мне сказал, что, как и следовало ожидать, Полковника опять начала пожирать страсть к алкоголю и вновь стали повторяться приступы delirium tremens[135]. Стаи бабочек хоронили его под слоем горящих свечей и полевых цветов. Крысы кошмаров грызли его кости и жгли глаза. Два раза жена помещала его в госпиталь, и оба раза он, возвратясь, принимался за старое. Отряд Мести продолжал присылать ему письма с угрозами и вопросами, где находится Эвита. «Верни народу тело Святой, — писали ему. — Мы отрежем тебе ухо, как ты его отрезал у нее. Мы выколем тебе глаза. Где ты спрятал священные останки нашей Любимой Матери?»
Однажды на рассвете он появился в доме Сифуэнтеса. Принес два баула, битком набитых письмами, документами и карточками с шифрованными донесениями. Сказал, что придет за ними, когда прошлое немного успокоится.
— За мной гонятся по пятам, Мальчик-с-пальчик, — объяснил он. — В самый неожиданный момент они могут меня убить. Может, это было бы облегчением. Может, было бы наилучшим исходом.
Баулы он оставил навсегда. Когда ему требовалось проверить что-то в записях, он заходил в кабинет своего друга днем или ночью и с помощью лупы смотрел бумаги на просвет, ища какие-то записи невидимыми чернилами. Никто уже не думал о нем как о живом существе, сказал мне Сифуэнтес. «Моори в конце концов перестал быть Полковником: виною были его болезнь, его пороки, его терзания».
В 1965 году он в последний раз ушел от жены и на некоторое время даже перестал пить. Он основал «Агентство трансамериканской прессы», которое распространяло слухи о заговорах в казармах и о бунтах на фабриках. Он сам писал эти репортажи и размножал их на мимеографе 1930 года, который то кашлял, то заикался. Он добился того, что его имя вновь появилось в газетах. В начале 1967 года у него взял интервью популярный журнал «Примера плана». На фотографии он тучный, лысый, с красным бугорчатым носом — следствие увлечения алкоголем — и беззубой потусторонней улыбкой. Его спросили, правда ли, что он «закопал труп Эвиты во мраке». «Я не буду отвечать на всякие инсинуации, — сказал он. — Я пишу книгу об этом деле. И знаете, кто мне помогает? Представьте себе, что доктор Педро Ара и сеньора Хуана Ибаргурен де Дуарте».
Он, вероятно, лгал, сам не зная, что лжет. Он выдумал себе некую реальность, и в ней он был богом. Он подражал фантазии бога: в этом виртуальном царстве, в этом ничто, заполненном только им самим, он мнил себя неуязвимым, непобедимым, всемогущим.
Рано или поздно мыльный пузырь должен был лопнуть. Случилось это в один августовский вечер. Полковник договорился встретиться со своим информатором на станции Линиерс. Выйдя на перрон, он подумал, что возвратился в один из прежних своих кошмаров. Между деревянными скамьями и закрытыми билетными киосками шла процессия паломников, над процессией возвышались большие зажженные свечи и венки из маргариток. Другие несли на носилках статую какого-то непонятного святого, изображенного раздающим пластиковые хлебцы и имитации монет. Некоторые молились перед триумфальной фотографией Эвиты в юбке стиля Марии Антуанетты, в которой она красовалась на банкетах в театре «Колон». Нестройно звучали гимны: «Придите, христиане, святой Каетан молится за нас. Эва Перон, сердце твое \ с нами всегда и везде». Перед билетной кассой женщина в пальто до пят вручила ошеломленному Полковнику букет жимолости и подтолкнула его к алтарю, на котором из своего далекого роскошного вечера улыбалась Она.
— Иди, — сказала женщина. — Положи сто песо.
— Кто ты? — обратился Полковник тоже на «ты». — Ты из Отряда Мести?
— Кем мне быть? — ответила она, возможно, не поняв. — Я эвитистка из «ангелической милиции». Но здесь, на этих празднествах, все равно, какой ты веры. Положи Ей сто песо.
Полковник отдал ей букет и, объятый ужасом, ушел в темноту. Вокруг станции стояли, как ульи, алтари с цветами. Море свечей оттеняли силуэты молящихся и паломников. С высоты знамен, посылая благословения, улыбался профиль Эвы. На балконах красовались другие Эвиты, из гипса, с платком на голове, как у Девы Марии. На лицах у всех была улыбка, с виду благожелательная, однако таившая в себе что-то хитрое, коварное, угрожающее.
Полковнику хотелось уйти подальше. Несколько раз по дороге он слышал, как из прихожих ему говорили: «Мы тебя убьем. Мы отрежем тебе яйца. Мы выколем тебе глаза». В первом же открытом магазине он купил бутылку можжевеловой и выпил ее тут же из горлышка, томимый жаждой, которую вот уже два года не мог утолить. Потом заперся в своем кабинете и продолжал пить безостановочно, пока Эвита не исчезла из его галлюцинаций и другие, более страшные тени не свалили его на пол в лужу мочи и кала.
На сей раз его спасли уборщики помещения. Телесные его немощи были столь серьезны, что врачи лишь через шесть месяцев смогли выписать его из больницы. Волей судьбы, когда он, выздоровев, вернулся в свое «Трансамериканское агентство», где тогда жил, кто-то подсунул ему под дверь запечатанный сургучом конверт с лаконичным текстом: «Близится твой час. Отряд Мести».
В отчаянии он вышел на улицу раздетый, без сорочки. Начиналась осень, лил немилосердный дождь. Писательница Тунуна Меркадо, обычно гулявшая со своей собакой поздно вечером, наткнулась на него на площади Родригес-Пенья.
— Я думала, что это человек, сбежавший из дома умалишенных, — рассказывала она мне много лет спустя. — Я подумала, что это может быть только несчастный безумец. А потом узнала его по фотографиям в газетах. Он побежал прочь, к памятнику О'Хиггинсу, и остановился у подножия, скрестив руки на груди. Я услышала, как он кричит: «Почему они не приходят сразу меня убивать? — И повторяет: — Почему они не приходят?» Я не понимала, о ком он говорит. Стала озираться кругом. На площади никого не было. Тишина, молочный свет фонарей. «Чего вы ждете, сукины дети? — снова закричал он. — Убейте меня, убейте меня!» Вдруг что-то в нем надломилось. Он расплакался. Я подошла к нему спросить, не нужна ли ему помощь, не хочет ли он, чтобы я вызвала врача.
Тунуне всегда было жаль людей, которые живут на этой площади, под открытым небом. Она уже хотела пойти просить помощи у ночных сторожей, как вдруг на площади появился лысый человечек с орлиным носом и мушкетерской бородкой.
— Это был Сифуэнтес, — сказал я. — Альдо Сифуэнтес.
— Возможно, — сказала Тунуна, которая слепо доверяет своим эмоциям, но не доверяет своим пяти чувствам. — Лысый человечек искал Полковника. С невероятной нежностью он сказал бедняге: «Пошли, Моори. Тебе тут нечего делать». «Не упрашивай меня, Мальчик-с-пальчик, — взмолился Полковник. Меня удивило, что такой грубый, скотского вида человек называет героя моих детских сказок. — Я хочу умереть». Друг накинул на Полковника какую-то шаль и почти насильно, обхватив за плечи, повел его к машине. Я еще долго стояла там, под дождем, и в ту ночь не могла уснуть.
Самоотверженно, безотказно Сифуэнтес исполнял роль поводыря при Полковнике вплоть да кануна его смерти в 1970 году. Есть люди, которые без видимой причины опекают других с нарочитым милосердием, как если бы забота о чужих людях помогала им искупить собственные прежние заблуждения и неисполненный долг. Сифуэнтес отдавался делу милосердия, не щеголяя этим. В своих мемуарах он уделил этой теме один скупой абзац: «Моори Кёниг был моим братом по сродству душ. Я хотел его спасти, но не сумел. Он попал в беду по причинам, оставшимся неясными. Его семья распалась. Ясность его ума омрачилась. Многие говорят о его пьянстве, мелких интригах и обманах. Для меня же имели значение только его сны».
Вот я и решил, что последний эпизод этой истории должен быть порождением сна.
Как я уже говорил, Полковнику почти каждую ночь снилась луна. Он видел себя идущим по белым, растресканным пустыням Моря Спокойствия, над которым сияют шесть или семь зловещих, грозных лун. Во сне он чувствовал, что ищет что-то, но всякий раз, как он видел вдали какой-нибудь выступ, неровность почвы, иллюзия рассеивалась прежде, чем он достигал того места. Такие картины пустоты и тишины оставались в его сознании на долгие часы и исчезали только с первыми глотками можжевеловой.
Когда стало известно, что три астронавта НАСА собираются высадиться на луне, Полковник с облегчением подумал, что этот его повторяющийся сон потеряет право на существование — как все сны, которые, неотвязно преследуя человека, в конце концов проявляются в каком-то уголке реальности, — и тогда у него появится свобода видеть другие сны. Они с Сифуэнтесом решили смотреть по телевизору последние часы долгого космического полета. Итак, в воскресенье вечером они уселись перед телевизором, заготовив стаканчик с костями, чтобы игрой скрасить ожидание, и запас сигарет. В передаче было слишком много кадров из центра управления в Хьюстоне и интервью с техниками, направлявшими летательный аппарат. Эти отступления нагоняли на них сон.
Оба пообещали воздержаться от искушения хлебнуть можжевеловой, пока не окончится вся авантюра. Наконец в беспредельном пространстве показался удивительный сияющий диск. Длилось это недолго. Сердцевина диска сразу же провалилась, и в пустом космосе обозначился вогнутый, сужающийся серп.
— Луна, — сказал Полковник.
— Нет, земля, — возразил Сифуэнтес. — Это мы. Похоже, что у нас на лбу повязка, как у монахинь.
Шли часы, больше ничего не происходило. За стенами дома слышались обычные уличные шумы, но и они постепенно отдалялись — оставалась лишь пустота безжалостной зимы. Хотя в доме стало нестерпимо холодно, Полковнику было жарко и хотелось пить. В середине ночи он, нарушив обещание, пошел хлебнуть можжевеловой. Когда вернулся в комнату, тоска снедала его. Лунный модуль, отделившись от основного аппарата, устанавливал свои щупальца на пыльном кратере. Человеческий род достиг луны, однако Полковник уже не чувствовал ничего, кроме усиливающейся атаки собственного ада.
— Кто Ее похитил, Мальчик-с-пальчик, как ты думаешь? — спросил он.
— Эвиту? Почем я знаю. Какие странные у тебя мысли в такой час.
Сифуэнтес был раздосадован. В воздухе сильно пахло можжевеловой.
— Неизвестно, заботятся ли о Ней. Неизвестно, что они с Ней сделают.
— Перестань об этом думать. Ты мне обещал.
— Я тоскую по Ней. Тоскую по Ней. Хотел бы не думать, но я тоскую по Ней.
Они заснули тут же, в креслах. Когда Сифуэнтес проснулся на следующий день после полудня, Полковник уже успел опорожнить больше половины бутылки и плакал, глядя на нескончаемые картины пепельной равнины. На улице шумно тормозили автобусы. Казалось, все вернулось к нормальной жизни, хотя по временам возникали гнетущие промежутки тишины. Тогда экраном завладевала темнота, как будто мир затаил дыхание в ожидании чего-то чудовищного, пантагрюэлического.
В одиннадцать вечера в понедельник Нил Армстронг ступил на луну и произнес риторическую фразу, которую он долго репетировал: «That's one small step for man»[136]. Картинка телевизора застыла на следе одного, левого, башмака в серой пыли.
— Как странно, столько черных пятен, — сказал Полковник. — Возможно, там есть мухи.
— Там ничего нет, — сказал Сифуэнтес. — Там нет жизни.
— Там есть мухи, бабочки, личинки жуков, — настаивал Полковник. — Посмотри-ка на экран. Они там повсюду.
— Откуда им там быть, Моори? Это все можжевеловая, которую ты выпил. Прекрати это дело. Я не хочу, чтобы мы снова оказались в госпитале.
Армстронг перепрыгивал от одного кратера к другому и внезапно исчез с небольшой лопатой за горизонтом. Он сказал, или Полковнику это послышалось: «Когда я вхожу в тень, я не вижу, что делаю. Тащи сюда машину, Базз. Принеси сюда машину».
— Они будут работать с машинами, — сказал Полковник.
— Об этом было в газетах, — зевая, сказал Сифуэнтес. — Будут копать. Им надо собрать немного камней.
Армстронг и его товарищ по имени Базз, казалось, летали над этой мягкой мертвой почвой. Они приподнимали крылатые руки и парили над хрупкими горными цепями и бесстрастными морями. Камера потеряла их из виду, а когда к ним возвратилась, они летели вместе, держа за ручки металлический ящик неопределенных очертаний.
— Погляди на этот ящик, — сказал Полковник. — Это гроб.
— Это инструменты, — поправил его Сифуэнтес. — Вот увидишь, когда они начнут работать.
Но камера оторвалась от астронавтов как раз в тот момент, когда они наклонились над чем-то похожим на рытвину или трещину, и занялась другими видами. На гнетуще белой поверхности виднелись кольца, вмятины, охапки перьев, сталактиты, солнечные пятна. Потом пространством завладела неуязвимая тишина, пока не появился снова профиль копающего одинокого Армстронга.
— Ты видел это? — спросил Полковник. Он стоял выпрямившись, приставив козырьком ко лбу руку, бледный от отраженного, льющегося с экрана света.
— Что? — устало спросил Сифуэнтес.
— Она там, у них.
— Это флаг, — сказал Сифуэнтес. — Они водрузили флаг.
— Ты не понял?
— Спокойно, Моори, — сказал Сифуэнтес, беря его за руку. — Ничего не происходит.
— Как это — не происходит? Они Ее похитили, Сифуэнтес! Они хоронят Ее на луне!
«Теперь вы можете видеть флаг, — объявил управляющий полетом в Хьюстоне. — Now you can see the flag. Красиво, не правда ли?»
— Да, Она красивая, — сказал Полковник. — Она самая красивая в этом мире. — Он рухнул на софу и принялся безутешно повторять сотни раз открытие, которое уничтожило все, что ему оставалось в жизни. — Это Она. Эти сукины дети похоронили Ее на луне.
16. «МНЕ НАДО НАПИСАТЬ ЕЩЕ РАЗ»
История может увести нас в любую сторону при условии, что мы оторвемся от нее.
Клод Леви-Стросс. «Мысль дикаря»(Из выступления в книге «Мое послание»)
В конце июня 1989 года, измученный депрессией, я слег в постель, твердо решив не вставать, пока уныние не пройдет само по себе. Так я провел довольно много времени. Одиночество обволакивало меня будто кокон. В какую-то пятницу, незадолго до полуночи, зазвонил телефон. От неожиданности или от сонного оцепенения я помедлил взять трубку.
— Чего вы хотите? — спросил я.
— Мы — ничего, — ответил резкий, властный голос. — Разве не вы старались что-то разузнать? Наконец мы собрались все вместе и можем с вами поговорить.
— Я не хочу ни с кем говорить, — сказал я. — Вы ошиблись номером.
Я едва не повесил трубку. Голос меня остановил.
— Это Томас Элой?
Меня так называют очень немногие — только близкие друзья по изгнанию, а также иногда мои дети.
— Это я, — сказал я. — Но я никого не хочу видеть.
— Вы хотели писать об Эвите.
— Это было давно. То, что я хотел сказать, уже сказано в романе. Он вышел четыре года назад[137].
— Мы его читали, — не унимался голос. — У вас там вкралось много ошибок. Только мы одни знаем, что произошло.
В трубке слышались посторонние звуки: невнятные разговоры, звяканье стекла и стук посуды. Похоже, то были ночные шумы ресторана.
— Кто говорит? — спросил я.
— Мы будем ждать вас до часу в кафе «Табак» на углу авениды Либертадор и улицы Коронель-Диас. Речь идет о трупе, поняли? Мы им занимались.
— Каком трупе?
В ту пору Эвита была для меня историческим, бессмертным персонажем. О том, что Она была трупом, мне в голову не приходило. Разумеется, я знал о перипетиях исчезновения ее тела и возвращения его вдовцу в Мадриде, но они уже ушли из моей памяти.
— Что за вопрос! О трупе Эвы Перон.
— Кто говорит? — опять спросил я.
— Один полковник, — сказал голос. — Из Службы военной разведки.
При упоминании этой организации все гиены прошлого вонзили в меня свои клыки. Всего шесть лет прошло, как военные лишились власти в Аргентине, оставив кровавый след жестоких убийств. Они имели обыкновение звонить среди ночи по телефону, чтобы проверить, дома ли жертвы, и через пять минут врывались в дом, грабили имущество во имя Бога и пытали во имя отечества. Вы могли быть не повинны ни в одном преступлении, кроме преступных мыслей, и этого было довольно, чтобы каждую ночь ждать, когда постучатся в дверь всадники апокалипсиса.
— Я не приду, — сказал я. — Я вас не знаю. Мне незачем приходить.
Их время прошло. Но и теперь были возможны подобные выходки.
— Как хотите. Мы уже несколько месяцев обсуждаем это дело. Сегодня вечером мы решили рассказать вам всю историю до конца.
— Расскажите по телефону.
— Она очень длинная, — упорствовал голос. — Это история двадцати лет.
— Тогда позвоните завтра. Вы представляете себе, который час?
— Завтра не получится. Только сегодня ночью. Вы, верно, не поняли, о чем речь. Эва Перон. Вообразите. Труп. Один из президентов республики мне сказал: «Этот труп — все мы. Вся страна».
— Наверно, он был сумасшедший.
— Если бы вы знали, о каком президенте я говорю, вы бы так не сказали.
— Завтра, — повторил я. — Самое лучшее, завтра.
— В таком случае вы ничего не узнаете, — сказал он.
Я почувствовал, что теперь уже он готов повесить трубку. Я всю жизнь занимался тем, что боролся против тех сил, которые запрещают или калечат истинные истории, и против их сообщников, которые истории искажают или позволяют им пропасть. Позволить, чтобы подобная история прошла мимо меня, было бы актом величайшего предательства моей совести.
— Ладно, — сказал я. — Ждите меня. Я буду меньше чем через час.
Едва я повесил трубку, как тут же раскаялся. Я почувствовал себя голым, безоружным, уязвимым, как в ночь перед изгнанием. Мне стало страшно, но само унижение страха дало мне свободу. Я подумал, что, если мне страшно, значит, я признаю, что палачи непобедимы. Они не непобедимы, сказал я себе. Их победили \ молчаливое солнце \ красота безгневная \ побежденных. Я посмотрел на город сквозь жалюзи. Сыпались мелкие иголочки инея. Я надел непромокаемый плащ и вышел.
Одно из преимуществ кафе «Табак» заключается в том, что за столиками возле окон там возникают таинственные беззвучные оазисы. Умопомрачительный шум у стойки и в проходах почтительно стихает на границе с этими привилегированными столиками, где можно разговаривать, и люди за соседними столиками вас не услышат. Возможно, поэтому соседние столики никто не занимает. Когда я пришел, эта полоса молчания горделиво оттеняла бессонную суету кафе. В Буэнос-Айресе многие пробуждаются после долгих сиест только к полуночи и выходят в эти часы в поисках жизни. Некая часть этих представителей фауны развлекалась в «Табаке».
Когда я вошел, никто меня не подозвал.