Но Фескета на Гербертштрассе уже не было, его и след простыл.
Держа револьвер наготове, Полковник перескочил из прихожей в салон и сразу очутился в зоне одуряющего ультрафиолетового света. Валькирия растерянно попятилась в угол. Полковник тоже растерялся, увидев наконец Персону так близко. Все, что с ним произошло в Гамбурге, казалось нереальным, словно то был не он, а кто-то другой. Озираясь, чтобы на него неожиданно не напали с флангов или с тыла, он осмотрел приметы: средний палец с отрезанной фалангой на правой руке и усеченную мочку левого уха. Потом отогнул правое ухо и с жадностью стал искать звездчатую метку. Это Она. Метка была на месте.
Он приподнял тело и взвалил его себе на плечи, как тип из «фольксвагена» накануне вечером. Затем направился к выходу из Гербертштрассе, но один из уже знакомых ему гигантов в котелке и плаще преградил дорогу и закричал своим странным контральто: «Komm her! Du kannst nicht!»[132]. Все повторялось; невообразимая реальность копировала самое себя, он проживал вторично эту воображаемую жизнь. Тогда Полковник двинулся обратно к площади Ганс-Альберс, надеясь, что Фескет, быть может, ждет его там, но ни Фескета, ни второго гиганта не было, зато первый наступал ему на пятки. Полковник повернулся к нему лицом с Нею на плече (у нее был вес тюля, вес воздуха, он узнал Ее по этой невесомости), угрожая «вальтером». Он увидел, что преследователь быстро скрылся в какой-то прихожей, — большего ему не надо было. Он выстрелил в воздух. От резкого звука выстрела время остановилось и солнце исчезло.. Полковник, нежно уложив Персону в свой белый «опель», тронулся в путь, понимая, что Фескет уже не придет и, вероятно, больше не появится на его пути никогда.
В Бонн он приехал, как и предполагал, около полуночи. По дороге дважды останавливался посмотреть на Нее: это был его трофей, его победа, но как знать, не слишком ли поздно он спас Ее, бедняжка, моя святая, моя любимая, о тебе совершенно не заботились, почти исчезло твое свечение, исчез аромат, что бы я делал без тебя, моя драгоценная, моя серебряная.
В эту ночь он с Нею не разлучался. В кузове осмотрел оставленные Фескетом вещи: в чемоданчике были только две грязные сорочки да несколько спортивных журналов. Перед рассветом он тихо вошел в свой дом, побрился и принял ванну, все время поглядывая на машину. Наблюдательный пункт был идеальный: гараж был виден изо всех окон, кроме окна гостиной. Два полицейских поста находились возле Веберштрассе, «фольксваген» посольского сторожа одиноко мокнул на обочине Боннгассе.
Полковник колебался, пойти ли в это утро работать в свой неуютный кабинет. С одной стороны, он не хотел разлучаться с Нею, с другой — опасался, что его столь долгое отсутствие вызовет в посольстве вопросы, на которые он не мог ответить. Он посмотрел на себя в зеркало. Вид был неважный. Тупая, упорная боль сжимала поясничные мышцы и принуждала его ходить согнувшись — тело мстило за часы пытки, проведенные за рулем. Пока солнце поднималось над суровым Рейном, он приготовил себе крепкий кофе.
Можно было и не глядеть на лицо жены, чтобы понять, что его ждут дурные вести. Он услышал шаги ее босых ног, шорох сорочки, хриплый, гневный голос:
— Исчезаешь, как привидение, и даже не поинтересуешься, что происходит с твоей семьей, — сказала она.
— Что тут может происходить, — возразил Полковник. — Если бы произошло что-нибудь серьезное, ты бы не залеживалась так поздно.
— Звонил посол. Ты должен вернуться в Буэнос-Айрес немедленно.
В его голове что-то обрушилось: любовь, гнев, вера в себя. Все, что было связано с его чувствами, рассыпалось вдребезги. Он услышал только грохот.
— Зачем? — спросил он.
— Откуда я знаю. Я тебе уложила чемодан. Ты должен отправиться завтра, вечерним самолетом.
— Я не могу, — сказал он. — Я не подчинюсь этому приказу.
— Если ты завтра не уедешь, на следующей неделе нам придется ехать всем.
— Дерьмо, — сказал он. — Жизнь — это дерьмо. Дает тебе и тут же отнимает.
Он позвонил по телефону в посольство и предупредил, что болен. «Мне пришлось ехать на север, — объяснил он. — Провел много часов в сидячем положении. Теперь парализован. Не могу двигаться».
— Завтра вы, Моори, должны вылететь в Буэнос-Айрес, хоть на носилках, — возразил ему посол нетерпеливым голосом. — Министр желает вас видеть как можно скорей.
— Что случилось? — спросил Полковник.
— Не знаю. Что-то ужасное, — ответил голос. — Мне только сказали, речь идет о чем-то ужасном.
Это Персона, подумал Полковник, вешая трубку. Они обнаружили, что Фескет увез оригинал, а им оставил копию. Они подвергнут меня допросу, сказал он себе. Это несомненно. Но на сей раз я не могу им дать то, чего они ждут.
Ему надо лететь, пересечь океан. А когда он уедет, что будет с Ней, кто о Ней позаботится? У него даже не было времени принарядить Ее, купить Ей гроб. Но это, по сути, еще не беда. Самое трудное будет спрятать Ее на время его отсутствия. Он представил себе Ее, одну-одинешеньку на складах посольства, в подвале его дома, в машине «скорой помощи», которую он мог бы опечатать до своего возвращения. Ничто его не устраивало. В унылом одиночестве, в этих глухих закоулках, печаль будет гасить Ее сияние, как свечу. Внезапно он вспомнил о дверце на чердак в кухонном потолке. На чердаке его жена складывала баулы, чемоданы, зимнюю одежду. Вот подходящее место, сказал он себе. Там, вверху, было небо, иногда стучал дождь по крыше, проникали косые лучи солнца, слышалась тихая, родная суета человеческих существ. Единственное неудобство состояло в том, что придется поставить в известность жену.
— Тебе следует кое-что узнать, — сказал он ей.
Они находились в кухне, над их головами была дверца на чердак. Жена макала в кофе круассан.
— Я привез из Гамбурга посылку. Я ее положу там, наверху, между чемоданами.
— Если это взрывчатка, даже не думай, — сказала она. Такое уже один раз было.
— Это не взрывчатка. Не тревожься. Но тебе нельзя будет подниматься туда до моего возвращения.
— Девочки то и дело забираются на чердак. Что я им скажу? Как мне быть?
— Скажешь, чтобы не поднимались, вот и все. Они должны слушаться.
— Нет. Женщину. Она мертвая, бальзамированная. Это та женщина, из-за которой нам угрожали. Помнишь? Сеньора.
— Эта Кобыла? Ты сумасшедший. Если ты ее притащишь, я уйду и заберу девочек. А если я уйду, молчать я не буду. Меня все услышат.
Он никогда не видел ее такой свирепой, неукротимой.
— Ты не можешь так со мной поступить. Это всего лишь на несколько дней. Когда я вернусь из Буэнос-Айреса, ты Ее больше не увидишь.
— Между нами все кончено, — сказал он. — Ты сама себя губишь.
— Пусть кончено, — сказала она. — Это самое лучшее.
Полковник едва мог двигаться, поясница была парализована отчаянием и бессилием. Он заперся в своем кабинете, с жадностью выпил остаток можжевеловой и проглотил несколько таблеток аспирина. Затем, вопреки протестам своих позвонков, вытащил из шкафа пачку школьных тетрадок, переданных донье Хуане мажордомом Ренци, и оригинал «Моего послания», который Эвита писала перед смертью. Все это он сложил в сумку вместе со сменой нижнего белья и чистой сорочкой и вышел на утренний свет. Когда он открыл дверцу машины, ему показалось удивительным, что Она еще там и принадлежит ему.
— Мы уезжаем, — сказал он Ей.
«Опель» пересек Рейн по мосту и направился куда-то на юг или, вернее, в никуда.
15. «КОЛЛЕКЦИЯ ПОЧТОВЫХ ОТКРЫТОК»
(Из интервью журналу «Антенна» 13 июля 1944 г.)
Все это утро он колесил без определенной цели по пустынным автомагистралям, завернул в Майнц, чтобы купить бутылку можжевеловой, и в Гейдельберг — заправиться. Я же аргентинец, говорил он себе. Я — незаполненное пространство, место, не ведающее времени, не знающее, куда оно движется.
Много раз он повторял себе: меня ведет Она. Теперь он чувствовал это во всех своих суставах: Она — его путь, истина и жизнь.
Когда ему было шесть лет, родители повезли его в Айхштетт в Баварии познакомиться с дедушкой и бабушкой. Он запомнил морщинистые лица молчаливых стариков, могилы князей-епископов под плитами церквей, покой речки Альтмюль в сумерках. Перед возвращением в Буэнос-Айрес бабушка показала ему хижину у реки, где она родилась. Трава там была сырая, мягкая, и тучи жаждущих насекомых летали у самой земли. Он услышал вой незнакомых ему животных и долгий, гортанный, как будто женский плач.
«Это кошки, — сказала бабушка. — Сейчас время течки». Он всегда вспоминал этот момент, словно именно тогда началась его жизнь, а до того не было ни реальности, ни горизонтов, была только запертая дверь, выходившая в никуда.
Но поскольку надо было выбрать какое-то направление, он решил ехать в Айхштетт. Возле Домбюля его остановил патруль.
— Вы везете тяжелобольного? — спросили у него. — В какую больницу?
— Я не еду в больницу. Я везу мертвую землячку. Я должен привезти ее в Нюренберг.
— Откройте машину, — сказали ему. — Ехать так с покойником по автомагистрали запрещается. Вы должны иметь разрешение.
— У меня есть верительные грамоты. Я дипломат.
— Это не считается. Откройте дверцу.
Пришлось подчиниться, выйти из машины. В конце концов, единственной ложью в его истории был город Нюренберг, но если полицейские его заставят, он может отклониться от этой цели. Преимущество свободы состояло в том, что он мог превращать ложь в правду и говорить правду, в которой все казалось ложью.
Один из полицейских вошел в кузов, между тем как другой остался караулить Полковника. Небо покрылось тучами, начал моросить еле заметный дождик.
— Это не покойница, — сказал полицейский внутри «опеля». — Это восковая кукла.
Полковник на мгновенье почувствовал соблазн высокомерно объяснить ему, кто такая Она, но ему уже не хотелось терять времени. Молниеносный спазм снова пронзил поясницу.
— Где вы ее раздобыли? — спросил полицейский, вылезая из кузова. — Превосходно сделана.
— В Гамбурге. В Бонне. Точно не помню.
— Желаю иметь удовольствие, — саркастически сказал на прощанье другой полицейский. — И если вас опять остановят, не говорите, будто везете мертвую.
Около Ансхаба он свернул с магистрали на шоссе № 13 по направлению к югу. На горизонте виднелась цепь небольших озер и голубых речек, вода в которых от дождя покрылась рябью. Возле Меркендорфа он купил гроб. Немного дальше приобрел лопату и мотыгу. Он чувствовал угрозы мрака, одиночества, непогоды, но, прежде чем продолжить путь, ему было необходимо поговорить с Ней, узнать, не наполнит ли Ее слезами сознание своей оставленное™, не иссушит ли Ее тело. Он остановил «опель» у ячменного поля. Нежно уложил Ее в гроб и начал с Ней говорить. То и дело он поднимал бутылку можжевеловой, с удивлением разглядывал ее на свет — все более меркнувший — и выпивал глоток. «Бабочка моя, — говорил он. Никогда раньше он не произносил это слово. — Мне придется оставить тебя. — Грудь его опустела, как если бы все то, чем он еще был, и то, чем он был прежде, протекло сквозь рану этой ужасной необходимости. — Мне придется тебя оставить. Я уеду. Если я не уеду, меня станут разыскивать. Люди из Службы, люди из Отряда Мести, все они преследуют меня. Если найдут меня, найдут и тебя. Я не оставлю тебя одну. Я похороню тебя в саду моей бабушки. Она и старик будут о тебе заботиться. Оба они — добрые покойники. Когда я был маленький, они мне говорили: „Если мы тебе понадобимся, Карльхен, возвращайся“. И вот теперь они мне понадобились. Ота, Ора[133], Персона останется с вами. Она женщина воспитанная, спокойная. Она сама отлично управляется. Видите, как она обманула пгг-руль. Ты преобразилась, Бабочка. Спрятала крылья и стала куколкой. Ты приглушила запах смерти. Не позволила им увидеть звездчатую метку. Теперь смотри держись. Как только сумею, приеду за тобой. Ты больше не страдай. Пора тебе отдохнуть. Много ты пространствовала за эти месяцы. Кочевница. На скольких землях и водах та оставила свой след».
Въезжая в Айхштетт, он испытал внезапную радость возвращения к родному очагу, которого почти не знал. Покатые и безлюдные улицы, монастыри, похожие на дворцы, — все казалось ему родным. Бог весть сколько раз он бывал здесь в сновидениях и только теперь осознал это. Хижина дедушки и бабушки стояла где-то на берегу Альтмюля, к востоку, в сторону Плунца. Прежде чем ее найти, он по ошибке проехал по двум-трем мостам. От хижины остались развалины: столбы фасада да костяк очага. Земля, вероятно, принадлежала другим хозяевам. Пейзаж был тот же, каким он его запомнил: вдали виднелись неуклюжие силуэты коров и высокая шея мельницы. Спускался быстрый, всепожирающий мрак. Полковник вонзил мотыгу в землю рядом с очагом и сразу же принялся копать. Яростные удары лопаты умеряли нытье в позвонках, но он знал, что, когда закончит, боль в спине обострится. Возможно, он даже не сможет двигаться. В нескольких шагах он слышал журчанье черной густой воды в реке. Дождь моросил не переставая. Земля была мягкая, гостеприимная, и ему понадобилось меньше часа на то, чтобы вырыть яму длиной в полтора метра, которую он выложил старыми досками и камнями. Тебе тут будет хорошо, Персона, повторял он. Будешь слышать рокот жатвы и блеянье весны. Я не заставлю тебя долго ждать. Только туда и обратно.
Около полуночи он поцеловал Ее в лоб, подложил под Ее босые ноги пачку школьных тетрадок и рукопись «Моего послания» и приколотил крышку гроба гвоздями, чтобы защитить Ее от подземных тварей и от любопытства кошек. Вначале, когда он опустил Ее в могилу и стал засыпать остатками очага — сгнившими поленьями, кирпичами, шинами и даже искусственной челюстью, возможно принадлежавшей дедушке, — он почувствовал желание плакать и попросить прощения в последний раз. Но потом внутри у него словно открылся оазис, пришло облегчение. Раз он уже не может защищать Ее, Эвите будет лучше здесь. Теперь один он знает этот тайник, один он сумеет Ее отсюда забрать, и это знание может стать для него щитом. Если в Буэнос-Айресе захотят снова Ее увидеть, им придется его просить на коленях.
На рассвете он добрался до Кобленца, к югу от Бонна. Снял номер в мотеле, помылся, сменил белье. Грызущая боль в спине чудесным образом начала стихать, и солнечный луч, заглянувший в окно, был какого-то незнакомого, чистого цвета, словно из другого мира. Когда опять рассветет, он уже будет в Буэнос-Айресе. Неизвестно, с каким городом он встретится. Неизвестно, стоит ли город на том же месте, где он его оставил. Быть может, город ушел со своей сырой равнины и теперь растет рядом с каким-нибудь очагом, на берегу реки Альтмюль.
Об этих последних этапах истории мне рассказал Альдо Сифуэнтес. Однажды в воскресное утро мы разложили на письменном столе карточки и прочие бумаги Моори Кёнига и проследили его перемещения по атласу Хаммонда 1958 года, который Сифуэнтес приобрел на ярмарке в Сан-Тельмо. Когда мы начертили его маршрут красным карандашом, меня удивило, что Полковник больше двадцати часов маневрировал по дорогам Германии, не поддаваясь пыткам люмбаго.
— Ему уже все было нипочем, — сказал Сифуэнтес. — Он перестал быть тем, кем был. Он превратился в мистика. Когда мы с ним года два-три назад встретились, он повторял: «Персона — это свет, до которого никто не способен подняться. Чем меньше я его понимаю, тем больше верю». Фраза придумана не им. Это сказала святая Тереза.
— Так он, стало быть, умер, не зная, что похоронил не Эвиту, а одну из копий.
— Нет. Ему все сказали. С ним обошлись жестоко. Когда он прилетел в Буэнос-Айрес, его ждали там Короминас, Фескет и эмиссар военного министра. Его привели в служебное помещение аэропорта и там открыли ему, что он попал в ловушку. Сперва Моори Кёниг опешил. Он едва не лишился чувств. Потом решил не верить им. Это убеждение придало ему силу продолжать жить.
— А что там делал Фескет? — спросил я.
— Ничего. Он был просто свидетелем. Прежде он был жертвой Полковника, теперь стал его Немезидой. Сбежав с Гербертштрассе, Фескет сел на первый же самолет в Буэнос-Айрес. Он уже был там, когда военный министр отправил Моори телеграмму с приказом возвратиться.
— Я не понимаю, зачем было делать столько телодвижений. Почему не уволили Полковника сразу, и тем бы все кончили. Зачем ему посылали куклу.
— Надо было его разоблачить. Моори создал внутри армии целую сеть сообщников. Он знал много постыдных секретов и постоянно угрожал их опубликовать. В аэропорту Короминас ему сказал, что они обнаружили метку за ухом Покойницы и что Ара нанес такую же метку на одну из копий. В этот момент Моори еще не мог знать, обманывают его или нет. Он был ошеломлен, растерян, страдал от унижения и ненависти. Хотел отомстить, но не знал как. Ему надо было прежде узнать истину.
— А может быть, они ошиблись, — сказал я. — Может быть, тело, которое Полковник похоронил в хижине, было телом Эвиты, и тогда больше не о чем говорить. Чего ты смеешься, че? Это была бы вполне аргентинская путаница.
— Короминас не мог совершить такую серьезную оплошность. Это погубило бы его карьеру. Вообрази такой скандал: труп Эвиты, оставленный армейцами в витрине со шлюхами на другом берегу океана. Хохот Моори Кёнига звучал бы до страшного суда. Нет, дело было не так. Короминас поставил комедию ошибок, но не ту, о которой ты думаешь. Неясно, почему он это сделал. Неясно, какие тайные счеты он сводил с Полковником в этот момент. Ни один из двоих никогда не произнес ни слова против другого.
— Я как святая Тереза: я тебе верю, но не понимаю. Что произошло с остальными — с валькирией и с гигантами в котелках?
— Все они были персонажами одного и того же спектакля. Человек, изображавший капитана «Кап Фрио», похитители на голубом «опеле», охранники на Гербертштрассе. Всех их купили за некую толику марок.
— Полковнику, во всяком случае, оставалось утешение, что ему нанесли поражение искусным вымыслом. Кто сочинил либретто?
— Его сочинил Короминас. Но Моори никогда не хотел этого признать. Он настаивал на том, что настоящая Эвита была та, у реки Альтмюль, и что он Ее утратил еще раз. После встречи в аэропорту ему пришлось вернуться в Бонн, но уже отправленным в отставку, собрать свои бумаги и оставить тамошний дом. То был последний раз, когда он ощутил чувство собственного достоинства и, быть может, величие. Он никому ничего не сказал. Дал жене инструкции и необходимые для возвращения в Буэнос-Айрес деньги, сложил в баул документы, которые ты сейчас видишь в этой комнате, и вернулся в хижину, принадлежавшую его деду и бабке, между Айхштеттом и Плунцем, чтобы отхопать Эвиту. Он ее не обнаружил.
Сифуэнтес встал на ноги.
— Ох, это неуловимое тело Эвиты, — сказал я. — Тело-кочевник. Вот в чем таилась погибель Полковника.
— Возможно, — сказал Сифуэнтес. — Но не забывай — то не было подлинное тело. И место он не нашел. Вернее, его роком было выбирать места, которые исчезали. Когда он туда приехал, участка стариков уже не существовало — сплошное болото да комары. Вода уничтожила все приметы. Оставались, правда, еще непобежденные столбы фасада и заржавевшие остатки очага. Набитая камнями покрышка навела его на мысль, что именно в этом месте он выкопал могилу. В отчаянии он стал копать ее во второй раз. Туда-то и провалился гроб — был он без крышки и, как можно было предположить, без тела. Когда Полковник попытался втащить гроб, стены ямы обвалились. Гроб так и остался стоять в вертикальном положении, среди корней и ила торчал лишь его торец.
Сифуэнтес ушел, я остался один и мог провести остаток утра, читая донесения, которые шпион Полковника по кличке Ясновидец посылал в Бонн из Сантьяго-де-Чили. Первое, что я заметил, — в этих бумагах был связный рассказ. Иначе говоря, источник мифа — или, вернее, точка на пути мифа, где миф и история расходятся в стороны, а посередине остается нетленное, горделиво вызывающее царство вымысла. Но то, что я читал, не было вымыслом — это было начало правдивой истории, которая, однако, казалась выдумкой. Тут я понял, почему Полковник презирал эти донесения, — он им не верил, он их не видел. Единственное, что его интересовало, была умершая, а не ее прошлое.
«Вспомните, Полковник, тонкие губы доньи Хуаны, — писал Ясновидец. — Представьте ее себе, когда она говорит. Вспомните ее седые волосы с голубоватым отливом, круглые, живые глаза, запавшие щеки — никакого сходства с Эвитой, ни малейшего, словно дочь родилась сама по себе».
Я разложил бумаги по порядку и начал их переписывать. Конца не было видно. Кроме донесений из Сантьяго-де-Чили, Моори коллекционировал сплетни крупье, акты гражданского состояния и исторические изыскания газетчиков Лос-Тольдоса. В конце концов я только переписал несколько абзацев связного текста. Из других документов сделал краткие выписки и подобрал фрагменты диалогов. Через несколько лет, когда я задумал переписать начисто эти заметки и превратить их в начало биографии, я переключился на рассказ от третьего лица. Где мать говорила: «С той поры как Эвита появилась на свет, я много страдала», мне хотелось написать: «С тех пор как Эвита появилась на свет, ее мать, донья Хуана, много страдала». Это было не одно и то же. Получалось даже нечто противоположное. Без голоса матери, без ее пауз, без ее манеры видеть эту историю, слова уже ничего не значили. Мне редко приходилось столько воевать с сущностью текста, который хотел быть рассказанным в женском роде, между тем как я жестоко искажал его природу. И никогда я столько раз не терпел неудачу. Я долго не соглашался с тем, что лишь когда голос матери подчинит меня, получится рассказ. Я позволил ей говорить через меня. И только тогда я услышал то, что писал.
«С тех пор как Эвита появилась на свет, я много страдала. Дуарте, мой муж, который до этого был внимательным и уважительным, стал замкнутым, скрытным. Как вы знаете, у нас уже было четверо детей, и на рождении этого последнего ребенка настояла я, а не он. „Она появилась не от любви, — говорил муж. — Она появилась от привычки“. Возможно, что я слишком далеко зашла в моем стремлении его удержать. Возможно, он меня уже не любил или ему внушили, что он уже меня не любит. В Лос-Тольдосе он стал бывать только изредка, проездом, когда выезжал по делам. Стучался в дом, просил разрешения войти, как чужой, и молча соглашался выпить чашечку-другую мате. Потом начинал вздыхать, подавал мне конверт с деньгами и, качая головой, уходил. Всегда было одно и то же. Эвиту он видел так мало, что если бы встретил ее где-нибудь среди поля, то не узнал бы.
У него был в Чивилкое другой дом — законная, очень симпатичная жена и три дочки. Супруга была из состоятельной семьи, и земли у них были, и мельницы. Дуарте это было кстати, бедность его угнетала. Я же не могла ему ничего дать, кроме лишних хлопот и расходов. Счастье в этих делах не ценится. Счастье — нечто такое, что мужчины всегда забывают.
Как-то в ноябре, в пятницу, Дуарте проезжал через Лос-Тольдос с табуном лошадей. Их должны были подковать в усадьбе, которой он управлял, называвшейся Ла-Унион, и поскольку предполагалось устроить там угощенье, я сочла это подходящим случаем, чтобы окрестить Эвиту, которой было уже десять месяцев, и Хуана, которому минуло семь лет. Я послала сказать Дуарте, чтобы он явился в приходскую церковь к одиннадцати часам, однако он и не ответил, и не извинился. В полдень священник наскоро совершил крещение, так как предстояло еще венчание. Я попросила позволить мне остаться в церкви. «Нет, Хуана, нельзя, — сказал он мне. — Будет скандал. Приличные люди не хотят общаться с женщиной, которая живет с мужчиной невенчанная». «Это несправедливо, — ответила я. — Перед Богом мы все равны». «Да, правда, — сказал священник. — Но когда люди смотрят на вас, они забывают о Боге». Хотя это оскорбление пронзило мне уши, я расхохоталась. «Ну и дела, — сказала я. — Никогда бы не подумала, что я для людей интересней, чем Бог».
Я вышла из церкви с намерением больше никогда туда не ходить. Потом отправилась пешком с детьми в Ла-Унион, чтобы Дуарте мне объяснил, почему не пришел в церковь, но он отказался меня видеть. Я влюбилась в него, когда была еще совсем девочкой и не понимала, что делаю. Потом мне пришлось заплатить за это непонимание жизнью, полной несчастий.
Было еще одно роковое утро в 1923 году. Небо пылало от зноя. Я поставила на огонь сковороду с маслом, чтобы пожарить картошку, и жара меня сморила. Всякие мысли кружили у меня в голове. Дуарте как сквозь землю провалился, другие мужчины, видя, что я одинока, начали ко мне приставать. Я не знала, как мне жить, не знала, во имя чего гублю свою молодость, и мне хотелось уехать куда-нибудь далеко, только я не знала, куда и на какие деньги. От этих горьких мыслей я обо всем забыла. Вдруг услышала крик. Эвита, подумала я. Да, это была Она. Ее привлекло шипенье кипящего масла, и Она подошла поближе посмотреть. Сковорода каким-то образом опрокинулась на Нее, и эта кипящая лава залила Ей все тело. От ожогов девочка потеряла сознание. Я побежала в амбулаторию. Сама я не решалась к Ней притронуться, потому что от малейшего прикосновения кожа слезала лоскутами. Ее помазали известковым маслом и обвязали бинтами. Я спросила, останутся ли следы. «Келоидная ткань, — сказала медсестра. — У нее может образоваться келоидная ткань». Я спросила, что это такое. «Она будет похожа на черепаху, — ответила та безжалостно. — Кожа будет вся в бороздах, в морщинах, в рубцах».
Через неделю повязки сняли. У меня были личные святые и Пречистые Девы, я каждый вечер становилась на колени на маисовые зерна и молилась, чтобы Ей возвратили здоровье и красоту, хотя это казалось уже невозможным. Красная короста покрывала все Ее лицо, и на грудке было что-то вроде географической карты. Когда стихла боль от ожогов, Эвита лишилась сна из-за нестерпимого зуда. Засохшие струпья раздражали Ее, и Она пыталась их содрать — пришлось Ей связать руки. Так, связанная, Она оставалась месяц, а струпья тем временем из красных превратились в черные. Она была похожа на гусеницу, которая ткет себе траурный кокон. Однажды утром, еще до рассвета, я услышала, что Она встала. Снаружи шел дождь, дул сильный ветер порывами, словно в приступах кашля. Я испугалась, как бы Она не заболела чем-то похуже, и выглянула в окно. Эвита стояла во дворе, не двигаясь, подняв лицо, и будто обнимала дождь. Короста с Нее спала. Вместо рубцов открылась тонкая, прозрачная, алебастровая кожа, из-за которой в Нее потом влюблялось столько мужчин. Не осталось ни единой складочки, ни единого пятнышка. Но никакое чудо не проходит безнаказанно. Эвите пришлось заплатить за свое спасение другими ударами жизни, другими разочарованиями, другими несчастьями.
Я думала, что в 1923 году мы уже расквитались с судьбой за наши горести. Однако 1926 год стал еще худшим годом. Старшая моя дочка, Бланка, только окончила педагогическое училище. Мне было необходимо передохнуть от мучительного труда швеи, и я принялась искать ей работу. Рано утром мы обе выходили из дому и отправлялись стучаться в школы глухих деревень: Сан-Эмилио, Эль-Техар, Ла-Дельфина, Байяука. Везде пыль, ветер и убийственное солнце. По вечерам я валилась во дворе в гамак без сил, с опухшими лодыжками. Вены мои лопались, и сколько бы я себе ни говорила: сиди спокойно, Хуана, не ходи больше никуда, каждый день приносил надежду, которая вынуждала меня снова пускаться в путь. Сотни раз прошли мы по проселочным дорогам, и все понапрасну. Только когда Дуарте умер — только тогда люди сжалились над нами.
Случилось это — как я вам, наверно, уже рассказывала — в одну январскую пятницу. В час вечерней молитвы мы услышали топот лошади. Дурной знак, подумала я. Когда стоит такая адская жара и пускают лошадь галопом, так только затем, чтобы сообщить о беде. Я угадала. Прискакал пеон из усадьбы Ла-Унион, привез известие, что Дуарте скончался. На рассвете это случилось, сказал он. Дуарте выехал из Чивилкоя в Брагадо[134], чтобы осмотреть маисовые поля, еще не совсем рассвело, в полумраке «форд», на котором он ехал, опрокинулся в канаву. Как будто ему перебежал дорогу какой-то зверек. Или же он по дороге заснул. Нет, все это не то, сказала я себе. Дуарте убила печаль. Мужчина, который отказывается от своих желаний, как отказался он, теряет желание жить. Он становится добычей любой болезни или засыпает за рулем.
Я уже давно перестала его любить. В моем сердце не было любви ни к нему, ни к кому-либо другому, кроме любви к моим детям. Я почувствовала, что и меня может в любой момент настигнуть смерть, и представила себе, какая суровая жизнь ждет моих сирот, как они станут рабами сердитых хозяев и слабоумных священников. Мне стало страшно. Напротив, в спальне, стоял шкаф с круглым зеркалом в дверце. Я увидела свое отражение — я была бледная как полотно, и ноги мои подкосились. Я упала с криком. Бланка меня подняла. Мальчик наш, Хуан, царство ему небесное, побежал в аптеку. Мне хотели сделать укол успокоительного, чтобы я заснула, но я не позволила. Ни за что, сказала я. Если Дуарте умер, место моей семьи возле него. Я узнала, будет ли бдение в Ла-Унион. Нет, сказал пеон. Его похоронят в Чивилкое завтра после полудня.
Я почувствовала прилив невиданной энергии. Мне всегда было трудно покоряться. Не сломили меня ни несчастья, ни болезни, ни разочарования, ни бедность. Но в тот момент мне даже не с чем было бороться.
Я взяла напрокат траурное платье и черные чулки. Хуансито на рукав сорочки нашила черную ленту. Старшие девочки плакали. Эвита не плакала. Играла себе как ни в чем не бывало.
Мы сели в автобус, который шел из Лос-Тольдоса в Брагадо, потом в другой, выходивший на рассвете из Брагадо в Чивилкой, — поездка за двадцать лиг. Будущая жизнь виделась мне темной, пустой, и я не знала, с какой ненавистью мне придется столкнуться. Да меня это не волновало. Пока мои дети были со мной, я чувствовала себя непобедимой. Ни один из них не был зачат хитростью или обманом — только по воле отца, которого они теперь лишились. Я не могла позволить, чтобы они росли с пятном позора, втайне, ничьи, будто случайно появились невесть откуда.
К дому Дуарте я подошла часов в девять утра. Колокола храма Сантисимо Росарио звонили по покойнику, в душном воздухе Чивилкоя летала цветочная пыльца. Траурные венки были видны издалека. Их выставили вдоль тротуара на подставках из фиолетового картона. На лентах были названия училищ, ротари-клубов, советов и приходов, о которых Дуарте при мне никогда не говорил. Я была еще взволнована приездом, но все же осознала, что в этом покойнике я не узнаю отца моих пятерых детей. Со мной он был молчалив, скромен, без фантазий. В другой же его жизни он, оказывается, был человеком влиятельным и общительным.