На следующий день она уехала, а следующей ночью я вернулся на сортировку. Играть в купидона. До сих пор не знаю, как выглядит моя собственная жена. Она ни разу не посмотрела мне в глаза. Ни разу. Мы ни разу не встретились взглядами. Все наладится. Со временем она передумает. Может, кто-нибудь рассказал ей, что я вытворял с лысыми шлюхами?
Опять на сортировку, к огням, струям дождя и пронзительным воплям сумасшедшего громкоговорителя:
Links!
и
Rechts!
— отцы, матери, дети, старики, рассыпанные, как листья на ветру. Die… die Auseinandergeschriebenen.
И мне пришла мысль, заставившая все мое тело содрогнуться от стыда. Потому что поезда бесконечны и бесчеловечны, а ветер похож на ветер смерти, и потому что жизнь есть жизнь (а любовь есть любовь), но кто сказал, что это должно быть легко.
Я подумал: хорошо же некоторым.
Теперь, когда война пошла успешнее, с заметным уменьшением объема работ после подвигов сорок четвертого года и на фоне всеобщего расцвета уверенности и благополучия ваш лагерный доктор, к своему приятному удивлению, стал находить свободное время для хобби. Троглодитские Советы отброшены в свои морозные рытвины — лагерный доктор поправляет монокль и тянется к самому запыленному из учебников. Или достает бинокль и раскладной табурет. Да чем угодно можно заниматься. В зависимости от природной склонности. Зима была холодной, но пришла осень — жнивье на полях и всякое такое прочее. Жеманная Висла. Никогда раньше не видел пуд вшей. Некоторые из пациентов выглядят так, словно усыпаны семенами мака. С добрым утром, шайсминистр! В одном из своих непостижимых писем Герта дошла даже до того, что усомнилась в
законностиработы, которой мы занимаемся. Ну-ка. Дайте-ка подумать… Ну, может, пара «серых пятен» и есть. Одиннадцатый блок. Черная стена, мероприятия Политического отдела: они вызывают оживленные споры. Ну конечно, не оберешься мороки, если пациент «поступает по собственному усмотрению», с помощью ограды под током например. Все мы
терпеть не можемтаких моментов… Я славлюсь скромностью и трудолюбием. Другие врачи уезжают на несколько недель; но в летнем воздухе Кат-Цет мне не нужна «зоммерфрише». Правда, ощущать солнечное тепло на своем лице я люблю. Со своей новой лабораторией Дядюшка Пепи превзошел самого себя: мраморный стол, никелированные краны, запачканные кровью фарфоровые раковины. Провинциалка — вот кто она, эта Герта. Вы, конечно, знаете, что она не бреет ноги? Честное слово. Насчет подмышек еще могут быть разные мнения, но уж ноги-то — безусловно! — ноги… В своей новой лаборатории он может собрать человека из самых невероятных обрезков. На письменном столе у него полная коробка глаз. Нередко можно увидеть, как он появляется из фотолаборатории с человеческой головой в руках, полузавернутой в старую газету: несомненно, Рим нынче в нашей власти. Потом еще вспоминается полячок лет этак пятнадцати, который все спрыгивал со стола, утирая глаза, и снова потихоньку укладывался на обработку с помощью дружелюбно улыбавшегося санитара. Мы вместе измеряли близнецов, Дядюшка Пепи и я, по многу часов: замеры, замеры, замеры. Даже самые исхудавшие пациенты выпячивали грудь для медицинского обследования в крайнем блоке справа: всего лишь пятнадцатью минутами ранее они неподвижно лежали на полу в «Ингаляционной». Было бы преступлением — было бы преступлением
пренебречьвозможностями, которые Аушвиц предоставляет для укрепления здоровья пациентов. Помню Дядюшку Пепи за рулем — он лично возил на своей машине ребятишек из «центральной больницы» в тот день, когда мы делали цыганский табор. Табор: розовые гвоздики, чумазая красота. «Дядя Пепи! Дядя Пепи!» — кричали детишки. Когда это было? Когда мы делали цыганский табор? До чешского хутора? Да. Задолго до. Снова приехала Герта. Ее второй визит нельзя назвать полностью удачным, но теперь мы стали гораздо ближе друг другу, вместе поплакали о ребенке. Что касается так называемых «экспериментов» Дядюшки Пепи: процент успешных операций у него достигал — вполне возможно, что и достиг, — ста процентов. Чудовищно воспаленное глазное яблоко излечивалось одной-единственной инъекцией. Бесчисленные яички и яичники трансплантировались на место без единого шва. Женщины, выходившие из его лаборатории, выглядели на двадцать лет моложе. Мы с Гертой можем завести еще ребенка. Если я обильно рыдаю как до, так и после, она позволяет мне сделать его или хотя бы попытаться, но я стал импотентом и даже к шлюхам больше не хожу. Совсем обессилел. Совершенно беспомощен. Здесь везде сладковатый запах, сладковатый запах и ослепленные евреи. Дядюшка Пепи умудряется не оставлять рубцов. Здесь не только всеобщее благоденствие, знаете ли, ничего подобного.
Некоторые из пациентов были врачами.И они быстро принимаются за старое. Я — известный борец с этой мерзостью. Скоро появится ребенок, и я очень беспокоюсь. Дядюшка Пепи прав: мне и впрямь нужен отпуск. Но поездка в Берлин на похороны, к счастью, оказалась короткой: помню только брызжущую мелким дождем мостовую, огни витрин, как лампы старого радиоприемника, мокрое кладбище, экзему и ожирение молодого священника, помню Гертиных родителей, Гертино страшное лицо. Идет война, неустанно повторял я всем. Мы на передовой. С чем воюем-то? С фенолом? По возвращении из Берлина в светлые просторы KZ меня, естественно, ждала телеграмма. Малышка очень слаба, врачи сделали все, что могли. Гробик был длиной полметра. Я веду войну с фенолом, причем неблагодарную. Никто не высказывает благодарности. У меня появились какие-то респираторные осложнения. Наверное, астма на нервной почве — особенно когда кричу. Мне приходится кричать. Рвы забиты под завязку. В «Душевой», когда охранники трогают молоденьких девушек, я всякий раз протестую, а они в ответ изображают, будто играют на скрипке. Они думают, что теперь, став мужем и отцом, я обернулся сентиментальным ханжой. Конечно же, я скучаю по моей маленькой Еве; однако сейчас ситуация неблагоприятна. Я перестал ходить в бордель, но теперь, по крайней мере, я знаю, зачем ходил туда: за благодарностью. Эти пациенты-врачи совсем от рук отбились. Почему-то они особо рьяно вмешиваются в работу с детьми: как это бессмысленно и омерзительно, если принять во внимание, что дети, в конце концов, здесь долго не задерживаются. Я занимаюсь «этим» не ради благодарности. Если вам угодно знать
почему,то я занимаюсь «этим» из любви к человеческому телу и ко всему живому. Мы не с фенолом боремся, нет, не только. В этом смысле фронт борьбы расширился. Это война со смертью, которая теперь принимает разные формы. Наряду с фенолом нам приходится вытягивать синильную кислоту и эвипан-натрий. Время поджимает. Мы потеряли две «душевые». У меня екает сердце, когда финал так близко, а наверху еще много душ, они кружат, как отчаявшиеся самолеты над аэропортом. Нельзя не отметить отдельные исключения: старик, обнимавший меня за ноги и целовавший мои черные сапоги, девочка, жавшаяся ко мне после того, как я придерживал ее для Дядюшки Пепи. Но
ни разуя не получил того, что можно было бы назвать трезвой и осмысленной благодарностью. О, я не жалуюсь. Но как приятно было бы. Дядюшка Пепи, бывало, благодаривший меня, исчез несколько месяцев назад, оставив меня одного. Я любил этого человека. Помимо синильной кислоты и эвипан-натрия, я теперь вытягиваю бензол, бензин, керосин и воздух. Да, воздух! Люди хотят жить. Просто до смерти хотят. Двадцать кубических сантиметров воздуха — двадцать кубических сантиметров пустоты — все, что отделяет одно от другого. Так что никто не благодарит меня, когда я, вооружившись шприцем размером с тромбон и твердо упершись ногой в грудь пациенту, продолжаю воевать с воздухом и пустотой.
ГЛАВА 6
Ноль помножить на ноль — все равно к будет ноль
Ну, и как так дальше?
Правильно, никак. Абсолютно никак.
И вот наступает момент, когда надо сказать: хватит — нельзя же, мол, идти на жертвы до бесконечности. Ах, Бог свидетель, я ведь не святой. Не для того я на свет родился, чтобы жить только ради окружающих. По-прежнему практикуя самопожертвование, я остро чувствовал, что пришла пора позаботиться и о собственной персоне.
Я служил Кат-Цет энергично, не пренебрегая семейным долгом и с чувством. Это что-то новое в моей жизни — чувства. Отъезд из Аушвица вспоминается мне как
мука. Мне казалось, что я уже никогда не оправлюсь от мучений, которые пережил в последние дни и особенно в последние часы. Но когда я выехал в Берлин, все прошло, как приступ болотной лихорадки, и вытеснилось новыми эмоциями, множеством новых впечатлений, не лишенных в своей основе элементов боли.
Вероятно, эта боль — от молодости. Сейчас 1942 год. Мне двадцать пять лет… Поезд на Берлин, кстати, оказался весьма скорым. Аушвиц-Центральный — это вам не какой-нибудь полустанок. Это была самая крупная из железнодорожных станций, какие мне только приходилось видеть, и она обслуживала непосредственно всю Европу. Одна из последних наших партий направлялась прямо в Париж: спецэшелон 767, в Бурже-Дранси. Аушвиц оставался тайной. Он занимал четырнадцать тысяч акров — и был невидим. Он был — и его не было. Он был где-то не здесь. Как же так дальше?
Герта совершенно переменилась. Да, моя жена стала неузнаваемой практически во всех отношениях. Она все-таки
беременна— явно, потрясающе — и балует меня донельзя. Не совсем понимаю, чем я заслужил такую поблажку. Наш немецкий ребенок просто поразительных размеров, пожалуй, больше самой матери. Герта — всего лишь бечевка, которой перевязана посылка со спящим младенцем. Пока что мы живем у ее родителей в маленьком, но удобном домике на южной окраине Берлина. Почти все наше время занимают болезненные измышления о том, как назвать малыша или малышку. Сперва мы склонялись к Еве или Дитеру, потом решили иначе: Бригитта или Эдуард. Старательно и любовно Герта распускает одежду для малыша. И я тоже — каждый день мы сидим час-другой с тестем в садовом домике, разбираем колыбельку и стульчик. Наша комната, Гертина комната, кажется, в свою очередь готовится впасть в детство. Феи с обоев, улыбаясь, глядят на супружеское ложе — односпальную узкую коечку. Его молочный аромат окутывает Герту, ее потрясающие новые груди, яйцевидный живот. Младенец разделяет нас. Гораздо удобнее, когда Герта ложится на бок, а я занимаю позицию сзади. Только у меня все равно не встает, хоть ты тресни. Наверняка дело в нервном истощении; а может, и в пробуждаемом таким положением тел чувстве вины за ту благодарность, которую мне выражали в лагере. Хотя у Герты волосы есть: полно волос. Во всяком случае, она обсуждала проблему с врачом (вот гадство!), и он сказал, что это вполне обычная мужская реакция на женскую беременность. Да, может, из-за этого, а может, из-за работы, которой я занимался.
И продолжаю заниматься. Знаете, как это бывает. Говоришь: все, хватит с меня этих суетливых надоед и благочестивых постных рож! А потом опять берешь и делаешь все, что можешь. После двухнедельного отпуска я отправился в пятимесячную командировку на Восток с отрядом СС, который работал в тылу отступавшей из Советского Союза армии. Хочется думать, нам многое удалось, хотя по сравнению с KZ это была просто чепуха. К тому же грубая работа. Да и с точки зрения эстетики, конечно, просто кошмар. Теперь я весь в эмоциях. Мир остается осмысленным, но эмоциям ведь не важен смысл, им подавай чувства… На моем лице тогда отражалась одна сплошная фрустрация. Как, например, когда я лежал во тьме, зажатый между переменившейся Гертой и холодной стеной — с полным осознанием сексуальной неудачи. Потом это происходит — то есть не происходит, — и ты включаешь свет и грустно одеваешься. Печаль твоя очень личная и очень тебе к лицу. Случайные взгляды Герты, взгляды ее матери и даже взгляд ее отца, суровый и уравновешенный, сочувственный (хоть мне это и не нужно): взгляды эти говорят, что я наделен ужасной и убогой силой. Я всемогущ. Но импотент. Я могуч и бессилен.
То было лето гроз, солнца и двойных радуг. Лето прозрений. Я встретил наконец младенца-бомбу, осуществив таким образом ироническое пророчество своих снов. И собственными глазами видел стоящие часы в Треблинке…
То, чем занимался отряд, можно было, пожалуй, считать естественным продолжением моей работы в лагере. Мы осуществляли связь между бюрократией и общественностью. В то время евреев рассредоточивали, внедряли обратно в общество, и нам предписывалось помочь расселить и демонтировать гетто, где постоянно отключался свет, а дети выглядели старыми и умудренными знанием, и двигались все либо слишком медленно, либо слишком быстро. Казалось, гетто, даже как временная мера, были ошибкой, и зарождалось мимолетное, но болезненное подозрение в том, что вся эта затея, вся мечта оказалась излишне, фатально грандиозной: много их, слишком много. Как хотелось опрокинуть эти стены… В одном гетто, в Литцманштадте, имелся свой «король» — Хаим Румковский. Я собственными глазами видел, как он проезжал по замершим улицам с придворными, похожий на бумажный мешок с водой и костями, и белая лошадка толкала его экипаж. Румковский был повелителем. Но чем он повелевал?
Что ж, мы энергично взялись за дело, стали развозить людей по деревням и тому подобное. Обозники. Но в этой работе имелось и творческое начало. У нас были фургоны, такие машины с красным крестом на борту, а еще пулеметы и динамит. Оказалось, я просто талант по части нейропсихиатрии. Сотрудники, которых я консультировал (и которым прописывал успокоительное), жаловались на кошмары, тревожное состояние, диспепсию — но к концу командировки все они выздоровели. Методы наши, увы, отнюдь не всегда отличались изяществом; в тех случаях, когда применялся динамит, требовалось несколько часов утомительнейших приготовлений.
Однажды утром — косой дождь со снегом, замерзшие лужи — мы выгружали несколько еврейских семей в убогой деревушке у реки Буг. Порядок был обычный: мы извлекли эту партию из массового захоронения в лесу и, стоя у фургона на проселочной дороге, дожидались, пока сработает окись углерода. Все мои сотрудники были одеты врачами, в белые халаты, они стояли с болтавшимися на шеях стетоскопами и покуривали, ожидая знакомой волны криков и ударов из фургона. Я и сам примирительно попыхивал папиросой…
Затем мы подвезли их поближе к городу, где один из наших уже готовил ворох одежды. Они выходили один за другим. Среди них были мать с ребенком, пока, естественно, обнаженные. Ребенок кричал требовательно и громко, и подолгу: вероятно, боль в ушах. Мать совершенно извелась от этих воплей. Она выглядела и вправду оглушенной — лицо совсем помертвело. Подумалось даже: может, она не вполне отошла от угарного газа. Я был заинтригован.
Потом мы повели эту группу — душ около тридцати—в низенький барак, заваленный примитивными швейными машинками, иголками, кусками одежды. Обычно в таких случаях приходилось растаскивать пациентов по сараям и погребам. Но эти евреи во главе с плачущим младенцем торжественно миновали анфиладу свисавших с потолка занавесок и одеял и один за другим стали задом пролезать в дыру в стене. Эту дыру я потом сам прикрыл широкой доской, тихо сказав им при этом «Guten Tag».
Что сказать? Меня растрогало их долгое молчание, плач ребенка. «Raus! Raus!»
— крикнул я сотрудникам, которые возились вокруг, осматривая помещение, раскладывали всякие безделушки, кое-какую еду, хлеб, помидоры, оставляли что-нибудь евреям, как обычно. «Raus! Raus! Raus!» Оставшись один в опустевшем бараке, я притаился у стены и прислушался. К чему? К плачу ребенка и к тому звуку, который издает, наверное, весь мир, когда пытается кого-то успокоить: «Ш-ш… Ш-ш». Тише. Я вышел на цыпочках и присоединился к своим коллегам. Тише. Лучше оставить их там. Может, они так успокаивают своих детей. Забираются по тридцать человек в черную нору и говорят: «Ш-ш». Ребенка, понятно, здесь очень любят. Но власти, разумеется, у него никакой нет.
Вот наконец и Треблинка, мы заехали сюда просто по дороге с визитом вежливости, когда возвращались через северную Польшу домой в Рейх. Дело сделано, и там тоже все уже было полуразобрано. Как и в Аушвице, место не было отмечено никаким памятником. Но я не совсем опоздал. Я успел увидеть знаменитый «вокзал» — бутафорский, один фасад. Сбоку он выглядел как устремленный в зимнее небо лубок. Затея состояла, конечно, в том, чтобы успокоить евреев — из Варшавской, Радомской, Белостокской областей, которые обслуживал лагерь. Висели всевозможные таблички: «Ресторан», «Билетные кассы», «Телефон», указатели, куда идти, и часы. На каждом вокзале, в каждом путешествии нужны часы. Когда мы приехали туда, чтобы осмотреть гравийный карьер, большая стрелка была на двенадцати, а маленькая на четырех. Но это неверно! Сбой, ошибка: точное время 13.27. Но потом мы возвращались обратно, а стрелки не стали показывать более ранний час. Да и как бы они могли сдвинуться? Они были нарисованы и другого времени не показывали никогда. Под часами находилась огромная стрела-указатель, надпись гласила: «Пересадка на поезда восточного направления». Но время там направления не имело.
Вокзал в Треблинке — действительно интересное место, где четыре измерения расположены очень странно. Место, существующее лишь в двух измерениях, без глубины. И вне времени.
Герта по-прежнему добра, во всяком случае ничего не говорит по поводу моей импотенции. За время командировки я, конечно, и не надеялся быстро восстановить форму. Но это даже смешно. Мне кажется, моя работа отнимает у меня так много чего-то важного, что ничего и не остается. Ничего не остается Герте. В этом смысле я, кажется, приношу последнюю, высочайшую жертву. На приеме у меня молодые солдаты с восточного фронта упоминали в числе главных проблем импотенцию. Я отвечал просто, велел не переживать. Юмор состоял в том, что я сам страшно переживал, до полусмерти. А та половина, что оставалась живой, переживала именно из-за импотенции. Да, забавно: говорить им, что они должны сохранять твердость
(Hдrte),что они должны быть мужчинами
(Menschen).Вот так мы и сидели друг против друга, два унылых нуля. Помножь ноль, да что угодно, на ноль и все равно получишь ноль. Более того, я еще немножко позанимался арифметикой, сложил одно с другим и вычислил: что-то должно случиться до того, как я получу новое назначение, — из-за ребенка. Наш ребенок — это тоже бомба, мина с часовым механизмом. А если этого не сделаю я… Живот у Герты сильно уменьшился. Я больше не должен безвольно пристраиваться к ней сзади. Теперь я безвольно устраиваюсь на ней сверху. Я… я блистаю своим отсутствием. Слава богу, мы больше не говорим на эту тему. Но не заметить такого нельзя.
Любовный акт все же удался — пусть однажды, пусть едва-едва — прямо перед тем, как я получил назначение в Шлосс Хартхайм. близ Линца, в провинции Австрия. В самый последний момент: это случилось посреди бури рыданий, к которым, наверное, с ужасом прислушивался весь дом. Я еще плакал, обуваясь и подхватывая чемоданчик; после нескольких отчаянных объятий я окунулся в снег и звезды — созвездия снежинок, звездную вьюгу.
Расположившийся в часе езды от Линца в сторону Эфердинга, Шлосс Хартхайм с его арками, и двориками, и ухоженными парками выглядел идеальным местом для моего окончательного выздоровления. До недавнего времени в этом дворце эпохи Ренессанса находился детдом. Когда, рассеянно стуча зубами, сидишь на скамейке в замерзшем саду, где трава похожа на вставшие дыбом белые волосы, кажется, можно услышать призраки детских криков — должно быть, здесь и играла многочисленная малышня. Сзади высокие окна, по пять штук, а проглядывающий в них интерьер всякий раз приобретает оттенок жидкой подливки. Ведро, швабра, санитар в белом халате, мутный взгляд пациента. И вновь этот запах. Сладковатый запах… Я наклоняюсь и поднимаю мертвую птицу, обвисшие крылья которой напоминают открытый веер или берлинские улицы под маскировочными сетками. В Берлине меня ждет Герта.
Шлосс Хартхайм стал для меня промежуточным этапом, частью программы постепенного избавления от опыта Кат-Цет. Если не считать очевидных различий в масштабах, между ними было много общего. Тот же дух коллегиальности, масонская неразговорчивость и инстинктивная осторожность, те же товарищество и выдержка, та же опора на алкоголь. Моя должность — между двумя старшими офицерами медицинской службы и четырнадцатью санитарами (семеро мужчин, семь женщин). Здесь у нас не стационар, ни один пациент не остается на ночь. Подъезжает автобус с закрашенными окнами, открываются ворота. И его поглощает легендарный замок, холодное и усталое волшебство Шлосс Хартхайма.
Порядок был следующим. На первом этапе привозилась стандартная урна с прахом, поступавшая прямо от родственников пациента, а заодно те извещали берлинский Департамент почтовых соболезнований, с которым мы работали параллельно. Эти кучки пепла сопровождались свидетельствами о смерти конкретных лиц; но пепел есть пепел, на вид не отличишь, и он отправлялся прямиком в печь Хартхаймского крематория. Что же было не так? Что случилось? Неисправная печь? Или все дело в Камере? Беда в том, что люди, которых мы производили, оказывались негодными. Все волшебство и исступление, бессонница и диарея Аушвица — все было напрасно. Да, именно так: камеры, смотровые кабинеты, тихие сады Шлосс Хартхайма — все пронизывало ощущение неудачного чуда. Поначалу-то пациенты выходили не такие уж плохие. Где-нибудь небольшой дефект. Косолапость. Волчья пасть. Но потом пошли абсолютно безнадежные. Я стараюсь не присматриваться к этим пациентам, когда выпроваживаю их с бумажными слюнявчиками из Камеры; я поглощен тем, что представляю себе свои внутренности, и мне кажется, там есть что-то тяжелое и инородное, как свинцовая труба, оно постоянно мешает. Вон слепцы — робкие, нерешительные. Вот глухие с их кривобокими несимметричными лицами. Седовласая дама очень мила, но все совершенно неправильно. Сумасшедший парнишка с воплями гоняет санитаров по сырым коридорам. Сумасшедшая девочка, с задранным подолом, на корточках в углу выделяет изо рта нечто недопустимое. У нас есть поговорка: не все живое достойно жить; не знаю, как там и что, но они никому не нужны, даже нам, и в тот же день их куда-то увозят на автобусе с закрашенными окнами.
Герта старается навещать меня как можно чаще, но получается не слишком часто, ведь идет война. Мы останавливаемся в гостинице «Три кроны» на Ландштрассе у Линца, и у меня не встает, а однажды мы провели романтический уик-энд в Вене в гостинице «Гретхен», но у меня и там не встал. В деревне есть маленький офицерский флигель, где я могу дать волю своей импотенции, и в этих гигиеничных апартаментах мы все чаще и останавливаемся. А время идет, и Герту, очевидно, все больше расстраивает моя немощь. Она говорит, что я переменился, но, по-моему, это неправда. Сколько себя помню, я всегда был импотентом. Еще она укоряет меня по поводу работы, которой я занимаюсь в Шлосс Хартхайме. Деревню наводняют слухи, сплетни — туалетные разговорчики. Она все неправильно поняла, но и я уж слишком презрительно отмахиваюсь. Мы держимся за руки над столиком в кофейне. Мы расстаемся. Позже, в сумерках, потерянно попыхивая папиросой, я поднимаюсь пешком в гору к Шлосс Хартхайму. Западный горизонт вздернут заячьей губой, и в темном небе над арками и фронтонами теснятся наши непристойные ошибки, облака-гидроцефалы, пепел из наших печей. Я вижу, как белоснежный локон взмывает в высь, как его увлекает неудержимый и непознаваемый ритм воздушной стихии. Сегодня в подвале замка будут праздновать прибытие пятитысячного пациента (хотя я уверен, что через нас прошло больше, гораздо больше), будет Манфред со своим аккордеоном: песни, тосты, розовые клоунские колпаки. Будет наш скиталец-директор Кристиан Вирт: брюхо, цветистая речь, багровое лицо пьяницы. Будет и сам пятитысячный пациент в бумажном колпаке (и бумажной рубашке), приостановленный на полпути между огнем и газом в ожидании своей меры уродства, галлюцинаций и вечной чесотки. Дальше он, Одило Унфердорбен, идет один.
Совсем один.
Я, у которого нет ни имени, ни тела, — я выскальзываю из-под него и рассеиваюсь поверху, как хлопья пепельно-белых человеческих волос. Я больше не в силах жить с поверженным богом, преданным и побежденным собственной магией. Взывая к силам, к которым лучше не взывать, он разбирал людей — а потом собирал их воедино. Какое-то время у него это получалось (незабываемое чувство искупления), и пока получалось, мы были с ним единым целым на берегах Вислы. Он собрал нас воедино, но с людьми, конечно, так нельзя… Вечеринка закончена. Он лежит в чердачной спальне, окруженный облупившимися обоями, на своей раскладушке в форме сточного желоба. В руках он сжимает влажную розовую подушку. Я всегда буду рядом. Но теперь он сам по себе.
ГЛАВА 7
Любит — не любит
Мир вновь лишился смысла, и Одило снова обо всем забывает (что, может, и к лучшему), война закончилась (мы ее, по-моему, откровенно продули), а жизнь какое-то время еще продолжается. Одило невинен. В его невинных снах нет места угрозе и тошноте. Он, конечно, карабкается, дрожа, по скользким шестам высотой до Луны, вприпрыжку бежит нагишом по туннелям под звон будильника и т. п. — но тревожные отзвуки сошли на нет. Напротив, его сны полнятся грубым ликованием по поводу сундуков с сокровищами, белокурых локонов и спящих красавиц. И унитазов. Дух-хранитель этих снов — уже не мужчина в белом халате и черных сапогах, а женщина, размером и очертаниями похожая на парус галиона и способная все простить. Подозреваю, что это его мать, и мне не терпится узнать, когда же она объявится. Одило невинен. Одило, оказывается, невинен, чувствителен, популярен и глуп.
И могуч. Никакой властью он, конечно, не наделен и покорно, как овечка, исполняет свои обязанности в медицинском корпусе запаса. Но потенция у него есть. Спросите малышку Герту, и она сокрушенно подтвердит. Еле ведь ноги переставляет, бедняжка. Национал-социализм — не что иное, как прикладная биология. Одило — врач, солдат биологии. Так что эта их с Гертой двухлетняя оргия, должно быть, часть его личной кампании. Он на действительной службе, он пропах порохом и ради ребенка бросается на амбразуру. Да, они все еще хотят ребенка, пусть Ева стала для них горьким разочарованием. Когда Одило раскорячивает Герту на кровати, согнув так, что лодыжки оказываются по разные стороны изголовья, можно подумать, он пытается что-то убить, а не сотворить. Но мы уже знаем, что здесь, на земле, творчество осуществляется насилием. Такой потенции у нас никогда еще не было, даже в Нью-Йорке, когда мы меняли медсестер как перчатки. Герта порой выглядит так, что она, кажется, охотно смирилась бы с небольшим периодом импотенции. Но покой нам только снится, и то не всегда. Не могу понять, отчего все так изменилось. После Шлосс Хартхайма, где я служил, казалось, целую вечность, мы втроем переехали из дома ее родителей в Мюнхен, к приальпийскому воздуху. Прочь из Гертиной детской комнаты, от хранивших ее ангелочков на стенах. Здесь, в новом жилище, нас охраняют скелет из белого дерева и анатомические картинки с их рыжим мясом.
Немецкая девушка естественна. Она — такая, какая есть. Без косметики и с волосатыми ногами. Но Одило не возражает. Он фактически запрещает ей пользоваться косметикой, даже мылом; а что касается волос на голове и по всему телу, хрустких подмышек, локонов вверху и кудряшек внизу — подозреваю, что будь Герта шерстистее яка, Одило и тогда не возражал бы. Он зовет ее своей
Schimpanse— своей шимпанзе. Должен сказать, что я от нее тоже балдею. Тело Герты пахнет молодостью. Ее ушки как пряники, ее зубки как конфетки, ее плоть упруга, как плоть маслины. Сперва она не проявляла такой страсти, вечно жаловалась на усталость, боли и дурное настроение; но нынче, как твердит Одило всем своим друзьям (а этот комплимент, думаю, дорогого стоит), она подмахивает, как дверь сральника в бурю. Герта такая маленькая, что явно напрашивается на строгость. Ей восемнадцать. И она все уменьшается. Не следует впадать в пессимизм, и нет смысла заглядывать слишком далеко, но через пару лет это потянет на растление несовершеннолетних.
Как все это приятно. Теперь, с приближением свадьбы, Одило немного успокоился. Он перестал психовать. Его шимпанзе больше не должна прибираться в доме голой и на четвереньках. Герта отвечает благодарностью и совершенно безграничной, ранее невиданной нежностью… Выходит, сексуальный экстаз — в каком-то смысле рептильное состояние. Разум, душа, высшие способности — самоустранились. Равно как и рептильный мозг, едва ли не в первую очередь. Об этом стоит поразмыслить. Когда встречаются человеческий и рептильный умы, они норовят причинить друг другу вред, сами оставаясь в безопасности. Но когда речь только о телах, они, такое ощущение, стремятся делать добро и идут на сближение с максимальным риском для себя. Не знаю. Я все еще здесь, в постели с ними, и мне нравится; но илистый экстаз принадлежит Одило, этому влажно блестящему ящеру, и Герте, влажно блестящей ящерице, их миру сочной слизи, где не нужны слова: достаточно кряхтения и стонов… Их любовная жизнь планомерно избавляется от всяческих отклонений. В частности, раньше они играли в такую игру (пару раз в неделю или чаще, если Одило настаивал): Грета должна была всю дорогу лежать не шевелясь и не подавая признаков жизни. Или, скажем, он проявлял здоровый интерес к работе ее кишечника — как умел. Но все это уже позади. Когда она плачет и дуется, он осушает ей слезы поцелуями, а не тычком в грудь. Да она теперь почти и не плачет: до свадьбы осталось лишь несколько недель. Все реже и реже, хотя по-прежнему довольно регулярно (да почти каждый вечер), Одило нарушает рептильный союз и с энтузиазмом стремится к стаду дружков, к силе их безликого множества, теплу их стойбищ и лежбищ. С искаженными лицами младенцев мы орем и отрыгиваем жидкость; у каждого из нас в отдельности нет ни силы, ни мужества, но вместе мы составляем пылкую массу. Часто ночное веселье начинается с того, что мы идем помогать евреям. Официально у Одило, Герты и меня сейчас медовый месяц, но в свадебное путешествие мы не поехали. Разве что опять в Берлин, на свадьбу.
Я-то всегда относился к евреям совершенно недвусмысленно. Я люблю их. Я, можно сказать, семитофил по природе. Больше всего меня восхищают их глаза. Этот блестящий страстный взгляд. Экзотика, намек на запредельность — кто знает? Да и зачем расписывать их
достоинства?Детей у меня нет; мои дети — евреи, я люблю их родительской любовью, в том смысле, что не за их достоинства (с моей точки зрения, конечно, выдающиеся), а просто я хочу, чтобы они были, благоденствовали и пользовались правом жить и любить.