– Если бы ваш отец не разорил свою жену, все это принадлежало бы вам.
Кто ей это говорил, обращаясь к ней на «вы»? Невозможно задать вопросы, которые напрашивались сами собой. Но какая важность! Лучше не прерывать поток ее воспоминаний. Во всяком случае, кто бы это ни говорил, она не желала слушать, затыкала уши, потому что не выносила, когда критиковали ее отца, хотя он бросил свою маленькую Коко, свою любимицу. Он вернется, убеждала она себя, и у нас будет очень большой дом. Она не входила в детали, но нетрудно было догадаться, когда она рассказывала о своей реакции:
«Во мне все восставало. Я думала: какое счастье, что мы лишились всего этого! Что бы я делала со старой фермой, со всем этим барахлом, которое находила отвратительным?»
Она говорила:
«У моих теток был хороший дом, а это много значило в те времена. Очень чистый. Тогда я не отдавала себе в этом отчета, поняла это много позднее. Когда я там жила, мне все внушало отвращение. Но если у меня есть склонность к порядку, к комфорту, хорошо сделанным вещам, к шкафам с приятно пахнущим бельем, к натертому паркету – этим я обязана моим теткам. Время, которое я жила у них, дало мне ту основательность, какая встречается только у французов. Всему этому я научилась не по романам и не за границей».
Ее романы. Она говорила:
«Я находила дом теток жалким, потому что в моих романах описывалась лишь белая лакированная мебель, обитая шелком. Мне хотелось все покрыть белый лаком. Меня приводило в отчаяние, унижало то, что я спала в нише. Где могла, я отрывала куски дерева, думая: какое старье, какая ветошь! Я это делала из чистой злобы, чтобы разрушать. Хотела покончить с собой. Когда подумаешь, что происходит в голове ребенка… Я не хотела бы воспитывать детей. (Она именно так и говорила – «не хотела бы», а не «никогда не хотела».) Или уж тогда давала бы им читать самые романтические романы. Они лучше всего запоминаются. Я помню все свои книги, все мелодрамы, пропитанные неистовым романтизмом. Мне они нравились, и мне повезло, что я прочла все эти книги, потому что в Париже я оказалась в очень романтический период, в период Русского балета».
Я помню все мои книги. Она читала главным образом романы с продолжением Пьера Декурселя[37], главного поставщика «Матэн» и «Журналь».
В прекрасном доме теток каждую весну из шкафов вынимали груды простынь и полотенец, переглаживали их. Рассказывая, Коко показывала, как гладильщицы, обмакнув пальцы в миску с водой, опрыскивали белье. Вспоминала о шариках синьки, которые растворяли в воде для полоскания. Она говорила:
«Сейчас простыни везде пахнут хлором, а так как в «Рице» их меняют каждый день, я все время засыпаю в хлоре».
И вздыхала:
«Жизнь в провинции была роскошной».
Она говорила:
«В доме теток стол всегда был очень хорошо сервирован, подавали вкусную еду. Фермеры оплачивали аренду натурой. На доске разрезали целую свинью. У меня это вызывало отвращение, отбивало вкус к еде. Но эти годы принесли и свою пользу: меня никогда ничем нельзя было удивить.
Когда я жила в Англии, в роскоши, какую трудно вообразить, – чудесной роскоши расточительства, которая позволяет ничем не дорожить, – так вот это меня не поразило из-за моего детства, проведенного в доме, где всего на всех хватало, где не скупились на еду. В то время это было грандиозно.
Девушки, работавшие у теток, менялись на глазах; они преображались, хорошели, потому что ели вдоволь, мяса было сколько душе угодно.
Дом хорошо содержался, были служанки. Зимой (опять зима!) было холодно в спальнях, но имелось все что надо, никакой скаредности. Меня позднее всегда поражали кольца для салфеток. Их не существовало в доме теток. В сущности, настоящая роскошь – это чистая салфетка каждый раз, как садишься за стол. Пред по чи таю обой тись во все без салфетки, чем хранить в кольце ту, которой уже пользовалась. Пусть уж мне дадут бумажную салфетку, она не была использована, это лучше. Я видела кольца для салфеток у людей, которые говорят, что любят простоту. Такой простоты я не признаю, достаю свой носовой платок, не могу есть. У меня легко вызвать отвращение. Французы такие грязные».
В одиннадцать лет первое причастие. Она говорила: «Я исповедалась. Это было для меня важно, очень серьезно. Я была уверена, что старый кюре в исповедальне не знал, кто с ним говорит. Так как мне нечего было ему сказать, я нашла в словаре прилагательное, которое показалось мне подходящим, – профанирующий.
– Отец мой, я виновата в том, что у меня профанирующие мысли.
Он спокойно ответил:
– А я считал, что ты не так глупа, как другие.
Это был конец. С исповедью для меня было покончено. Я думала: значит, он знал, кто с ним говорит? Я пришла в ярость. Ненавидела его. Бедняга! Он удивлялся, где я нашла это слово – «профанирующие». Он часто приходил завтракать к теткам. Он боялся их. Я сказала ему:
– Они приглашают, но не любят вас.
Мы были большими друзьями. Он сделал вид, что бранит меня:
– Ты не должна говорить такие вещи.
Я ответила:
– Я могу говорить все, что хочу.
Для первого причастия тети хотели, чтобы я надела белое платье и чепчик. Так одевались маленькие крестьянки; я же хотела венок из бумаж ных роз, который находила восхитительным. Но прежде всего не хотела чепчик, как у крестьянок. Я заявила, что если меня заставят его надеть, не пойду на причастие:
– Мне совершенно безразлично, причащусь ли я.
И получила венок из бумажных роз».
Следовательно, такие строгие тетки смирились. Значило ли это, что они начинали любить Коко?
Иногда в этих краях появлялись монахи-проповедники, «настоящие монахи, босые, подпоясанные веревками». Они останавливались у кюре. После вечерни рассказывали детям о далеких странах, о маленьких китайцах, испытывавших жестокий голод. Коко говорила:
«Каждый раз к Новому году дедушка присылал мне пять франков в подарок. Но что на них купить? Я любила только мятную карамель. На два су ее можно было получить множество. Я покупала на один франк. Четыре оставшиеся опускала в копилку. Но надо было всегда ее разбивать из-за маленьких китайцев! Мне это вовсе не нравилось! Я не обладала никакими из достоинств, которые обычно приписывают детям. Мне было больно от жестокости людей. Как могли они требовать, чтобы я разбивала мою копилку из-за маленьких китайцев, до которых мне не было никакого дела? Я приходила в отчаяние».
Деньги, первое соприкосновение с деньгами.
– Я никогда не стремилась иметь деньги, – утверждала она, – но стремилась к независимости.
Она говорила:
«Если я хоть слегка анализирую себя, то немедленно замечаю, что моя потребность независимости развилась во мне, когда я была совсем маленькой. Я слышала, как служаночки теток постоянно говорили о деньгах: «Когда у нас будут деньги, мы уедем». Они очень много работали. Я как зачарованная смотрела, как они гладили фартуки, чепчики. Они учились также ремеслу горничных. На это уходило три года. После трех лет они уезжали».
Мне казалось, я получил ключ к пониманию Великой Мадемуазель: чтобы добиться независимости, надо зарабатывать на жизнь. Совсем юной она пришла к этому, слушая, как шепчутся молоденькие гладильщицы, бедные крестьяночки, довольные, что служат в хорошем доме, где их досыта кормят и учат ремеслу, которое даст им свободу: свободу жить у себя дома, развлекаться, ходить на танцы, свободу любить. Они откладывали деньги, чтобы, как только накопят достаточно, «подняться» в город[38]. Значит, они не мечтали о замужестве? Разве не было у большинства из них суженого в родных краях? Коко не слышала, чтобы они говорили о них: этого она не вспоминала. Потребность независимости развилась во мне, когда я была еще совсем маленькой.
Она говорила:
«До шестнадцати лет, как и все девушки моего поколения, я носила скромный английский костюм. Отсюда и возник мой знаменитый костюм. Я должна была бы ненавидеть костюмы, а не могу одеваться иначе.
Каждый год весной мне покупали костюм из черной альпаги, черный, потому что я была в трауре. Да и всех девочек в провинции так одевали: тех, кто был в монастыре, в форму, а тех, кто учился дома, в костюм из саржи».
Действительно ли все это было узаконено, так общепринято в то время в провинции, в Оверне? Мне казалось, что Коко немного преувеличивает, но раз она так говорила…
«Мне хотелось розовое или голубое платье. Я всегда была в трауре. Крестьянки носили розовое или голубое. Я завидовала им. Находила, что они одеты красиво, гораздо лучше меня.
Летом, и в жару, и в прохладные дни, я должна была носить ужасающую шляпу из итальянской соломки, украшенную куском бархата и с розой на полях. Мне она совсем не шла. Я уже тогда знала, что мне к лицу. Зимой ходила в чем-то вроде очень жесткого колпака с какимто подобием пера. Говорили, что это орлиное перо. Но я-то знала, что это всего-навсего накрахмаленное перо индюка. Сзади была прикреплена резинка, чтобы шляпу не сдуло ветром. Я находила все это чрезвычайно безобразным. Это была моя форма».
Моя форма? Она говорила:
«Ах, если бы мне разрешили одеваться так, как мне хотелось! Первое платье, которое я заказала, когда мне было пятнадцать лет, вызвало скандал. Сиреневое платье в стиле прэнссес, закрытое по шею, с большой оборкой и подкладкой цвета пармской фиалки.
Мне было пятнадцать, может быть, шестнадцать лет, но выглядела я на двенадцать. Портнихе разрешили сшить платье, какое я сама выберу. Я выбрала плотно облегающее фигуру платье из сиреневого сукна с оборкой внизу. Портниха подбила ее куском тафты. Цвета пармской фиалки!»
Она рассказывала. Магнитофон записывал. Что же касается меня, я находил эту историю восхитительной. Видел в ней истоки, рождение призвания, думал о том, как использую это в статье: сиреневое облегающее платье в стиле прэнссес с подкладкой цвета пармской фиалки.
Она продолжала:
«…Идея этого платья возникла, когда я читала роман, героиня которого была так одета. Я находила это восхитительным, особенно пармскую фиалку. У моей героини она была на шляпе. Так как у портнихи ее не было, она прикрепила веточку глицинии. Все это делалось в большой тайне. Тети не должны были ничего знать».
Эти строгие тетки, которые не любили ее… Над этим стоит задуматься. Коко говорила:
«В то воскресенье я одевалась, очень волнуясь, после того как тщательно помылась. Настоящее кокетство – это быть очень чистой.
– Ты как следует вымыла уши?
– Да, тетя.
– А шею?
– Да, тетя.
Я мыла что хотела, от меня не требовали раздеваться. Хорошенько растеревшись, становилась розовее обычного.
В этот день я тщательно привела себя в порядок. Тети ждали меня внизу у лестницы. Когда я показалась, то услышала:
– Коко, пойди переоденься. И поспеши. Мы опоздаем к мессе.
Вот и все, так просто».
Бедная маленькая Коко! Могли не потрясти ее рассказ? Она говорила:
«Я поняла, что я жертва. Платье вернули портнихе, у которой больше не шили. Она на меня за это очень рассердилась. Я ведь все время уверяла:
– …да, да, тети разрешили.
– … и с подкладкой цвета пармской фиалки?
– …да, все!»
Однако когда над этим поразмышляешь… Эти тетки, все в черном, вдруг в один прекрасный день разрешили Коко самой выбрать себе платье, тогда как она годами носила костюмы пансионерки?
А портниха? Если ее смутил выбор Коко, почему не справилась она у теток? И не должна ли была показать им образчик, прежде чем заказать сиреневое сукно? Неужели не рассказала о фасоне, выбранном Коко в каталоге или журнале, которые, без сомнения, получала из Парижа?
Не я, принимавший за чистую монету все, что она говорила, а сама Коко задавала себе эти вопросы. Она, истинная женщина, испытывала потребность убедить меня, меня, который ни в чем не сомневался. Разве только ей это казалось странным, едва ли не невероятным? Она тщательно подбирала детали, которые должны были уничтожить сомнения, если бы они возникли? Она говорила:
«В то время носили ужасающие платья с оборкой внизу, которую тогда называли подметальщицей улиц. Женщины приподнимали подол. Я находила это восхитительным. Такое платье мне и сшила портниха».
Думаю, что если бы на моем месте была женщина, знающая моду 1900-х годов (в общих чертах), она насторожилась бы, услышав слова Коко об оборке, которую называли подметальщицей улиц, и о том, что женщины приподнимали подол платья.
Можно ли вообразить себе девчонку в овернской деревне 1898 года, пятнадцатилетнюю Коко, самостоятельно заказывавшую у портнихи платье, в каком кокотки появлялись на скачках? Но как это могло насторожить меня? Я понятия не имел об этих платьях.
Ко ко говорила:
«Реакция теток меня не рассмешила: «Иди переоденься, мы опоздаем к мессе». Я заплакала. Я считала их скверными, злыми. Эта их манера относиться ко мне свысока! «Немедленно сними это платье, Коко». В нормальной семье, где любят детей, посмеялись бы.
Мои тети вовсе не смеялись. Это был скандал. Я страдала, не смела выйти на улицу, боясь встретить портниху. Ей вернули и шляпу, отделанную глицинией.
По правде говоря, она была не совсем нормальная, эта портниха. Она должна была понять, что я всего лишь девчонка.
Но какое разочарование для меня! Я мечтала о таком платье с тех пор, как прочла роман Пьера Декурселя».
Возвращаясь к автору этого романа, Коко говорила:
«Я познакомилась с ним много позднее, когда он был уже старым господином. Я сказала ему:
– Ах, месье, вам я обязана очень грустным днем и даже грустными неделями, больше того, трудными месяцами».
После того как ее отправили переодеться, чтобы идти к мессе, тетки никогда больше не говорили с ней о сиреневом платье. Она сказала:
«Молчание – это жестокость провинции».
Миф и реальность
Теперь мы знаем о детстве Шанель, как она сама о нем рассказывала, что ей запомнилось, что хотела о нем сказать на закате своих дней. Мог ли я вообразить, слушая ее, что она выстраивает свою легенду?
О ней рассказывали много небылиц. Вот одна из них, подхваченная Труменом Капоте: ее отец был кузнецом не в Оверне, а где-то в стране басков. Всадник останавливается у кузницы: надо подковать лошадь. Неудача, кузнец отсутствует. Но тут появляется Коко, разжигает кузню, раздувает меха, раскаляются угли, вспыхивает огонь, краснеет железо. Коко зажимает копыто лошади между ногами.
– Как вы красивы! – говорит всадник (не кто иной, как Вестминстер!). Продолжение следует само собой.
Коко очень над этим смеялась. Действительно абсурдно: ей было сорок пять лет, когда в 1928-м она встретилась с герцогом.
По другой версии, тетки Коко выхаживали на своих лугах больных армейских лошадей. Эта версия имела то преимущество, что позволяла объяснить, каким образом Коко познакомилась с блестящим кавалеристом, лейтенантом Этьеном Бальсаном, который привез ее в Париж и вывел в свет.
По версии Луиз де Вильморен, начавшей писать вместе с Коко биографию Шанель, тетки были экономками то ли в дворянской усадьбе, то ли у нотариуса, владевшего землей.
Можно ли хоть на мгновение поверить в эти версии, услышав то, что рассказывала сама Мадемуазель Шанель о своем детстве?
Какие основания подвергнуть сомнению ее рассказы? Разве не звучат они правдиво, разве, слушая их, не видишь как живую маленькую, преданную отцом девочку, которую приютили неласковые тетки и которая пытается, преодолевая все трудности, утвердить свою личность?
Как могло мне прийти в голову, что Коко Шанель выдумывает свое детство? Что она фабрикует его?
А ведь именно так и было.
Конечно, не все в ее признаниях казалось вполне правдоподобным. Например, отношения Коко с тетками. Можно было заметить противоречия в том, что она рассказывала. С одной стороны, строгость, суровость, с другой – вдруг излишнее доверие, как в случае с сиреневым платьем. Как только начинаешь сомневаться, и другие детали оказываются подозрительными. Форма, костюм, обязательный для девочек, которые учились дома…
Правда? Вот она, поразительная в своей простоте.
После смерти матери Коко осталось пятеро детей. Два мальчика и три девочки. Сыновей, Альфонса и Люсьена[39], отец отдал в приют. После чего с тремя дочками – старшей Жюли-Берт, Коко, предпоследним ребенком, и самой младшей Антуанетт, рождение которой ускорило смерть его жены, больной туберкулезом, – отправился к своей матери в Виши.
А потом, как говорят мужья перед тем, как исчезнуть навсегда: «Я пойду за сигаретами».
Больше его не видели.
Тетки и их прекрасный дом? Все это Коко придумала, как и то, что отец уехал в Америку. Признаюсь, обнаружив это, я был более чем поражен, сбит с толку, растерян. Однако я сознавал, что в ее рассказах, длившихся день за днем все годы нашей дружбы, менялись варианты и детали. У меня хорошая память. Она модифицировала свои воспоминания, как ей было угодно. Я уже сказал: Пенелопа, ткущая свою легенду, ночью она распускала то, что соткала за день. Но в чем была главная причина этой неустанной заботы? Для чего она это делала? Зачем ей понадобилось сочинять сказки о своем детстве, своем отрочестве? Ведь воспоминания об этой поре составляют наше самое драгоценное достояние. Их приукрашивают. Их не изобретают.
Дедушка Коко, великолепный мужчина, родом из Савойи[40], Шанель без «с», происходил из семьи (кажется) Пьера-Мари Шанеля, которого Роже Пейрефит[41] сделал одним из персонажей «Ключей Св. Петра». Он вовсе не был святым, этот дедушка; колосс, ярмарочный торговец, он исходил всю Францию, торгуя всем, что можно было продать. Жизнь становилась чудесной, когда дела шли хорошо. Вблизи Нима он обольстил красотку из очень хорошей протестантской семьи Виржини Фурнье. Женился на ней, чтобы она разделила с ним его полную приключений жизнь. В конце концов они обосновались в Виши, неподалеку от вокзала. Они были счастливы. За 20 лет у них появилась целая куча детей. Виржини оставалась красивой до конца своих дней. Коко была ее портретом – «вылитая» бабушка.
Можно представить себе бабушку Виржини с тремя внучками на руках. Ее собственная младшая дочка Адриенн была всего на два года старше Коко. Что бы она делала с мальчиками, если бы их не взяли в приют? Коко встретилась с ними много позже и занялась ими, как это сделала бы королева со своей молочной сестрой. Они оба выбрали один и тот же путь ярмарочных торговцев, как их отец и дед, оба женились на гостиничных служанках. На разных! Коко купила каждому из них по кафе, потом дала по маленькой ренте. И попутного ветра! Молчок! Ни слова больше!
Сколько лет было Коко, когда бабушка отдала ее в монастырь в Мулене? Это можно узнать, порывшись в архивах религиозных заведений смешанного типа, в каких учились и те, за кого платили, и те, кого брали из милосердия бесплатно. Последние, естественно, находились в худшем положении по отношению к более богатым избранницам судьбы. Отдельный стол в столовой, худшая пища, холодный дортуар, работа, от которой были избавлены привилегированные. Не говоря уже об учении.
Кто мог бы платить за Коко? И однако:
– Я не сирота!
В рассказе, доверенном магнитофону, она бросала этот протест тем, кто спрашивал ее (несуществующих) теток: «Посылает ли еще отец девочки деньги?»
На самом деле это в муленском монастыре раздавался ее протест:
– Я не такая, как другие!
Видите ли вы ее, маленькую бунтовщицу, со сжатыми кулачками бросающую вызов надзирательницам и противопоставляющую себя другим девочкам в черных передниках? Я уже заметил, что никогда, рассказывая о детских годах, она не упоминала о подругах, никогда не произносила имен товарок своих юных лет. Никогда не называла имен и своих теток.
– У меня есть отец! – кричала Коко.
До конца жизни она хотела убедить себя, что он предпочитал ее другим своим дочерям:
– Я была ребенком счастливой поры моих родителей, – утверждала она.
Почему же он ничего не платил за Коко?
– Мой отец в Америке! – кричала она.
Почему именно Америка?
Да потому, что там создавались состояния. Уезжали туда бедными, униженными, а возвращались миллиардерами, с карманами, полными золота, реабилитированными, торжествующими; тогда творили суд, сводили счеты, наказывали злодеев. Так, во всяком случае, происходило в романах с продолжением.
– Мой отец купит мне большой дом! – заявляла она.
Этот крик постоянно возникал в ее рассказах. Он был обращен к девочкам из приюта. Им она рассказывала и о состоянии матери, промотанном отцом, временно обедневшим. Все это (обветшалые фермы, которые показывали ей тетки) принадлежало бы вам, если бы ваш отец не разорил вашу мать. Это непонятное вы обретало смысл по отношению к другим сироткам, ничего и никого не имеющим, от которых она отличалась.
Можно поспорить на сто против одного, что отец Коко, торговец Шанель, никогда не покидал Францию[42]. Стало бы досье Мадемуазель Шанель более убедительным, если бы в нем после тщательного расследования появились доказательства в виде актов гражданского состояния?
Досье. На протяжении моей журналистской карьеры с неиссякаемой страстью я наблюдал за многими судебными процессами. Само собой, я не привлекаю Мадемуазель Шанель к судебной ответственности, обвиняя во лжи. Да она и не лгала. Она говорила о себе, как говорят обвиняемые, когда их допрашивает судья. На процессе подчеркивают противоречия в их показаниях:
– Вы говорили совсем противоположное тогда-то, на таком-то допросе.
Или:
– Как же вы могли быть в один и тот же день в Париже и в Фуйи-лез-Уа?
Что отвечают обвиняемые:
– И тем не менее это так!
И опускают голову, подавленные тем, что их не понимают и не стараются понять. Их истина не в поступках, за которые их упрекают, а в противоречиях, в том, почему они лгут.
Почему лгала Коко?
И действительно ли она лгала?
«Мой отец был негоциантом, торгующим вином, родители отца были южане. Они спекулировали вином. Когда дела шли хорошо – было счастье. Но…»
Не дала ли она сама ключ к своим вымыслам, ввернув в свой рассказ: «Мои родные разорились в том же году, что и семья Пьера Реверди»?
Не послужили ли родные Реверди прообразом семьи, которую она себе придумала? Родители поэта действительно торговали вином в Ниме. Мы еще увидим, какую роль играл Реверди в жизни Коко. Но вернемся к вопросу: в самом ли деле она лгала?
Живя у теток, рассказывала она, ей приходилось всегда носить строгие костюмы и невозмутимо добавляла: в провинции все молодые девушки одевались одинаково. Это была моя форма, также говорила она. Внимательный слушатель насторожился бы. За всем этим смутно просвечивал образ сиротского приюта. Но для того чтобы догадаться, надо было хоть чуточку усомниться в правдивости ее рассказов.
К тому же зачем скрывать приют? Легенда Коко Шанель не пострадала бы от этого. Напротив. Великая Мадемуазель, принятая из милосердия в один из самых суровых монастырских приютов, где провела свои юные годы, – можно ли придумать что-нибудь более трогательное, волнующее?
Но в 1890-1900-х годах все было иначе. Как и госпиталь, приют существовал только для бедняков. А бедность, если не смириться с ней с помощью Божьей, – это такой позор, такое бесчестье! Но Господь в те, не столь отдаленные времена был на стороне «хороших семей», благонравно посещающих мессу. Коко была отмечена этой моралью. Ей не подобало быть воспитанной в приюте. Как могла бы она, сирота, подняться до герцога Вестминстерского?
Она слишком хорошо помнила, с чего начинала. И делала все, чтобы забыть это. Хороший дом теток становился трамплином. Изобретая его, как мы увидим, некоторые детали она заимствовала у своей подруги Мизии Серт. Другие – из романов Пьера Декурселя. Если бы мне довелось воспитывать детей, я бы давала им читать самые романтические романы. Я помню все мои книги.
Я разыскал в произведениях Пьера Декурселя историю с сиреневым платьем. Листая его роман «Когда любишь», я наткнулся на такое место:
«В павильоне парка в одном пеньюаре из сиреневого крепдешина…» Не платье, а пеньюар, а в нем Сабина:
«…ее острые зубки до крови кусали губы; прерывистое дыхание вздымало грудь. Если он до сих пор не пришел, значит, он уже не придет никогда».
Вот проза, которая потрясала Коко и из которой она черпала детали, сочиняя свое детство.
Героиня другого романа Элен де Монтлор:
«…была очаровательной блондинкой. Она казалась совсем молоденькой девушкой. Ее голубые глаза сохраняли выражение наивного простодушия, а алый ротик – свежесть ребенка».
Однако она была в отчаянном положении. Безупречная, она подарила своему мужу чудесного маленького мальчика. Но в результате целой серии фантастических недоразумений муж решил, что он обманут и ребенок не от него. Что делать? Он размышлял об этом ночью, когда вдруг… Вор! И какой! Разоритель могил, раздевающий трупы…
«…Итак, попался, – подумал негодяй. – Получу пять лет». Но с поразительным хладнокровием он взвешивает свои шансы на спасение.
«Че ст ное сло во, этот мо ло дец не со би ра ет ся убить меня, иначе он бы уже сделал это».
Монтлор держал в руках пистолет. Он тоже раздумывал. О мести! Ужасной! Какой он и хотел!
– Ты пришел грабить? Я предлагаю сделку, которая принесет тебе больше, чем этот грабеж, если бы он удался.
– К вашим услугам, господин, если только в вашем предложении нет «крови на дороге».
– Что ты хочешь сказать?
– Мне кажется, я говорю по-французски.
– Нет, речь идет не об убийстве, – отвечал Рамон.
– Я дам тебе деньги и ребенка. Ты увезешь его далеко-далеко. Исчезнешь с ним вместе. И никогда никому не откроешь страшной тайны.
– Вы мне отдаете ребенка на воспитание! Что же, это не запрещено законом. Вы вправе выбирать. Хотите, чтобы я научил его хорошему ремеслу?
– Да, например, твоему!»
Не забыть имя вора: Лимас![43] Последуем за отцом, Рамоном де Монтлором:
«Он остановился перед комнатой Фанфана. Повернув дверную ручку с тысячью предосторожностей, неслышно ступая, вошел в детскую. Ребенок спокойно спал. Его красные губки, на которых играла улыбка, чуть вздрагивали от чистого дыхания. Ему, наверное, снилось небо и ангелы.
Монтлор взял его на руки.
Тогда ребенок проснулся, слегка испуганный. Но, узнав отца, сонный, очаровательным движением протянув отцу губки, прошеп тал:
– Поцелуй меня, папа.
И, уронив головку на плечо Рамона, заснул.
Последний не видел, не слышал. Он завернул свою добычу в одеяло и унес ее.
– На, возьми, – глухо сказал он человеку, который ждал его в передней.
– Он в самом деле милашка. Не для того, чтобы польстить вам, но, клянусь честью, он похож на вас!
– Молчать! – закричал Рамон, задыхаясь». Продолжение в следующем номере…
Коко читала эти романы во время каникул и мечтала о них весь год. Ее бабушка вырезала их из газет, как это делали все добрые старые женщины, потом обмениваясь ими. Это составляло передвижную библиотеку бедняков…
С той минуты, как перестаешь принимать воспоминания Коко за чистую монету, с ясностью видишь их близость к этим романам со всеми их штампами: злые тетки, камин с горящими в нем поленьями, нескончаемые зимы, босые монахи-проповедники, тайна исповеди.
Если бы, как ее старшая сестра Жюли-Берт, Коко родила в 18 лет ребенка от крестьянина или вы шла бы замуж за железнодорожника, как ее тетя Жюли, у которой она проводила часть своих каникул в Вареннсюр-Аллье, или если бы она стала бакалейщицей в Мулене, она забыла бы свои романы. Но ее незаурядная судьба, то, как необычно сложилась ее жизнь, естественно связывалось с отроческими мечтами, с сиреневыми платьями, графами и трепетными героинями Пьера Декурселя и других романистов этого толка.
Сознавала ли она, что сочиняет? И для кого? Для самой себя? Для других? Но другие ничего не спрашивали, ничего не знали.
Необходимое отступление. Коко Шанель была сомнамбулой.
– Сегодня ночью меня нашли в коридоре отеля свесившейся над перилами лестницы, – рассказывала она.
Или еще:
– Я ходила по саду в одной ночной рубашке в десятиградусный мороз. Проснулась вся в поту, не могла шевельнуться. Прежде чем снова лечь, я набросила на себя все пальто и платья.
Во время одного из приступов сомнамбулизма она выкроила из купального халата костюм, на лацкан которого прикрепила гардению, свой любимый цветок, вырезанный ею ножницами из белого полотенца. Горничная обнаружила этот шедевр, разложенный на ковре маленького салона в «Рице», между спальней и ванной, в то время как Мадемуазель Шанель спокойно и крепко спала у себя на кровати.
– Я все больше и больше нуждаюсь во сне, – признавалась она.
Даже если приступы сомнамбулизма были менее эффектны, чем она их описывала, они были небезопасны. Приходилось загораживать ее кровать.
Почему не обратиться к врачу? Ее подруга[44] рекомендовала воспользоваться советом своего отца – психоаналитика профессора Делэ[45].
– Стану я рассказывать свои секреты доктору! – сказала она мне, смеясь не без лукавства.
И добавила:
– Я, которая никогда не говорила правды своему кюре.
И еще:
– Фрейд – какая ерунда!
Надо запомнить: «Я, которая никогда не говорила правды своему кюре». Это признание проясняет путь, пройденный Шанель.
«Мне угрожал исправительный дом»