Потом он привел в чувство дам, выслал всех слуг, запер двери, сел за стол, усадил возле себя дона Мантеса, сделал знак матушке и сестре, чтобы они сели с другой стороны, подвинул к себе лежавшие на столе бумаги, надел очки и принялся чинить перо. Все это очень походило на приготовления к формальному судебному допросу, и я думаю, что всякий, взглянув на меня в то время, посчитал бы меня за вора, пойманного с поличным на месте преступления. Я стоял неподвижно, устремив глаза на отца и через силу переводя дыхание. Баундер лежал у ног моих и ворчал, глядя на капитана. После долгого молчания, которое показалось мне вековой пыткой, батюшка, наконец, решил начать разговор.
— Сеньор студент, — сказал он мне ласково и с лукавой усмешкой, — не угодно ли вам познакомиться со своими родственниками?
Я поклонился молча, потому что мое странное положение отняло у меня способность не только говорить, но даже и думать.
— Юлия, Гонория! — продолжал отец, обращаясь к матушке и сестре. — Вы знаете, мои милые, что я терпеть не могу так называемых порывов, восторгов и других глупых припадков чувствительности. Если вам нельзя обойтись без них в настоящем случае, то вы бы очень хорошо сделали, оставив нас одних, потому что этот бешеный молодой человек, кажется, сын наш, прозванный смиренником в доме нашего друга Фока.
— Возможно ли? — вскричали они обе.
— Ох, тише! Пожалуйста, тише! — сказал батюшка. — Нам еще надобно выяснить кое-какие темные места этого дела, тем более, что я никогда не ожидал увидеть в сыне моем Арденте Троутоне молодого человека, очень похожего на разбойника.
— Боже мой! Да он хорош, как ангел! — вскричала матушка, простирая ко мне объятия.
Это говорило в ней материнское сердце.
— Братец, братец! — шептала в слезах Гонория. Я был растроган.
— Сделайте милость, успокойтесь, — сказал мой отец. — Если вы станете кричать и плакать, то мы ничего не сделаем. Я, разумеется, и сам буду очень рад возвращению сына, которого все считали погибшим; но судите о поведении этого молодого человека: он напал на нас ночью, как вор; он хотел затравить собакой жениха сестры своей; его ищет полиция, как беглого, как самозванца… Так ли следовало сыну Эдуарда Троутона воротиться под отеческую кровлю?
— Но он воротился, этого довольно! — произнесла вполголоса матушка.
— А точно ли это он? — перебил отец. — Посмотрите: он и теперь держит в руках пистолеты.
— О, батюшка! — вскричал я, выйдя из онемения. — Батюшка!.. Не терзайте меня более; сердце мое уже много страдало…
С этими словами я бросился к ногам его, обнял колени, целовал, обливал слезами руки его и горько проклинал свою участь.
— Полно, мой милый Ардент! — сказал батюшка, невольно переходя от своего купеческого хладнокровия к чувству родительской нежности. — Я верю, что ты был несчастлив; но разве отец, мать и сестра для тебя ничего не значат?
— О, возможно ли это, батюшка?.. Но если бы вы знали, как я злополучен.
Тут началось формальное объяснение. По требованию отца моего я рассказал все, что со мною случилось. Дон Мантес ускользнул во время рассказа. Это было мне очень приятно, потому что его присутствие ужасно тяготило меня; когда он вышел, я свободнее, чистосердечнее признавался в своих слабостях и живее изображал свои бедствия. Глаза матушки и сестры несколько раз наполнялись слезами; спокойное, ясное чело моего родителя также не раз покрывалось облаком грусти. Когда я описывал, как мы с Югуртой и Баундером умирали от голода и как я не согласился умертвить собаку, он торжественно благословил меня, матушка прижала к груди мою голову, а Гонория, прелестная, увы! слишком прелестная Гонория, то осыпала меня влажными от слез поцелуями, то ласкала моего верного Баундера или пожимала руку Югурте.
После первых выражений радости, удивления, скорби и опять радости отец мой, в свою очередь, рассказал о настоящем положении нашего семейства. Политические беспорядки, происходившие в то время в Испании от разделения ее между братом Наполеона, Иосифом, и законным наследником испанских Бурбонов, Фердинандом, вместе с непримиримой злобой знатнейших испанцев против всего чужеземного, заставили моего родителя переменить веру и имя: он принял католицизм, назвался, вместо Троутона, Троттони и стал выдавать себя за испанца. Некоторое время с помощью этой меры семейство наше наслаждалось совершенным спокойствием; но бедствия войны начали быстро распространяться по всему Пиренейскому полуострову; мятежи, бунты вспыхивали повсюду; личность и собственность граждан была в крайней опасности; уже исчезло различие между испанцем и чужеземцем: все равно рисковали жизнью и имуществом среди повсеместного разгула междоусобиц, пожаров, грабежей, насилия, и старый отец мой решился, наконец, покинуть гостеприимный, почти родной берег, чтоб поселиться в Америке; с этой-то целью вызывал он меня к себе, как вдруг получил известие о моей мнимой гибели.
III
Матушка моя происходила из одной благородной, но небогатой испанской фамилии. Она была прекрасным, оригинальным образцом испанской барыни старого века. С возвышенными чувствами души она соединяла пламенную любовь к родной религии, к обычаям своей земли, к достоинству своего рода и к общим обязанностям человечества. Молитва, хозяйство, тайные благотворения и заботы о единственной дочери приятно наполняли все ее время. Сестра моя Гонория… Но что я скажу о Гонории? Едва покинув стены монастыря, четырнадцатилетний ангел, она была… ангелом красоты, кротости, невинности, детского послушания. Батюшка с матушкой помолвили ее с доном Мантесом, не зная скрытых пороков этого человека. Гонория не противилась, потому что считала долгом повиноваться и никогда еще не думала о глубоком значении брака: для нее было все равно, кому отдать свою руку, если жених избран самими родителями, и она спокойно ожидала свадьбы, которая была отложена до тех пор, пока ей не исполнится шестнадцать лет.
Когда мы, наговорившись досыта, разошлись по комнатам, чтоб предаться нужному для всех нас покою, я невольно погрузился в думу о странной судьбе своей и затрепетал при мысли о чувстве, которое питал я к Гонории. Она была дочерью дальней и очень бедной родственницы моей матери; отец ее погиб в Америке от укуса гремучей змеи, мать умерла почти в то же самое время. Матушка моя взяла Гонорию к себе, когда ей было еще только четыре года, и воспитала, как родную дочь. Родители мои обожали Гонорию за ее нежную привязанность, кроткий и пленительный характер; она всегда воспользовалась бы правами сестры моей, не будучи даже признанною их дочерью законным образом, но когда пришло известие о моей смерти, батюшка и матушка, оплакав меня, поспешили подать прошение о признании Гонории их родной дочерью. Суд положил резолюцию, местный архиепископ с большой пышностью совершил установленную церемонию, и Гонория в лице закона, света и совести моих родителей стала навсегда их законною дочерью. Батюшка успел рассказать мне все это по секрету еще в течение вечера.
— Конечно, — прибавил он как будто в раздумье, — если бы я знал, что ты жив… то может быть… а почем знать!.. Ну, да дело кончено, и, конечно, невозвратно, от дочери и от сестры не отрекаются. Имения моего хватит для вас обоих; а ты выигрываешь то, что по крайней мере у тебя есть теперь совершенно законная, совершенно родная сестра.
Я чуть не заплакал от этого красноречивого утешения. Я был в отчаянии.
Читатель сам догадается, что на другой день у нас не обошлось без пирушки. Дон Мантес пожаловал в числе прочих поздравить батюшку с моим возвращением. Он казался спокойным, веселым, улыбался и льстил. Все неприятности, происшедшие между нами, были приписаны недоразумению: он первый подал мне руку и сам, казалось, от всей души смеялся над шуткой, которую сыграл с ним дон Юлиан. Но — Боже, прости мое согрешение! — я чувствовал, что не буду никогда любить этого человека: в душе моей таилась непримиримая, глубокая к нему ненависть. Что касается Гонории, то она обращалась со своим женихом свободно, как дитя, без всякого особенного к нему внимания, потому что еще не знала любви, и без неприязни, потому что любила всех, кого видела.
Таким образом прошло несколько недель. В конце концов беспрестанно возраставшая политическая смута заставила отца моего поспешить с отъездом. Дон Юлиан, собираясь также покинуть Испанию, обратил все свое имущество в деньги и решился вместе со своей прекрасной сестрицей присоединиться к нам. Дон Мантес, как моряк, принял команду над кораблем, купленным отцом моим для переезда в Новый Свет. Он развил кипучую деятельность. Корабль наш требовал многочисленного экипажа, а люди в то время были редки: нищий, бродяга, мошенник, всякий находил себе место, если имел крепкие руки. Так экипаж наш составился из ста шестидесяти человек всех возможных наций и всякого достоинства; но разборчивость была бы неуместна: слава Богу, что и этих удалось собрать.
Наконец, отслужили на корабле молебен, окропили все каюты и снасти святой водой, поставили на шканцах маленькое восковое изображение Богоматери, перед ним зажженную лампаду, и все было готово к отплытию. Есть что-то торжественное в минуте вечной разлуки с отечеством или страной, где мы долго жили. Переезжая в шлюпке на корабль, я взглянул на батюшку: он был молчалив, мрачен и едва удерживался от слез. Матушка не скрывала своей грусти, а Гонория то плакала, то молилась, или молилась и плакала одновременно.
Когда мы взошли на шканцы, дон Мантес встретил нас с какой-то надменной учтивостью. Увидев, что Гонория ласкает моего Баундера, он скорчил недовольную мину и сказал, что по морским уставам и обычаям нельзя держать собаку на корабле.
— «Санта-Анна» принадлежит мне, и следовательно, я имею некоторое право брать с собой все, что мне нужно, любезный дон Мантес, — возразил батюшка.
— О, разумеется! Я пошутил, — отвечал капитан, — но скажите, неужели и это черное животное будет составлять часть нашего груза!
— Югурта, точно так же, как Баундер, находится под моим особым покровительством.
— Они оба — мои любимцы, — прибавила Гонория.
— А мои друзья, — заключил я, с негодованием посмотрев на дона Мантеса.
— Хорошо, хорошо! — сказал он с притворной веселостью. — Я на все согласен. Не угодно ли вам, сеньор Троттони, и вам, сударыня, войти в каюту, пока готовятся поднимать якорь?
Все последовали за доном Мантесом, но я с Югуртой остался на палубе.
— Югурта, скажи, ведь ты честный малый? Негр улыбнулся.
— Да, я знаю, ты мне друг. Но капитан, Югурта, не друг нам; это злой человек. Понимаешь ли, что я хочу сказать?
На лице Югурты появилось какое-то адское выражение. Он приподнял голову, оглянулся по сторонам, потом обнажил свой нож, разинул рот и сделал движение, как будто режет себе язык. Я не понял, однако содрогнулся: у меня невольно родилась мысль, что не хочет ли Югурта дать мне почувствовать, что зон Мантес — тот злодей, который лишил его употребления языка? Я прошелся несколько раз по палубе, стараясь избавиться от этой догадки; но она не выходила из головы моей. После борения с самим собою я решился опять подойти к Югурте и сказал ему:
— Послушай, когда мы с тобой умирали от голода, носясь по волнам в неоснащенной шлюпке, я дал клятву считать себя твоим братом, и ты, как брат, должен открыть мне всю истину. Скажи же, кто так безбожно изувечил тебя? Неужели дон Мантес?
Бедный негр сложил руки, взглянул на небо, потом опустил свой взор на меня и попытался ответить мне словами; но из гортани его не вышло ничего, кроме каких-то диких и страшных звуков. Тогда слезы брызнули из глаз несчастного; он закрыл лицо руками и кивнул мне, как бы хотел сказать: «Да! »
Да?.. Если бы вместо этого слова разразился надо мной оглушительный громовой удар, то и он не произвел бы на меня такого ужасного впечатления. Однако я еще не совсем поверил; я сомневался, надеялся.
— Югурта, — сказал я, — мне больно поверить тому, что ты хочешь сказать, или, может статься, я не так понимаю тебя. Если злодей, который тебя изуродовал, точно Мантес, подними руку к небу в знак клятвы.
Он тотчас поднял одну руку; в другой был нож. Югурта поднес его к толстым губам своим и поцеловал, как будто хотел приласкать оружие, посвященное мщению.
— Бедный Югурта! — вскричал я в отчаянии. — Когда же это случилось?.. Где?.. Почему?… И кто этот Мантес?.. Не совершил ли он еще каких преступлений?
Но негр не мог отвечать мне. Между тем капитан вернулся на палубу, и я поспешил уйти, шепнув своему несчастному другу:
— Будь осторожен. Небо не оставит злодея без наказания.
Я пошел к дамам и спросил, не хотят ли они посмотреть, как станут поднимать якорь. Мы все разместись па юте, то есть на возвышенной части кормы, где была устроена особенная каюта, занимаемая капитаном. Дон Мантес с зрительной трубой в руках спешно окинул взглядом весь корабль, море и зрителей, собравшихся на барселонской крепости.
— К шпилю! — скомандовал он потом, и десятка четыре оборванных негодяев бросились в беспорядке кто туда, кто сюда. Такое начало не предвещало ничего доброго, однако мы ждали, что будет дальше. Мало-помалу некоторые из матросов успели обнести вокруг шпиля толстый канат, другой конец которого был прикреплен к канату, державшему якорь. Теперь следовало вертеть шпиль, чтобы он, навивая на себя первый канат, таким образом поднял якорь. Верхушка шпиля с рычагами для верченья выходила на верхнюю палубу, так что мы, стоя на юте, могли очень хорошо видеть весь маневр. Дон Мантес подал знак: началась работа; якорь тронулся. Но между тем подул довольно свежий ветерок, море заволновалось, корабль закачался, пошел, и движение шпиля с каждой минутой становилось труднее. Напрасно капитан ободрял матросов: каждый из них тоже хотел приказывать, а никто не слушался. Однако кое-как якорь был вытащен: оставалось только закрепить его на борту корабля, как обыкновенно водится.
— Что ты скажешь об этом маневре? — спросил у меня батюшка.
— Дай Бог, чтоб нам никогда не приходилось делать маневров, — отвечал я.
— Тише, Ардент! Не перепугай дам. Но что же, разве этот маневр сделан худо?
— Как нельзя хуже.
— По крайней мере мы, кажется, не можем винить капитана. Он показал примерную деятельность, кричал, бегал… Взгляни на бедняжку, как он измучился.
В это время дон Мантес взошел на ют с важным и самодовольным видом человека, который ожидает благодарности за свою ловкость.
— Есть еще кое-что, мешающее нам благодарить капитана, — шепнул я батюшке по-английски.
— Послушайте, любезный дон Мантес, — сказал он, — отчего вы не велите убрать рычаги, что торчат в шпиле?
— Сейчас, — отвечал тот и спустился опять на палубу. Но в ту самую минуту что-то тяжелое вдруг бухнуло в воду, и на палубе поднялись крик и суматоха. Дело в том, что по беспечности капитана и неопытности матросов забыли закрепить шпиль и тем удержать якорь в одном положении; шпиль повернулся, якорь упал, и так как корабль был на ходу, то канат, свиваясь со шпиля, стал поворачивать его с такою силою, что несколько матросов и сам капитан, сбитые с ног рычагами, полетели в разные стороны, как щепки, — кто с разбитой головой, кто с переломанной рукой.
Дамы побледнели, думая, что все погибло, что мы тонем. Между тем ругательства и стоны на палубе превратились в какой-то оглушительный гул. Никто не смел тронуться с места: матросы, бывшие вдали от шпиля, стояли в оцепенении, с разинутыми ртами и выпученными глазами. Но вот канат свился весь; судно дрогнуло, остановилось, и все, кто не приготовился к толчку, попадали друг на друга. К довершению неприятностей это происходило в виду какого-то английского корвета. Капитан его, красноносый и рыжий моряк, выставил через борт свою моржовую харю и закричал нам в рупор:
— Эй, вы, мореходы-пресноводы! Что вы за дьявольщину городите? Или у вас нет ни одного живого человека?
Я взглянул на стоявшего подле меня Югурту. Он был весел и корчил престранные гримасы, которыми выражалось у него удовольствие. Признаюсь, мне и самому было не неприятно видеть такое унижение Мантеса; но насмешка проклятого англичанина задела меня за живое.
— Югурта, — сказал я, — перестань гримасничать. Покажем этим оборванцам, что между нами есть люди, которые смыслят в деле!
С этими словами я бросился навстречу дону Мантесу, который, прихрамывая, выходил на ют. Я вырвал у него рупор, стал в позицию и закричал:
— Смирно! — Это громкое, повелительное восклицание произвело эффект, какого я и сам не ожидал: все притихли, устремив на меня внимание. — Югурта, — сказал я, — возьми линек и ступай, смотри, чтобы исполнялось в точности все, что я буду приказывать.
В несколько минут корабль был приведен в порядок. Якорь вытащен, паруса распущены, все снасти закреплены, палубы очищены, и мы плыли, как будто с нами ничего не случалось. Тогда я возвратил дону Мантесу его рупор. Он пробормотал несколько слов, в которых я ничего не расслышал, кроме одного слова «бунт».
— Друг мой! — сказал мне батюшка, пожимая мою руку.
— Да благословит тебя Бог! — прибавила матушка.
— Братец, — прошептала Гонория, робко потупив глаза, — как я люблю тебя!
Дон Юлиан и его сестра также подошли ко мне с изъявлением благодарности. Я был счастлив, до крайности счастлив; но более всего осчастливили меня ласковые слова Гонории. Когда мы с ней остались одни, она взяла мою руку и с видом нежного упрека сказала:
— За что ты ко мне так холоден? Чем я виновата перед тобой? Почему ты не любишь меня так же, как я тебя люблю?
Кровь ударила мне в голову, сердце стеснилось. — Гонория! — вскричал я без памяти… но вдруг опомнился. — Гонория! — продолжал я тише. — Я любил тебя, прежде чем узнал; только… ах, Гонория! Судьба сыграла со мной жестокую шутку, и бывают минуты, когда я теряю разум.
На лице сестры моей выразилось нежное сострадание; она хотела что-то сказать, но нас позвали к батюшке, и опасный разговор, к счастью, прервался.
Более месяца на корабле «Санта-Анна» не случалось ничего достойного замечания. Экипаж, набранный из всякого сброда, стал понемножку сдруживаться, привыкать к делу, знакомиться со своими обязанностями. Дон Мантес обращался с нами вежливо, мы с ним делались день ото для холоднее, Гонория начинала чувствовать к нему отвращение. Это последнее обстоятельство сперва очень огорчало моих родителей, особенно батюшку, который не любил изменять данному слову; но дон Мантес сам чуждался нашего общества и таким образом приучил моего отца к мысли о разрыве предполагаемого союза.
Что касается меня, то я — слава Богу! — стал немножко спокойнее; мир начинал водворяться в душе моей, воображение не бунтовало, как прежде, ум прояснялся, угрызения совести прекращались; я привыкал любить Гонорию, как сестру, без всякого другого помысла, и если иногда вспоминал о встрече на хорах барселонской церкви, то мне казалось, что там была какая-то другая девушка, не Гонория, не сестра моя.
Целые дни проводили мы в своей общей каюте; я разговаривал с батюшкой о будущих его предприятиях в Новом Орлеане или учил Гонорию английскому языку. Дон Юлиан и донья Исидора были неразлучными собеседниками нашего семейства. Время текло незаметно, между шутками и серьезными разговорами. Гонория не оставалась ни минуты без дела: занималась музыкой, твердила свои английские уроки, учила Югурту объясняться на пальцах или подтрунивала над доном Юлианом, который начинал оказывать ей особое внимание. Часто она уверяла меня, что теперь уже не сомневается в моей привязанности и совершенно счастлива. И в самом деле она была счастлива, потому что не видела ни одного облака на ясном горизонте своего будущего. Когда она прохаживалась по палубе, моряки не смели к ней приблизиться, но издали не спускали с нее глаз. Она казалась им гением-хранителем корабля, и они говорили между собой, что пока эта барышня будет на «Санта-Анне», до тех пор им нечего бояться ни моря, ни неба. Некоторые выжгли порохом ее вензель у себя на руках, другие носили в петличке или на шее голубую ленточку, платок или что-нибудь подобное, но только голубого цвета, потому что это был любимый цвет Гонории. Но больше всех любил ее Югурта, мой добрый, верный Югурта, который служил всему нашему семейству с удивительным усердием и казался оттого первым счастливцем на свете. Он вместе с Баундером почти не отходил от Гонории, и широкий рот его, всегда украшенный аршинной улыбкой, с некоторого времени стал очень походить на огромную прореху, которая отделялась от ушей только двумя 1лубокими складками кожи.
Наконец, холодность между нами и капитаном возросла до такой степени, что он перестал посещать нашу каюту. Вместо того дон Мантес завел тесную дружбу с двумя старшими лейтенантами, из которых один, по имени Гоме Альфарас, родом испанец, отличался зверской наружностью ночного разбойника, а другой, называвший себя громким именем Августа-Эпаминонда де Монморанси, был какое-то преуморительное пугало, долговязое и сухое, нечто вроде дон Кихота, но с самыми уродливыми ухватками, с петушиным жеманством и большой претензией на любезность, которую он считал своим врожденным достоинством, потому что был родом француз. Оба эти господина сперва сильно хлопотали, чтобы попасть в наше общество; но мы как-то умели от них отделаться. Для меня было гораздо приятнее побеседовать иногда с третьим лейтенантом дона Мантеса, англичанином Девидом Дринкватером, — имя, впрочем, весьма подозрительное, судя по его румяному носу. Этот человек был без всякого воспитания, но честный и откровенный. Я особенно полюбил его за то, что он не якшался с двумя старшими лейтенантами. Всякий раз, когда Девид Дринкватер стоял на вахте, я приходил разгонять его скуку, оказывал ему разные маленькие услуги, которыми так легко привлечь к себе сердце доброго моряка, и мало-помалу дошло до того, что Девид Дринкватер рассказал мне историю своей жизни, хотя и со значительными пропусками. Да какое мне до этого дело? Я не имел права требовать, чтобы он был со мною чистосердечен.
В одну ночь, когда мы с ним болтали, ходя по шканцам, он вдруг остановился и спросил меня:
— Знаете ли вы, мистер Троутон, куда мы идем?
— Как куда? В Новый Орлеан.
— Может быть. Но знаете ли вы теперешний курс нашего корабля?
— Что это вам вздумалось задать такой вопрос? Пойду справлюсь.
— Подите, подите.
Я подошел к компасу и, взглянув на него, сказал Девиду Дринкватеру, что мы держим курс на юго-запад.
— Хорошо. Но не известно ли вам, для чего мы слишком уклоняемся к югу? И для чего капитан сказал мне на прошедшей неделе, чтобы я не делал наблюдений?
— Неужели? И вы не делали?
— Напротив, делал каждый день… только на баке, чтобы капитан не заметил этого. По моим вычислениям оказывается, что мы десятью с половиной градусами ближе к экватору, чем бы следовало.
— Но об этом стоит подумать, мистер Дринкватер! Скажите, кто у нас смотрит за направлением корабля?
— Сам капитан, вместе с этим длинным и тощим французом.
— Но, может статься, они оба ничего не смыслят?
— Может статься. Впрочем, я думаю, что им хорошо известно, куда они ведут корабль.
— А вам, Девид, известно ли это?
— Нет.
— По крайней мере вы уверены, что они держат курс не к Новому Орлеану?
— Разумеется.
Я задумался. Слова Девида Дринкватера упали тяжелым камнем на мое сердце.
— Не заметили ли вы еще каких-нибудь признаков измены? — спросил я.
— Не знаю, — отвечал Дринкватер. — Вчера ночью был какой-то совет в каюте капитана; там присутствовали все офицеры, но меня не позвали.
— Да?.. Послушайте же, мистер Дринкватер! В жилах ваших течет такая же английская кровь, как в жилах отца моего и в моих. Неужели вы за нас не вступитесь? Неужели вы допустите, чтобы бездельники завезли нас Бог знает куда и побросали в воду, как новорожденных щенят?
— Нет, не допущу, если буду в состоянии. Но, может статься, дела еще не так плохи, как вы думаете. Может быть, капитан хочет только продлить плавание, чтобы получить несколько лишних пиастров. Как бы то ни было, за вашу дружбу и из любви к этому ангелу, вашей сестрице, я готов пожертвовать своей жизнью. Вот вам моя рука!
В это время мы услышали капитанский колокольчик, и Девид Дринкватер побежал в каюту дона Мантеса. Через несколько секунд он вернулся в смущении, снял передо мной шляпу и почтительно сказал:
— Капитан дон Мантес, свидетельствуя свое почтение сеньору Троттони, покорнейше просит его не отвлекать своими разговорами вахтенного офицера от исполнения обязанностей по службе.
— Очень хорошо, — отвечал я, улыбаясь печальной фигуре Дринкватера. — Это еще больше подтверждает мои подозрения.
— Да, — сказал Дринкватер, прибавив несколько выразительных проклятий.
Однако, мы должны были расстаться. Я пошел в свою каюту, бросился на постель, но не мог заснуть: беспокойные думы теснились в моей голове, кровь волновалась, я с нетерпением ждал рассвета и с первыми лучами зари пошел к дону Юлиану, чтобы сообщить ему свои подозрения. Он был совершенно согласен со мной, что поведение капитана предвещает что-то недоброе. Мы договорились не открывать ничего дамам, чтобы не перепугать их. Однако признали нужным па всякий случай натаскать в свои каюты сколько можно больше оружия и других запасов.
Незадолго до полудня я вышел на палубу. Вдруг вижу, что ко мне приближается дон Мантес. Он отвесил с десяток поклонов, прося извинения за невежливый поступок со мною ночью.
— Что делать, сеньор Троттони! — прибавил он. — Этого требует строгость наших морских обычаев. Я сам чувствую, как они неприятны, но должен свято выполнять их, как человек, от которого зависит спокойствие и безопасность стольких любезных для него пассажиров.
Я с трудом удержался, чтобы не обнаружить своего негодования. Мы переменили тему разговора.
— Скоро полдень, — сказал я, — будете ли вы брать высоту солнца?
— Непременно. Эй! Позовите господ офицеров!
Через несколько минут капитан и два старших лейтенанта расположились со своими инструментами и принялись за работу.
— А где же ваш англичанин? — спросил я. — Почему он не работает с вами? Кажется, англичане вообще хорошие моряки.
— Этот напротив.
— Жаль В таком случае я возьму его инструменты, посмотрю, не разучился ли я делать наблюдения.
Мне принесли квадрант Дринкватера, и я начал.
— Полдень! — закричал дон Мантес. — Велите звонить!
Между тем я вычислил широту нашего места и, притворясь удивленным, сказал: — Что это значит? Десять градусов тридцать минут северной широты! Как это мы сюда попали?
Капитан и оба лейтенанта пришли в смущение; несколько секунд никто не знал, что сказать.
— Этого быть не может! — вскричал, наконец, дон Мантес. — Верно, квадрант Дринкватера никуда не годится.
Я повторил вычисление по секстанту капитана.
— Нет, квадрант Дринкватера верен, — сказал я, — потому что и по вашему секстанту выходит то же; разность только в нескольких секундах Скажитe же, господа, каким образом мы очутились южнее всех Карибских островов?
— Меня это так же удивляет, как и вас, — отвечал дон Мантес. — Но пойдем в мою каюту, посмотрим на карту.
Мы вошли в каюту, и я положил палец на градусы широты, на которой мы находились
— Теперь, господа, позвольте спросить, сколько мы прошли к западу?
Никто не мог или не хотел отвечать; хронометры все были неверны; лунных наблюдений не делалось с самого выхода из гавани
— Так, господа, — сказал я, — мы заблудились на море, как малые дети в лесу. Позвольте мне сделать вам предложение. Англичане, право, лучшие моряки на свете. Позовем же Дринкватера и спросим его совета. Мы во всяком случае решим, послушаться его или не послушаться.
— Хорошо, — отвечал капитан. — Эй! Пошлите сюда Дринкватера!
Третий лейтенант не заставил нас дожидаться; он вошел с покорным и почтительным видом, но в то же время на лице его было мрачное выражение.
— Мы посылали за вами, мистер Дринкватер, — сказал я, учтиво поклонившись, — чтобы спросить, не знаете ли вы, где мы теперь находимся?
— Где мы находимся?.. Вероятно, где-нибудь в Атлантическом океане.
— Вы не рисковали ошибиться, давая такой ответ, мистер Дринкватер! Но будем говорить серьезно. Вот наша широта. Теперь скажите, что вы думаете о долготе?
Дринкватер посмотрел на капитана и обоих старших лейтенантов. Я заметил этот взгляд и поспешил прибавить:
— Да, мистер Дринкватер, скажите. Капитан дон Мантес и мы все желаем знать ваше мнение.
— Ну, если так, — отвечал Дринкватер, — то, признаться, я думаю, что мы должны быть недалеко от острова Святого Павла. Морские растения, которые плавают около нас, знакомы мне, как ноготки и подсолнечники в саду моего отца… Дай-то Бог, чтобы я с ними увиделся!
— Что же нам нужно делать, чтобы направить судно к Новому Орлеану? Говорите смело, мистер Дринкватер. Клянусь святым Георгием, патроном Англии, что совет ваш будет исполнен в точности.
— Надеюсь однако, что вы не перемените курса . без моего согласия, — сказал капитан.
— С согласием или без согласия, это все равно, дон Мантес!
— Впрочем, пожалуйста, — отвечал он таинственно, — я наперед объявляю, что не буду противиться вашим требованиям.
— Слышите, мистер Дринкватер? Говорите же!
— Если бы я имел право распоряжаться, — сказал Дринкватер, — то повернул бы к северо-западу. Через некоторое время мы увидели бы тогда острова, которые я знаю, как своих родных сестер и братьев
— Угодно ли вам, капитан Мантес, чтобы я взял на себя исполнение этого совета?
— О, сеньор Троттони, — отвечал он с низким поклоном, — вы чрезвычайно любезны, я не знаю, как и оценить вашу услужливость. Само благоразумие требует, чтобы капитан корабля передал свои права пассажиру… молодому человеку… не моряку, который торгует хересом и бумажными материями! Вот вам и рупор, сеньор Троттони. Сделайте великую милость, распорядитесь!
Разумеется, что дон Мантес говорил это в насмешку, но я притворился, будто принял слова его за правду.
— С большим удовольствием, — сказал я, взяв из рук его рупор, поклонился и выбежал из каюты, оставив Мантеса и его офицеров остолбеневшими от этой дерзости.