было смотреть на индийских раджей, мчавшихся по улицам на гордых конях; глядя на эту толпу людей, скачущих за заставу, можно было подумать, что все население города бежит от чумы, но, к великому удивлению народа, большая часть раджей, выехав за заставу, поворачивали коней своих совсем в противоположную сторону; одни кричали, что этот смотр настоящее варварство, что они никак не могут решиться выставить себя напоказ в глазах такого множества народа; другие утверждали, что следы почетных ран, полученных в боях, заставляют их отказаться от соискания. До этого, навеки достопамятного вечера, суффрияне и не подозревали еще, какими неоценимыми сокровищами скромности и воинской славы они, по справедливости, могли гордиться; следуя взором за длинной нитью удаляющихся храбрых воинов, многие не шутя принялись сожалеть, что покойный царь завещанием своим отстранил от престола храбрых воинов, носящих на теле своем почетные знаки доблести, но брамины уверяли, что завещание царя имеет таинственный смысл.
— Клянусь бородой пророка, долго же царевне твоей не могут приискать жениха! — зевая, сказал паша.
Смотр был самый строгий: малейший след пореза считался за рубец, а пятнышко ставилось за пятно, и если кому, для спасения жизни, прикладывали когда-нибудь пиявок, тот уже не мог надеяться обладать престолом и царевной.
— Скажи мне, пожалуйста, считалось ли это за рубец, если, например, цирюльник задел немного кожу?
— Без всякого сомнения.
— В таком случае все эти факиры и муллы, со своими очками, и брамины — просто стадо ослов! Не так ли, Мустафа?
— Мудрость Вашего Благополучия подобна светлой струе меда! — отвечал Мустафа.
— Нам с тобой очень хорошо известно, что почти невозможно не порезать бритвой, когда на бороде прыщик или когда бритва тупа; однако продолжай, Менуни, и если можно, выдай замуж свою царевну поскорее.
Спустя около двух часов после заката солнца прекрасная Бабе-би-Бобу — Густые Сливки — вступила в залу аудиенции; она одета была еще великолепнее прежнего и с удивлением заметила, что из тысячи женихов у ней оставалось всего не более пятидесяти. Гордый Акота отличался в их рядах, и уже не в простом одеянии музыканта, а в роскошном костюме своей касты. Если драгоценные камни на груди его уступали блеском украшениям других юношей, то светлые очи его затемняли все прочие.
Подле Акоты стоял Мезримби, сын главы браминов, единственный соперник Акоты по красоте и любезности, но он был горд, властолюбив и жесток. Прекрасная Бабе-би-Бобу боялась его, потому что, в силу особой статьи в завещании покойного родителя ее главе браминов предоставлялось право избрать супруга прекрасной Бабе-би-Бобу по своему произволу, и определение его долженствовало иметь силу закона, если первый предмет предпочтения юной царевны почему-либо окажется неспособным к исправлению своей должности. Прекрасные глаза царевны остановились сперва на Мезримби, и она затрепетала, но важный и мужественный вид Акоты ее успокоил; она села и повела к собравшимся юношам следующую речь.
— Верные и благородные раджи! Не вините меня, если обязанности царского сана заглушают во мне голос девичьей стыдливости. Если вы все так щедро одарены природой, как избрать мне одного из вас и пренебречь прочими? Предоставим бессмертному Вишну выбор достойнейшего царствовать над народом суффрским. Молите его о вдохновении! Я положила цветок на сердце, долженствующее скоро признать одного из вас своим владыкой. Отгадайте, какой этот цветок, и первый, кто назовет его по имени, да будет царем суффрским. Ударьте в струны, благородные раджи, и, одушевляясь сладостными звуками музыки, наименуйте избранный мною цветок. Так Провидение разрешит вопрос, и никто не будет иметь права сказать, что им пренебрегли.
Произнеся эти слова, царевна опустила покрывало и умолкла. Гром рукоплесканий слился с нежными звуками мандолины. Женихи между тем почесывали затылки, стараясь припомнить какой-нибудь стих из Гафиса или с трудом подбирая упрямую рифму. Время текло, а влюбленные раджи все еще безмолвствовали. Наконец один из них выступил на середину и в краденом куплете назвал лилию. Царевна грациозно махнула рукой; он в бешенстве выбежал из комнаты и разбил свою мандолину о каменные ступени дворца. Потом все выступали по очереди, тщетно истощали индийскую флору и удалялись с отчаянием в груди. И сами эти красивые суффры, полные надежд и озаренные лучами светлого присутствия царевны, не подобны ли были самому роскошному цветнику? С отчаянием в груди юноши оставались теми же цветами, только сорванными со своих нежных стебельков; поблекнув в лучах палящего зноя красоты или заискрясь крупными слезами росы, они бежали искать смерти далеко от предмета своего обожания. Оставалось уже немного соперников, когда самоуверенный Мезримби, страшась, чтобы Акота не предупредил его, выступил на середину с мандолиной в руках. Мезримби считался одним из лучших поэтов суффрских; в самом деле, природа щедро одарила его всеми возможными талантами, только не вложила в сердце никакого понятия о добродетели. Он пропел следующее:
На ветке розана качаясь,
Поет о милой соловей,
Поет, как с нею расставаясь,
В любви своей клялся он ей.
И роза жителю эдема
Как будто вторит в песне той,
Да и не роза ли эмблема
Любви возвышенной, святой?..
Ее, царевна, ты сокрыла
На персях девственных твоих;
О, вынь ее — любовь открыла
Мне то, что скрыла от других!..
Когда Мезримби пропел первые два станса, царевна затрепетала от страха, чтобы он не проник в ее тайну, с чрезвычайным волнением выслушала она последнюю строфу; сердце ее наполнилось восторгом, когда она удостоверилась, что Мезримби не угадал имени спрятанного цветка. Царевна нетерпеливо махнула рукой, и Мезримби удалился.
Тогда Акота выступил на несколько шагов вперед и прелестной игрой своей удивил всех окружавших царевну, тем более что они и не подозревали в нем этого таланта; потом, голосом чистым и нежным, он пропел следующее:
Розы — щеки твои,
Перси — лилий белей,
Жасмин — уст аромат,
Голос — флейты звучней.
Но крапивный цветок
На груди твоей скрыт;
Не красив, не пахуч —
Он шипами покрыт.
Но не колет он сам,
Колет стебель его —
То эмблема любви
Сердца девичьего.
Акота замолчал; трепещущая царевна медленно приподнялась на парчовых подушках и подала счастливому Акоте крапивный цветок, воскликнув:
— Такова воля небес!
— Но каким образом мог отгадать Акота, что царевна задумала именно крапивный цветок? Отчего же никому другому не пришло это в голову? Не понимаю! А ты, Мустафа?
— Совершенная правда, Ваше Благополучие! — отвечал визирь. — Остается только одно средство объяснить себе этот случай, и именно тем, что в уединенной беседе с Акотой царевна открыла ему свою тайну.
— Правда, Мустафа, и слава Аллаху! Царевна наконец замужем!
— Падаю во прах перед лицом Вашего Благополучия, но царевна еще не замужем, — сказал Менуни. — Повесть не окончена!
— Валлах-ель-неби! — воскликнул паша. — Да выйдет ли она когда-нибудь замуж?
— Это я буду иметь честь объяснить впоследствии Вашему Благополучию, если рабу вашему позволено будет продолжать рассказ свой.
— Да, продолжай, Менуни, и чем скорее, тем лучше.
Посреди криков «Да здравствует Акота, законный царь суффрский!» вельможи посадили его на престол, и все важнейшие государственные чиновники приносили свои поздравления. Обряд бракосочетания должен был совершиться на другой день. Заседание кончилось, и всякий спешил домой подготовиться к предстоящей церемонии.
Но какими словами выразить ревность, зависть и негодование Мезримби и отца его, главы браминов! Они заключили вдвоем наступательный и оборонительный союз. Акота еще не царь, пока не совершен обряд его бракосочетания с прекрасной царевной Бабе-би-Бобу, и если бы на другое утро, до церемонии, на лице его оказался какой-нибудь рубец или пятно, тогда, согласно воле покойного царя, право избрать ему преемника предоставлялось брамину, а кого же избрать ему, если не собственного сынка?
— Отец мой! — говорит юный Мезримби, между тем как сердце его кипело самыми черными страстями. — Немые ожидают моих приказаний, а в этой склянке — едкая кислота, она устами любовницы вопьется в лицо надменного Акоты. Я уверен, что он не выйдет из дворцовых садов; знаю даже ту беседку, где сумел он овладеть сердцем царевны. Остается нам призвать немых, объявить им свою волю, и к восходу солнца наследие трона суффрского перейдет в поколение Мезримби!
Глава браминов согласился с предложением своего сына. Немые призваны. Эти черные и отвратительные твари раболепно склонились при входе и последовали за своим господином, который вместе с отцом пустился окольными дорогами в царский парк. Медленно, оглядываясь по сторонам, приближались они к беседке; согласно словам Мезримби, Акота ожидал там прихода любимицы своего сердца. К счастью, змея зашипела под ногами старого брамина, он невольно вскрикнул, и это восклицание вывело Акоту из упоительных мечтаний. Сквозь густую сень древесных листьев ему удалось разглядеть Мезримби, его старика-отца и немых. Уверенный, что они затеяли что-нибудь недоброе, он припал к земле и притаился за розовыми кустами, но второпях оставил на дерновой скамье свой плащ и мандолину. Мезримби вошел в беседку и знаками отдал немым свои приказания; он указал им на плащ и на мандолину, по которым можно узнать жертву, и вручил пузырек с едкой кислотой. Они, в свою очередь, показали знаками, что понимают, и разошлись в разные стороны. Глава браминов воротился домой, немые, как змеи, скользнули в кусты, а Мезримби, в ожидании, чем кончится затеянное дело, скрылся в глубине грота. Акота, разгадав все как нельзя лучше, посмеивался исподтишка и благодарил Аллаха за открытие этого гнусного заговора; он потихоньку прополз в беседку, взял свой плащ и мандолину и вернулся на старое место караулить своих соперников. Таким образом, они все оставались настороже, пока солнце не скрылось за отдаленными горами, отделяющими суффрское царство от другого государства, имя которого осмелился я позабыть в светлом присутствии Вашего Благополучия. Мезримби один был неспокоен. В ужасном волнении прохаживался он взад и вперед, наконец остановился и, как нарочно, сел подле дерева, за которым скрывался Акота. На ближнем кусте соловей рассыпал свои блестящие трели; Мезримби невольно заслушался его песней; страсти притаились в груди его, и он забылся сладким сном. Акота тотчас заметил это, подкрался потихоньку, накинул на него свой плащ и взял несколько аккордов на мандолине, стараясь, чтобы эти звуки не могли ускользнуть от напряженного внимания немых и вместе с тем не разбудили Мезримби. Так и случилось: через минуту немые уже пробирались по кустам, как тигры, чуя добычу. Акота скрылся за деревьями. Немые, как выходцы с того света, тихо приблизились к спящему, признали плащ Акоты и его мандолину. Этого довольно: прежде, нежели Мезримби успел открыть глаза, в лицо его уже впилась кислота; ему завязали рот шалью, связали руки и ноги, чтобы отнять всякую возможность принять меры для отвращения гибельного действия яда. Немые, в полной уверенности, что исполнили волю своего господина, спешили дать ему отчет об успешном окончании возложенного на них поручения. Они донесли старому брамину, что все исполнено как нельзя лучше и что Акота брошен ими в лесу. Брамин счел нужным иметь под рукой Акоту, думая на другой день торжественно представить его всему двору.
Вследствие этих мудрых соображений приказал он немым привести Акоту в дом свой и караулить его до утра. Между тем, пока рабы ходили к старому брамину, настоящий Акота подошел к несчастному страдальцу; Мезримби стонал от боли, но лицо его было обвито шалью. Акота сперва хотел посмеяться над ним, но скоро он увидел всю отвратительность подобного поступка. Тогда другая мысль пришла ему в голову: он поменялся с Мезримби плащом, тюрбаном и кинжалом и поспешил домой. Скоро немые воротились, взвалили на плечи несчастного Мезримби и понесли его в жилище старого брамина. Приказав запереть его в беседке, старик совершил свои молитвы и лег спать.
Солнце встало над землей суффрской и наводнило ее своими лучами, но тысячи жителей предупредили восход его; утро прошло в приготовлениях к трижды благополучному дню, в который прекрасная царевна Бабе-би-Бобу должна была выйти замуж и даровать подданным своим царя. Все улицы наполнены были народом, передвигавшимся пешком, на лошадях, на верблюдах, на слонах; тафта, золото, бриллианты блестели, искрились, переливались на солнце в тысячу цветов; все радовалось и веселилось, потому что прекрасная царевна Бабе-би-Бобу выходила наконец замуж.
— Ах, если бы она была уже замужем! — заметил нетерпеливо паша.
— Это скоро будет, Ваше Благополучие.
Рано утром герольды известили, что царевна сама избрала себе супруга, что он, по рождению своему, принадлежит к высшей касте, и приглашали всех и каждого присутствовать при совершении обряда бракосочетания. Все население города двинулось во дворец. Солнце высоко стояло на небе, и веселые лучи его игриво освещали человеческие головы, которые торчали, словно камни на мостовой. Царица вступила в залу аудиенции в сопровождении свиты и душеприказчиков своего отца. Впереди всех шел глава браминов. Не видя сына все утро, он искал глазами его в толпе. Наконец увидел его плащ, тюрбан и оправленный драгоценными камнями кинжал, но лицо его скрывалось за тонким кашемировым покрывалом, и старый брамин улыбнулся невольно при мысли, что сын его вздумал точно так же завесить лицо свое, как у мнимого Акоты оно завешено было по приказанию брамина. Тысяча звонких труб и две тысячи пушечных выстрелов возвестили начало церемонии. Народ отвечал радостными криками. И вдруг все смолкло. Глава браминов встал и, прочитав приличную торжеству молитву, провозгласил завещание покойного владыки. Потом он объяснил сущность нового закона, в силу которого, под опасением смертной казни, следовало признавать родимые пятна не пятнами, впрочем, с тем условием, что все зависит от того, с какой точки смотреть на предмет.
— Но выбор царевны еще не сделан, — продолжал боамин. — Вместо того, чтобы действовать своей собственной волей, она предоставила решить судьбу свою случаю, не испросив даже предварительного согласия браминов; сердце вещало мне вчера, что это г поступок не только нарушает силу завещания покойного царя, но и противен небесам. Вещий сон посетил меня вчера ночью, и неизвестный голос сказал мне, что небеса не допустят нарушения завещания. Какой тайный смысл скрывают в себе эти непонятные слова? Не знаю. Может быть, Акота уже обладает сердцем юной царевны!
— О, да! — сказала царевна сладким, нежным голоском. — И воля родителя моего исполнится.
— Где же счастливый раджа? — сказал глава браминов. — Пусть он предстанет перед светлые очи царевны!
Бабе-би-Бобу и все придворные, пораженные отсутствием Акоты в такую торжественную минуту, удивились еще более, когда он приблизился, поддерживаемый четырьмя неграми и с покрывалом на лице.
— Вот, — сказал глава браминов, — вот избранный юноша, счастливый Акота. Откройте лицо и подведите его к царевне.
Невольники исполнили это приказание. Царевна ужаснулась, увидев изуродованное лицо, в котором нельзя уже было признать ни одной черты ее возлюбленного. Она вскочила с трона; дикий вопль ее разнесся на все десять квадратных миль, занимаемых народом; она без чувств упала на руки своих приближенных дам.
— Да, это его платье, — продолжал глава браминов, — но кто узнает в этом человеке юношу без всякого порока на лице? Так угодно было Вишну, — промолвил старик, тихо наклоняясь в знак глубокой преданности верховному правосудию, и все присутствовавшие таким же образом изъявили свои чувства.
— Воля небес непременна! — продолжал брамин. — Вот последствия нарушения завещания покойного царя! Присутствие высшей власти здесь очевидно, не правда ли? — прибавил он, обращаясь к высшим государственным сановникам, и все поклонились, объявив единогласно, что присутствие высшей власти очевидно как нельзя более, а немые смеялись про себя, сколько позволяли им изуродованные языки. — На нас лежит долг исполнить волю покойного государя, который завещал мне, главе браминов, избрать супруга царевне, если собственный выбор ее будет неудачен. Властью, мне данной, объявляю царем сына моего, Мезримби! Преклонитесь перед Мезримби, будущим царем суффрским!
Акота, еще скрывая лицо свое покрывалом и в одеж-де Мезримби, приблизился к брамину. Глава браминов и все придворные, повинуясь его воле, пали ниц перед Акотой челом во прах. В это время Акота сбросил с себя покрывало, и, встав, все увидели его подле трона во всем блеске красоты и величия.
Брамин вскрикнул еще громче царевны, так что она тотчас пришла в чувство.
Придворные изумились, видя Акоту в платье Мезримби.
— Кто же ты? — спросил глава браминов своего несчастного сына.
— Я, — вскричал тот, изнемогая под бременем горести и стыда, — я был Мезримби!
— Господа! — сказал Акота, возвысив голос. — Глава браминов объявил сам, и вы подтвердили своим согласием, что здесь очевидно присутствие высшей власти, которая никогда не оставляет без наказания лицемерие, жестокость и несправедливость.
Глава браминов покатился на пол в страшных судорогах, и его вынесли с несчастным сыном.
Между тем юная царевна пришла в себя от ужаса и упала в объятия Акоты. Поручив ее попечениям придворных дам, Акота, обратясь к собранию, сказал такую умную, прекрасную, удивительную речь, что ее решено было написать золотыми буквами и хранить из рода в род как образец суффрского красноречия. Акота объяснил поступок Мезримби и то, как он стал жертвой своих собственных козней. Когда он кончил, все приветствовали его, как царя, и на пространстве десяти квадратных миль воздух огласился криками «Да здравствует царь Акота и прекрасная царица Бабе-би-Бобу — Густые Сливки! ».
Но кто опишет великолепную церемонию, последовавшую вечером этого достопамятного дня? Кто изобразит благородную гордость Акоты и блеск очей прекрасной царевны? Рассказывав ли мне, как соловьи пели до смерти, как…
— Не беспокойся, — прервал его паша, — а скажи мне только, вышла ли наконец замуж твоя несравненная Бабе-би-Бобу?
— В тот же самый вечер, Ваше Благополучие!
— Слава Аллаху! — сказал паша. — Мустафа, награди Менуни, чтобы он во весь век свой помнил, как выгодно удостоиться чести рассказывать повесть паше, даже если она и растянута немножко. Я уж было думал, что царевне не бывать замужем!
Паша встал и пошел, переваливаясь, в свой гарем.
Глава XV
На следующий день паша по обыкновению заседал в диване; Мустафа стоял подле него и милостиво преклонял ухо свое к просителям, которые подобострастно приближались к нему. Все они были выслушиваемы визирем, и если тяжбы их должны были дойти до высоких ушей паши, то Мустафа доводил об этом до сведения своего повелителя, подсказывая ему на ухо решение дела.
Надо заметить, что Мустафа был предобрейший человек и никогда не забывал услуги, ему оказанной. Поэтому из мешков с цехинами, которые просители повергали к ногам визиря, паше всегда отделялась целая половина, если только решение было в пользу просителя.
Хотя пословица и говорит, что «будь сперва справедлив, а потом уж великодушен», но правила, которыми руководствовался Мустафа, наполняя казну паши, были так прекрасны, что считаю долгом довести их до сведения потомства.
— Во-первых, — говаривал Мустафа, — неоспоримая истина, что те, кто жалуется и на кого жалуются, оба мошенники. Во-вторых, никак нельзя поверить ни одному слову ни того, ни другого. В-третьих, если бы и стали мы судить по совести, то могли бы очень часто ошибаться и обвинять невинного. В-четвертых, если мы осудим теперь и невинного, то за прежние преступления, которых, верно, есть на душе его не малое количество, поэтому он достоин наказания. В-пятых, так как достоинство людей заключается в богатстве, то если решим дело в пользу того, кто даст больше, решим его в пользу достойнейшего. В-шестых, каждый правоверный никогда не должен забывать важнейшей заповеди пророка — быть благодарным за все, что дают. В-седьмых, для обоих просителей гораздо выгоднее, если мы немедленно решаем их тяжбу, потому что тут они теряют гораздо менее, нежели когда заведут форменный процесс. И в-восьмых, кто откажется от денег? Они нужны всем, и нам тоже.
В этот день решалось дело, главные пункты которого давно уже были обсуждены, но для проформы приглашены были с каждой стороны по свидетелю. Когда спросили одного из них, справедливы ли показания, тот отвечал:
— Нисколько не сомневаюсь в том, что это дело не подлежит никакому сомнению, но сомневаюсь в справедливости его сомнений.
— Сомнение! Какое тут сомнение? Или ты смеешься над нашими бородами? — сказал Мустафа, наморщив брови. Он никогда не упускал случая показать из себя самого справедливого и грозного судью. — Правду ли говорит он, или нет?
— Мне не случалось видеть ни одного дела, чтобы не сыскать в нем с дюжину сомнений, — отвечал свидетель. — — Потому не могу утверждать ничего, не присовокупив к тому несколько сомнений.
— Отвечай мне прямо, — сказал визирь, — видел ли ты, как он заплатил деньги, не то палки ферашей выколотят из тебя ответ.
— Я думаю, что ничего нет на свете справедливее того, что я видел, как деньги были заплачены. Но я сомневаюсь в том, столько ли было заплачено, сколько следовало; сомневаюсь еще в качестве самого металла; еще сомневаюсь во многом другом. Вот видите, Ваше Благополучие, я несчастнейший человек на свете; сомнениям подвержен я с самого своего рождения; эти сомнения превратились во мне просто в болезнь, которая, если не сомневаюсь, кончится разве с моей жизнью. Я сомневаюсь во всем, а потому…
— Что говорит этот осел? Все это пустяки, больше ничего. Дать ему лекарства, or которого прекратятся все его сомнения!
Паша сделал знак; явились фераши; несчастного свидетеля растянули и отсчитали ему пятьдесят препорядочных ударов по пяткам.
По данному опять знаку фераши остановились.
— Клянусь моей бородой, ты не усомнишься в сущности этого дела, или, в противном случае, я велю продолжать.
— Это дело не подлежит никакому сомнению! — вскричал несчастный, повалившись к ногам паши. — Но Ваше Благополучие должны извинить меня, если я, без несомненных доказательств, которые Ваша Мудрость изволили привести для убеждения раба вашего, продолжаю еще утверждать, что все-таки не могу я признать дело таковым, каким представляют его. Если бы Ваше Высокомочие знали историю моей жизни, то согласились бы, что я имею причину сомневаться.
— Историю его жизни! Мустафа, мы услышим сегодня историю.
— Еще пятьдесят ударов, и все сомнения его улетели бы к шайтану, — отвечал Мустафа.
— Да, но они бы выколотили из его памяти историю. Нет, не надо; лучше если вывести его вон; вечером мы увидим, как он от нас вывернется.
Мустафа повиновался воле паши, сделал нужные распоряжения, и вечером сомневающегося привели пред светлые очи паши, а так как он не мог стоять, то ему позволено было сесть. Он начал свою историю следующими словами.
История Гудузи
Да будет дозволено подлейшему из рабов Вашего Благополучия заметить, что на свете нет ничего не подлежащего сомнению. Мне говорили, что существуют крылатые драконы, грифы и прочие чудовища, но я только тогда поверю существованию их, когда буду иметь счастье сам лично их увидеть. Равным образом готов я верить чему угодно, если только будет удален туман сомнений.
По крайней мере, до сих пор не удавалось мне встретить ничего, не подлежащего сомнениям, и я с каждым днем все более и более убеждаюсь в том, что на свете очень мало такого, в чем бы нельзя было сомневаться.
Имя мое Гудузи. Отец мой утверждал, что он храбрейший из всех янычар, находящихся на службе у султана, и что он превзошел всех во всем. Он всегда говорил о Рустаме, сравнивая его с собой, как о дураке, и при каждом удобном случае не упускал замолвить словцо о сражениях, в которых участвовал, и о ранах, которые получал, попадая со своим отрядом во всевозможные опасности. Но я часто купался вместе с отцом моим и так как заметил у него всего одну рану на спине, то очень сомневался в истине слов его.
Мать любила меня нежно и уверяла, что я живой портрет отца моего, драгоценный залог любви ее и подарок Аллаха, которым он благословил союз их. Но у моего отца нос был горбатый, а я курнос; у него рот был большой, а у меня же маленький; его глаза красные и впалые, у меня навыкате; притом же мать моя была красавица, а к нам хаживал один знаменитый святоша, на которого был я удивительно похож; поэтому я очень сомневался в истине слов ее.
Старый дервиш учил меня грамоте и читал стихи корана; я превзошел всех учеников его своим прилежанием и успехами, но, не знаю по какой причине, старый не терпел меня и беспрестанно колотил туфлями. Он называл меня нечестивцем, неверным, сыном шайтана и уверял, что со временем я буду торчать на колу. Но вот уже мне от роду сорок пять лет, а я сижу теперь здесь, а не на колу, и Ваше Благополучие, без сомнения, согласитесь, что я имел причину сомневаться в его пророчестве.
Когда я подрос, отец вздумал записать меня в янычары и сделать таким же, как он сам. Я стал было отнекиваться, однако, все напрасно. Он хлопотал, и меня определили, сделали на руке знак, и я стал янычаром. Одевшись по-военному, я поднял нос и вместе со своими молодыми товарищами утверждал, что готов съесть неприятеля заживо, а в подтверждение слов своих важно покручивал усы, которых, впрочем, еще не было.
Нас отправили против одного паши, которому вздумалось восстать против султана. С криком, который испугал бы самого шайтана, бросились мы на его войска, но они, наверно, были похрабрее черта и преспокойно стояли на своем месте. Им, как видно, не хотелось бежать; ну, так мы поворотили коней и поскакали восвояси, оставив дураков-храбрецов, чтобы их разрубили на части.
После этого, если кто-либо из моих товарищей хвастал своей храбростью, или отец говорил, что я храбр, как лев, я очень сомневался в справедливости их слов.
Наш паша и не думал покоряться; вся столица встревожилась, прислали еще войска, но все наши попытки остались без успеха, и визирь, по обыкновению, должен был проститься со своей головой. Сказать правду, султан лишился в нем ревностного и сведущего в своем деле полководца. Но как же было поступить иначе? Мы окружили дворец султана и уверяли, что визирь был причиной нашего поражения. Но если бы султан видел нашу храбрость на поле брани, то Ваше Благополучие без сомнения согласитесь, он усомнился бы в справедливости слов наших.
Мы снова совершили нападение на войска мятежного паши, но он преспокойно сидел на стене своей крепости и отсчитывал янычарам по тридцати цехинов за каждую неприятельскую голову; думаю, ему пришлось порядком поплатиться.
Нас окружили войска паши, и целая половина корпуса, к которому принадлежал и отец мой, была стерта с лица земли. Мы получили подкрепление, и неприятель несколько отступил. Я пошел искать моего отца и наконец нашел его, борющегося со смертью. Он был ранен опять в спину, но копье прошло между плечами. «Рассказывай всем, как храбро сражался я и как храбро теперь умираю, — сказал отец мой. — Скажи твоей матери, что я отправился прямо в рай». Хотя я и обещал исполнить его волю, но, зная характер достойного моего родителя, очень сомневался в справедливости слов его.
Чтобы удобнее было понять Вашему Благополучию, каким образом уцелел я, считаю долгом заметить, что я, обладая такой же храбростью, как и отец мой, преспокойно лег себе подле него и уткнул голову в землю; я лучше решился подвергнуться опасности быть растоптанным, нежели мешаться не в свое дело.
— Клянусь мечом пророка! Ты порядочный трус, в этом нет никакого сомнения, — заметил паша.
— В числе прочих сомнений, Ваше Благополучие, имею я некоторые и в отношении моей храбрости.
— Клянусь моей бородой, — сказал Мустафа, — эти сомнения очень кстати!
— Не стану защищать свою храбрость, но долгом считаю заметить Вашему Благополучию, что для меня было совершенно все равно, султан ли победит, или паша, и мне гораздо приятнее было получить несколько цехинов, нежели сабельных ударов. Не знавал я никого, кто бы, при всей своей храбрости, сражался единственно от скуки или из любви к битвам. В нашем суетном мире деньги главная цель всех наших действий; мы все стремимся к приобретению их.
— Правда ли это, Мустафа? — спросил паша.
— Если это не совсем правда, то, по крайней мере, очень близко к правде. Продолжай, Гудузи.
Мысли, которые я имел честь сию минуту высказать Вашему Благополучию, пришли мне в голову, когда я увидал себя в кругу безголовых и раненых; мне казалось, что гораздо выгоднее служить паше, и я решил перейти на его сторону.
Тут пришло мне в голову, что не худо бы было получить от паши несколько цехинов и для того явиться перед ним с парой янычарских голов. Тут снял я с себя все, что обнаруживало во мне слугу султана, отрубил головы у трех убитых товарищей, очистил их карманы и хотел уже, во имя Аллаха, пуститься в путь, как вспомнил об отце; я вернулся, чтобы в последний раз взглянуть на бренные останки достопочтенного родителя.
Больно было сыновнему сердцу расстаться с ним навеки; я не мог снести этой разлуки: отрубил также и его голову, не забыв, впрочем, обшарить и карманы. Я завязал в узел все четыре головы, запачкал себя кровью и с саблей в руке пустился прямо к крепости.
Около стен ее сражение еще продолжалось, и я, с опасностью быть замеченным янычарами султана, ползком пробирался к крепостным стенам. Однако двое из старых товарищей заметили меня и погнались за мной. Нечего делать, я принужден был защищаться. Никогда не дерешься храбрее, как когда защищаешь собственную жизнь; по крайней мере, я отроду не замечал за собой такой храбрости, как тогда. Одного я убил, а другой дал тягу. Паша сам был свидетелем моей храбрости, потому что это происходило у самой крепостной стены, на которой он сидел. Меня впустили в крепость. Я бросился прямо туда, где сидел паша, и положил к стопам его четыре головы. Он был очень доволен моей блестящей храбростью и бросил мне мешок с пятьюстами червонцами. Он спросил меня, к какому отряду его войска принадлежу я; не запинаясь, сказал я, что не принадлежу ни к какому, но что я просто из охотников. Паша сделал меня тут же офицером. Я стал богат и знатен, и все оттого, что перешел к неприятелю.