Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Белый круг

ModernLib.Net / Научно-образовательная / Маркиш Давид / Белый круг - Чтение (стр. 2)
Автор: Маркиш Давид
Жанр: Научно-образовательная

 

 


      После концерта решили, по старой памяти, ехать пить водку в мастерскую художника Левы Ордовского, на бывшую Кировскую.
      Мастерская располагалась на шестом этаже старого, дореволюционной еще постройки дома, под самой крышей. Стеф здесь когда-то был - "тогда", в начале 60-х. Та же узкая лестница с пятого, жилого этажа, тот же темный коридор. Та же приземистая дверь с изображением черного квадрата.
      В мастерской мало что изменилось, за исключением разве что самого хозяина - поседевшего, но такого же стремительного, подвижного. Первым делом, войдя, Лева Ордовский сбросил пиджак с карденовскими серебряными пуговицами и надел широкий бухарский халат в зеленую и золотую полоску, потом извлек из вместительного холодильника "Дженерал Электрик" две бутылки "Абсолюта" и початую бутылку "Смирновки". Поздние гости - общим счетом человек десять - разместились вокруг старинного стола на гнутых точеных ножках, кто в креслах, а кто впритирку на турецком диване, покрытом павловопосадскими расписными платками. Такие же бахромчатые платки, расписанные розами и бутонами, сплошь закрывали низкий потолок мастерской, знававшей в прежние времена нашествия цыган из речного кабака "Поплавок" - с душевной пьянкой, с таборными песнями под гитару и дикой пляской, от которой вставал дыбом паркетный пол. Стеф нашел себе местечко на диване, втиснувшись между придвинутым впритык к изголовью книжным шкафом и поэтессой Ладой Абрамовой, красивой молодой женщиной с сумрачным смуглым лицом, с выпуклыми и широкими розовыми губами, от одного взгляда на которые мужское сердце сбивалось с налаженной рыси и без понуканья переходило на галоп. Напротив, на стене, висела работа хозяина: обнаженная на павловопосадском фоне, на этом самом, кажется, турецком диване, вытянутые плавные формы, дикарские торчащие груди, к треугольнику внизу живота приклеен пучок лебяжьего пуха.
      - Нравится? - спросила поэтесса, глядя исподлобья голубенькими деревенскими глазами. - Мне тоже... Это я позировала.
      - Похоже?
      - Ну не знаю... - сказала Лада.
      - А пух?
      - Не мой, - сказала Лада. - Что вы сидите, как бревно? Налейте мне, я не могу рукой пошевелить в этой тесноте.
      В дверь позвонили, рассыльный в красной кепке внес пиццу в больших картонных коробках.
      - Вот сюда ставь! - показал Лева место на столе. - А вторую - сюда. Эй, ребята, налейте ему стакан!
      Стеф пошевелился, упираясь плечом в стенку шкафа. Горячая пицца, красная кепка. Все как у нас, как там. "Там" и "здесь". День и ночь. Европа и Азия. Только "там" не наливают рассыльному стакан водки, "здесь" не рассуждают о сытой старости по полной пенсионной программе. Запад и Восток. И только еврейские эмигранты снуют туда-сюда по зыбким подвесным мостикам, чужие и там, и здесь.
      - Ну давайте! - поднимая над столом граненую стопку, сказал Лева Ордовский. - Поехали! За нас.
      Гости охотно выпили.
      - Слышите, как она, журча, течет к печени? - воспользовавшись нагрянувшей на миг тишиной, взыскательно спросил знаменитый писатель.
      - Он всегда это спрашивает, - ставя рюмку, сказала Лада Абрамова. Потому что у него уже ничего не осталось, кроме печени.
      Разговор вольно кочевал вокруг стола. Не откладывая, выпили по второй. Речь зашла о книжке воспоминаний хозяина "Бульдозер-65", вышедшей накануне. Льва хвалили, говорили о важнейшем элементе присутствия: на Бульдозерной выставке Лева Ордовский оказался волею исторической судьбы не последним человеком, его холст был измят и разорван заляпанным глиной железным динозавром, и сам он чуть не угодил под зубастый ковш. Стеф все это слышал множество раз, в самых различных исполнениях. Участников Бульдозерной выставки становилось все меньше, книг о ней - все больше. Бульдозер с рябым дебилом в рулевой кабинке, раздавивший неофициальную художественную выставку на окраинном московском пустыре, сделался уже символом эпохи. И то, что в Кельне эта давняя история мало кому не давала спать по ночам, тоже было в порядке вещей.
      Там, в Кельне, позади Собора, на средневековой улочке, Лев Ордовский проживал большую часть года и лишь на летние теплые месяцы возвращался в Москву, в старую мастерскую. В Кельне было удушающе скучно, никто не заглядывал в Левину мансарду на огонек, а о таком вот ночном сборище после джаз-концерта вообще нечего было и думать: не было никого подходящего в узком поле зрения, да и полиция, вызванная потревоженными шумом соседями, прибыла бы через пять минут. Здесь, в Москве, соседи тоже иногда проявляли недовольство - когда, например, цыгане приступали к своим разрушительным пляскам: били кулаками в дверь мастерской и грозили милицией. Но ведь только грозили! И бутылка водяры, протянутая за порог, проверенно сбивала пламя возмущения: умиротворенные соседи, выпив на сон грядущий, благородно терпели до утра грохот и рев ордовской гулянки. В Кельне само предположение о таком полюбовном разрешении конфликта могло вызвать лишь мечтательную улыбку.
      И тем не менее с наступлением осенних дождей Лева с некоторым даже облегчением собирал чемоданы и летел в Германию преподавать рисунок в художественной школе. Он - в Кельн, другие - в Веллингтон, Цинцинатти или Кейптаун, на тучные пажити, по которым гуляют налоговые инспекторы и разъезжают красные газонокосилки. Художники, писатели, музыканты. Брюзжащие счастливчики, лысеющие дети удачи.
      - Я сегодня утром была в Малаховке, - услышал Стеф Ладу Абрамову. - А вы?
      - В Тель-Авиве, - сказал Стеф.
      - Вы обрезаны? - с неподдельным интересом спросила поэтесса.
      - Что-что? - переспросил Стеф.
      - Дело в том, что я приняла ислам, - твердо объяснила Лада. - Три месяца я не сплю с мужем, он у меня из Переяславля.
      - Но почему ислам? - спросил Стеф. - Чем вам плохо христианство? - Он вспомнил корявый палец минарета над арабской деревней, за кладбищем кибуца Эйлан.
      - Я перевожу Омара Хайяма, - сказала Лада. - Христианка не может погрузиться в него без остатка.
      - Тогда понятно... - сказал Стеф. - Я помогу вам, Лада. Не беспокойтесь ни о чем.
      Дикая история и трогательная. Переводит Хайяма... Может, она сумасшедшая, эта Лада Абрамова, и вообще не стоит с ней связываться? Он ведь не тянул ее за язык, она сама ему наплела всю эту жеребятину - сначала про лебяжий пух, теперь про необрезанного мужа. Может, встать и уйти, уехать в свой "Шератон" - и все?
      - А когда вы закончите перевод - что потом? - спросил Стеф. - Обратно перейдете?
      - Ну там посмотрим... - резонно ответила Лада. - А вы чем вообще-то занимаетесь?
      - Вообще-то авангардом, - сказал Стеф.
      - Шестидесятниками? - спросила Лада. - Надоело уже, в печенках сидят! Она кивнула через стол на знаменитого писателя, насупившегося над своим вином.
      - Нет, первым, - сказал Стеф. - Серебряный век. Филонов, Лисицкий. Малевич, конечно.
      - Малевич, ну да, - сказала Лада Абрамова. - Он был диктатор, правда? "Черный квадрат" выставили на Крымском валу, я ходила смотреть. Что там за ним, вы знаете? За Квадратом?
      - Нет, - сказал Стеф. - А вы?
      - Знаю, - сказала Лада. - Сто миллионов долларов. Или двести.
      Женя Савицкий вслушивался, наставив ухо.
      - А что! - сказал Савицкий. - Еще одно толкование, тысяча первое. И ничуть не хуже других. Каждый видит за Квадратом то, что ему нравится. За "Джиокондой" видишь Джиоконду, за "Товарищем Сталиным на пшеничном поле" товарища Сталина Иосифа Виссарионовича. А за "Черным квадратом" - все, что хочешь: хоть новорожденного кенгуру, хоть Пизанскую башню. В этом все дело.
      - Раз, господа, заговорили о Черном квадрате, - учительским тоном произнес Лева Ордовский, - тогда все в порядке. Если в интеллигентном обществе не вспоминают о Квадрате, - значит, что-то разладилось и жди неприятностей, вплоть до землетрясения. Аминь.
      - "Черный квадрат" - это точка отсчета, - зорко глядя перед собой, сказал знаменитый писатель и, выдерживая паузу, отфыркнулся в усы. - Первый день Новой эры. Да! Но - знак культуры, а не произведение искусства.
      - Толкование номер тысяча два! - объявил Савицкий. - А что интересно...
      Каждому было, что сказать и что возразить. Застольный круговой разговор распался на звенья. Вот уже почти целый век судят-рядят искусствоведы и домохозяйки, ученики старших классов и философы, метафизики и реалисты, что же все-таки имел в виду Казимир Малевич, изображая Черный квадрат на своем холсте. Судят и рядят, и, описывая круги, не продвигаются ни на миллиметр к разгадке. Но каждый уверен в своей промежуточной правоте.
      - Зачем дурака-то валять! - сердито глядя, сказала художница Юля Маслова, скандальная во хмелю. - Он был теософ, Посвященный, и это все знают. Черный квадрат - сгусток Энергии. Ну что - достаточно?
      Возражать напрямую никто не решился - Юля могла и вазой засветить в голову, были такие случаи. Только молодой поэт из Калуги, нео
      будетлянин, промямлил подходящее к случаю:
      - Квадрат - выход в Космос, черный провал...
      Юля Маслова уперлась в будетлянина подозрительным взглядом.
      - Сам Малевич называл "Квадрат" иконой, - примирительно сказал Лева Ордовский и потянулся наливать. - В переносном, конечно, смысле.
      - Вот это дело другое! - согласилась Юля Маслова, подставляя порожнюю рюмку. - В переносном! - И одобрительно посмотрела на старинную икону, висевшую на стене, - закопченную, темную, как глубокая вода.
      Первое отступление о Черном квадрате, 1668
      Икона - старинная, темная, как глубокая вода, - висела посреди неба и облаков, на стене молельни. Бревенчатая молельня с дюжиною изб, жавшихся к ее ароматному сосновому телу, таилась в лесной чащобе, в северной глухомани, в трех днях пути от краснокирпичных стен Москвы. Сюда, в медвежье царство, в волчье вольное княжество, где и Соловью-разбойнику пришлось бы не по себе, привел Тихон полсотни упорных людей и икону принес в красном сундуке с медными гвоздочками, с золотыми шляпочками.
      Молельню звали в лесу Шатром, Тихона - Наставником.
      До леса, и до Шатра, и до церковной гнусной смуты звался он Тихоном, богомазом Тишей. Иконопись давалась ему радостно, святую строгость ликов он смягчал и расцвечивал лазоревыми, розовыми, зелеными красками, которые сам и растирал в бронзовых круглых горшочках. Его страсть к неуместному праздничному многоцветью была замечена начальством Строгановского монастыря; его предупредили, одернули: новизна в таком деле была не к месту, как в огороде репей. Все закончилось, когда Тишка, святой дурак, нарисовал голубую корову с золотыми рогами и петухом на голове. В Вифлеемском хлеву скотина глядела на Младенца человеческими глазами, подернутыми любопытством и жалостью. Это было уже чересчур. В тот же день, еще до постного обеда, Тишка ходко шагал по степной дороге прочь от монастыря. За спиной у него болталась, как серое порожнее вымя, тощая котомка, через шею была перекинута на берестяной веревочке пара запасных лаптей.
      Годы спустя ему пришло в голову поменять имя, но быстро и бесповоротно он отказался от этой идеи. Приближенные соратники вкрадчиво ему советовали, доброжелательно понукали - он отворачивался. Традиции всегда его настораживали, раздражали. Традиция намертво связывает старое с новым, запечатывает глаза и уши, не дает мыслям живой воли. Новое имя - новый человек; и все минувшие радости и печали, дурное и хорошее, раздумья и разгулья, лазоревые облака над красными елями и даже та золоторогая корова в хлеву - все это, вместе со старым именем, будет смыто, сметено мертвым ветром в тартарары... Зачем? Ведь на вытоптанном пустыре и трава не растет. А Бога все равно не обманешь, хоть горшком назовись и в печку полезай. А людей обманывать ни к чему, это грех истинный. Да и милых родителей, сохранившихся еще в кругу внутреннего взгляда, придется истребить из памяти. Поменять данное тебе при рождении имя - все равно, что оттолкнуть мать, ударить отца: они тебя нарекли с любовью, а ты их ослушался и предал. Вот что значит поменять имя, насыпать могильный холм над прошлым.
      В северный лес, к волкам и медведям, привел Тихона не запрет писать святых на липовых досках, а недоуменная обида: почему нельзя писать так, как нравится? Что преступного в том, что скотина глядит синими по-человечьи глазами, а влюбленный старик летит к молодой барышне по воздуху, не касаясь земли изношенными ногами! Разве же это ересь, которую следует полосовать кнутом, выжигать огнем очистительного костра?! Смиренно поклоняться из рода в род бездарной мазне, третьесортной картинке - вот это ересь, отупление души. Не на рукотворной доске надо искать Бога, а в себе самом; и богочеловек станет сродни человекобогу.
      Опасными своими мыслями тертый Тихон не делился ни с кем до поры, до времени. А в раскат церковной смуты под крики и ругань попов собрал вокруг себя упорных единомышленников и решил селиться вместе с ними вдали от людей и их церквей, в лесной неприступной глуши. И стал - Наставником.
      На новом месте все началось со строительных хлопот. Леса кругом - на дни и дни пути, дивный лес, мачтовые стволы один к одному. Шутили, помахивая топорами: тут и Ковчег можно построить, и пережить потоп... Заготовив лесины, задержались: где ставить храм? И какой? Куда разворачивать фасадом? Под какую крышу подводить - под двускатную, плоскую? Под какое навершие? Ждали слова Наставника, а Тихон медлил.
      Наконец, собрал людей, сказал, как о бесповоротном:
      - Бог не ждет, а Шатер подождет. Начнем не с Шатра, а с изб. До снега должны управиться, а то померзнем в зиму вместе с детьми.
      Люди удивлялись благодарно, скребли в затылках: ну и Тихон, круто берет! Богу - Богово, а человеку все же человеково. И то правда.
      А под храм расчистили покамест площадку над рекой - под крепкий избяной дом в одну комнату, с сенями.
      - Хоть чистым золотом стены обшей, - назидал Тихон за вечерней едой похлебкой из дичины, сухарями, - Бога не умаслишь, не подкупишь. Спесь это, люди, спесь и лукавство! Хоть выше Ивана Великого колокольню подыми, ближе к Богу не станешь ни на шаг, ни на полшага. К небу - да, но не к Богу.
      Весной, после снега, застучали молотки над рекой. Через месяц без малого все было готово. Шатер святить не стали: собрались перед входом в чистой одежде, праздничной. Тихон сказал: "Ждите!" - и вошел в дом, затворив за собою дверь: по чину ему.
      Ждали молча: никто вслух не гадал, что там делает Наставник. И ко
      гда Тихон позвал, вошли торжественно, не буднично. Огляделись, сдержанно ворочая головами.
      Против двери, на дощатой стене, выкрашенной в небесный голубой цвет, с вольно плывущими розовыми, зелеными и белыми облаками, висело нечто, мешковато закрытое серой завесой. Наставник стоял у завешенного, глядя, как люди наполняют Шатер.
      - Здесь мы будем говорить к Богу, - дождавшись, когда вошел последний, сказал Тихон. - Это трудно - говорить к Нему, а услышать Его - и вовсе не в наших силах. Но видеть Его внутренним нашим взором может каждый, кто этого хочет: такими Он нас создал когда-то, в далекие времена. Веками нас морочили самозванные мудрецы, показывая нам деревянные доски с изображениями скучных чужих людей: "Молитесь Богу!" А Бог - наш, он здесь, рядом, он за стеной, за лесом, за небом. Он близко - и далеко, он везде и нигде. Не в рисованной золотом иконе мы увидим его, а в темном окне, выходящем в бесконечную стихию, - надо только получше всмотреться! Так смотрите...
      В совершенной тишине Тихон повернулся и потянул серую завесу. На стене, посреди неба и облаков, открылась икона, внутри ее белесой ковчежной рамы зиял Черный квадрат.
      3. Ронсак и другие
      Жан-Луи Ронсак, владелец процветающего парижского издательства книг и альбомов по искусству, конец недели проводил в своем загородном доме в лесу Фонтенбло. Лес был хорош, и дом был хорош. От обширного исторического то ли сарая, то ли какого-то склада сохранились до наших времен лишь каменные стены необычайной прочности - хоть из пушки по ним пали. Все остальное, что в обозримые времена составляло всякий дом, было ответственно удалено семь лет назад в ходе сложной архитектурной операции и заменено на новые, современные компоненты безупречного качества - когда Жан-Луи приобрел эту замечательную недвижимость, вокруг которой прыгали зайцы и летали над высокой травой фазаны. Изысканные эти птицы, обладай они генетической памятью, могли бы гордиться, и по праву: их предки, вылупившиеся из яиц каких-нибудь два века назад - детский, согласитесь, срок в истории развития биологических видов! - неизменно попадали на королевский стол, на золотые блюда, в желе. Да и ушастые прыгуны от них не отставали: заячье рагу высоко ценилось теми, кто понимает, а королевские охотничьи угодья зеленого Фонтенбло обладали, как сказали бы нынче, отличной экологией.
      Люди придумали время на свою голову, и вот теперь каждый дурак может твердить с глубокомысленным видом: "Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними". Так или иначе, но потомки королей с аппетитом жуют котлету за пластмассовым столиком "Макдоналдса" на углу, а издатель Жан-Луи Ронсак ковыряет серебряной вилкой фазанью грудку в лесу Фонтенбло, в бывшем сарае, перестроенном во дворец. Кесарю - кесарево, и это без вариантов.
      Тем же утром, когда Стеф в своем московском "Шератоне" озабоченно разглядывал привольно спящую на кровати "кинг-сайз" мусульман
      скую поэтессу Ладу Абрамову, - тем же солнечным утром к Жан-Луи Ронсаку в его сарай явился гость. Отодвинув чашку с недопитым кофе, Жан-Луи всматривался в визитную карточку с дворянским гербом и никак не мог вспомнить, где он встречал это труднопроизносимое имя: князь Мирослав Г. Коробкович-Матусинский, антиквар. Кажется, Николь Занд из "Фигаро" ему о нем говорила. Или профессор Бонамур... Слуга в униформе, с серебряным подносиком в руках, молча стоял, ожидая указаний хозяина.
      - Кто это в такую рань? - спросила Луиза, жена Ронсака - пожилая женщина с перстнем, в котором светился изумрудный кабошон размером с собачий глаз. Лицо у Луизы было гладкое, восковое, и только руки выдавали истинный возраст хозяйки.
      - Какой-то антиквар... - Ронсак задвинул карточку уголком под блюдце, потом передумал, сунул ее в карман и полуобернулся к слуге: - Проводи его в библиотеку, я выйду.
      В синей домашней тужурке со шнурами, стройный и подтянутый, как офицер, Жан-Луи Ронсак выглядел куда моложе своих семидесяти. Допив кофе и машинально стряхнув хлебные крошки со скатерти, он поднялся из-за стола. В библиотеку вел высокий внутренний коридор, на стенах которого размещалась небольшая, но со знанием дела подобранная коллекция русских художников-авангардистов минувшего века: от Ларионова и Лентулова до Штейнберга и Зверева. Он не испытывал никаких сантиментов к России, но никак не мог понять, как в этой дикой азиатской стране, стране других людей, раз за разом подымаются высокие волны искусства, обегающие мир. Волны, вырывающиеся из пекла, из жерла вулкана, а не из прозрачной глубины спокойного озера.
      С другими людьми Жан-Луи Ронсак охотно встречался, вглядывался в них своими внимательными серыми глазами, как вглядывался бы в представителей иной цивилизации, прилетевших в Париж из непроницаемой космической тьмы с дружеским визитом. Эти встречи способствовали тому, что Жан-Луи в конце концов пришел к твердому выводу: все русские без исключения страдают характерной для этого талантливого и необузданного народа формой безумия. Раздумывая над этим выводом, Жан-Луи не исключал, что заболеванию способствует специфический климат азиатских русских просторов, так замечательно описанных Бальзаком, а в особенности Дюма-отцом.
      Очевидно, что и князь с труднопроизносимым именем, явившийся без приглашения, прибыл как раз оттуда, и это в значительной степени объясняет его поведение.
      Зажав подмышкой потертый картонный бювар, Мирослав Г. Коробкович-Матусинский прогуливался по библиотеке и рассеянно поглядывал на корешки книг, в значительной части кожаные и тисненные старым золотом.
      - Простите, ради Бога, что свалился, как снег на голову! - на дурном английском сказал князь и улыбнулся безмятежно. - Но мы все же встретились, и это главное.
      Князь был одет в бесформенную спортивную куртку, не подходящую к случаю, и мятые коричневые брюки с пузырями на коленях. Выглядел он на пятьдесят-пятьдесят пять трудно прожитых лет, однако взгляд его сохранил если и не здоровую ясность, то совершенную беззаботность.
      Услышав про снег на голове, Жан-Луи Ронсак чуть заметно нахмурился: он терпеть не мог, когда незнакомые ему люди говорили загадками. Кроме того, спортивная куртка с надписью "Adidas" на спине была тут явно неуместна. "При чем тут снег? - раздраженно подумал Ронсак. - Сейчас скажет, что хочет взять Эверест на велосипеде... Кто ж его все-таки подослал - Бонамур или Николь?"
      - Садитесь, - сухо пригласил Ронсак, и сам опустился в тяжелое кожаное кресло. - Что вас сюда привело в такую рань? Вы ведь антиквар, не так ли?
      - Антиквар - тоже, - охотно согласился князь. - Но прежде всего коллекционер, мы в этом отношении коллеги. Коллекционеры, знаете ли, это братство, наднация.
      - И что же вы коллекционируете? - совсем уже холодно осведомился Ронсак.
      - Угадайте! - игриво предложил князь, и Жан-Луи горько пожалел, что не хватит у него решимости немедленно выставить посетителя за дверь.
      - Ну шахматы... - предположил Ронсак, вспомнив о странном увлечении русских этой головоломной игрой.
      - Холодно! - воскликнул князь, и издатель нахмурился уже вполне демонстративно: ну вот, снег, теперь холод... - Я собираю картины! И у меня есть Кац! Тот самый!
      - Какой? - уточнил Ронсак.
      - Кац, Кац! - повторил князь Коробкович-Матусинский. - Который переписывался с Малевичем. Это у него Петров-Водкин позаимствовал "Красного коня".
      - Переписка сохранилась? - с сомнением, но и с надеждою спросил Ронсак.
      - Да уж поверьте вы мне! - почти бушевал князь в своем кресле. - Вы ее увидите - я уже дал задание нужным людям в России. Кац - это Атлантида, и я вам принес от нее ключ.
      - А вы, мой друг, не... фантазер? - наклонившись к князю и отрывисто ударяя его кончиком пальца по колену, как по музыкальной клавише, доверительно спросил Жан-Луи.
      Взглянув на хозяина свысока, Коробкович потянулся к потрепанному картонному бювару и открыл его. Из бювара, с белого с лимонной желтизною листа смотрела молодая женщина с неповторимо прекрасным лицом. Портрет был сделан пером, одной тонкой уверенной линией, прерываемой в нескольких местах пунктиром бисерных точек. Казалось, убери из контура хотя бы самую крохотную его часть - и весь рисунок необратимо рассыплется на глазах и обратится в горсточку черного праха у подножья листа.
      - Двадцать четвертый год, вот тут написано, - сказал Коробкович. Видите? "Кац" и дата. Это же не хуже Модильяни! Вы когда-нибудь такое держали в руках?
      - Какой же это Кац? - не сводя глаз с рисунка, сказал Ронсак. В его отменной памяти замелькали, как на экране компьютера, имена знаменитых русских авангардистов, но Каца там не было и близко. Может, мистификация, подделка?
      - Матвей Кац - последний великий авангардист, - продолжал Коробкович. О нем забыли во всей этой кутерьме, но вот он появился, как Атлантида из моря.
      - Да, действительно, такое может случиться в России, - согласно кивнул Жан-Луи Ронсак. - А что о нем еще известно?
      - Его имя, - сказал князь, - встречается в истории русского авангарда вплоть до середины двадцатых годов. А потом - точка. Все были уверены, что его посадили, как Малевича... Он, говорят, был человеком со странностями.
      - Все они были со странностями, - придвигая к себе бювар, сказал Ронсак. - И это, как вам известно, не помешало им стать теми, кем они стали... У него есть живопись? Как увидеть другие его работы? Что с ним вообще случилось?
      - Что со всеми, - князь развел руки и вздохнул. - Он умер... Я прихожусь ему родственником, правда, довольно-таки дальним.
      - А его семья? - спросил Ронсак. - Дети, внуки?
      - Какая там семья! - беспечально сказал князь Коробкович. - Не было у него никакой семьи.
      - Но как же так! - удивился Жан-Луи. - Он - Кац, а вы русский князь. Вот тут написано... - Двумя пальцами он вытянул из кармана куртки визитную карточку гостя.
      - Ну и что ж! - махнул рукой Коробкович. - Меня это совершенно не волнует: я не антисемит.
      - Я, в сущности, тоже... - сказал Жан-Луи Ронсак и немного помолчал. Но чем я могу быть вам полезен? Купить...
      - Нет-нет! - живо возразил князь и бювар потянул к себе. - Я не продаю. Но давайте просто договоримся: все материалы, которые я раскопаю - а я раскопаю, уж поверьте вы мне! - лягут вот на этот стол. И вы, со всеми вашими возможностями, воскресите Каца, как Иисус Христос Лазаря. В первом ряду великих русских авангардистов появится еще один гениальный безумец. И потом, когда все встанет на свои места, уже можно будет продавать, продавать и продавать...
      - При одном условии, - сказал Ронсак и с осторожностью опустил ладонь на бювар. - Оставьте мне это на временное хранение.
      - Хорошо, - решил Коробкович. - Я согласен... Пишите расписку.
      Нельзя утверждать, что антиквар Мирослав Г. Коробкович-Матусинский ни в каком родстве не состоял с художником Матвеем Кацем. Возможно, и состоял, был нашему, как говорится, забору двоюродный плетень. Так он ведь и князем, может быть, назывался не совсем беспричинно. Мало ли водилось на Руси измордованных, спившихся и проигравшихся в пух и прах родовитых ребят, чьи драчливые прародители выползли из лесов и слетелись из Орды, из овечьих степей! В незапамятные дни оставшиеся за окоемом времени, эти скорые на расправу молодцы верховодили в разбойных ватажках, набираясь там если и не ума, то боевого опыта и начальственной спеси, и вот оставили на память своим измельчавшим и обнищавшим потомкам занимательные истории и несдираемый титул. Так что, возможно, и Мирослав Коробкович-Матусинский был князь. Возможно.
      Зато чаеторговец Рунькин определенно князем не был; в этом направлении все было ясно. Что же касательно женской линии, то Дора Григорьевна, жена архитектора Евгения Анисимовича Рунича, в девичестве носила, действительно, благородную среди евреев фамилию Кац. Благородную - но отнюдь не княжескую. Но и у Мирослава в роду, в третьем колене, затесался-таки какой-то Кац, к тому же Абрам: легкомысленная двоюродная бабка не устояла перед напором нахального нацмена. И тот Кац приходился племянником чаеторговцу.
      Нетрудно догадаться, что пути нахального Каца и красивой бабки сошлись не на дворцовом маскараде. Бабка сочувствовала эсерам, а еврей и вовсе был бомбистом и скрывался в глубоком подполье. Знакомство случилось на какой-то тайной сходке с песнями, перетекло в любовь - и в результате появился на Божий свет Матвей Кац, будущий художник. Слухи о рождении младенца дошли и до Рунькиных, и до Коробковичей, однако судьба новорожденного, не говоря уже о жизни его родителей, нисколько не увлекала родню: и бомбист, и его подруга были кончеными людьми, отрезанным ломтем. Бабку, действительно, вскоре арестовали за хранение динамита, присудили к каторге, и она умерла от туберкулеза по дороге на Акатуй. Абрам Кац дотянул до революции, пошел в комиссары, но, не найдя с большевиками общего языка, переметнулся к батьке Махно и был изрублен в лапшу в случайной стычке под Кониками. О своих родителях Матвей, прошедший положенный всем нам срок детства среди знакомых, а то и вовсе чужих людей, сохранил теплые расплывчатые воспоминания. От рано пропавшей из жизни матери осталась в жестяной коробке из-под монпансье фотографическая карточка: белокурая красавица, чуть скуластая, с ямками на щеках. Отец не оставил ничего, даже портрета, и после гибели под Кониками продолжал жить в душе единственного сына безлико: его зрительный образ не сохранился, разве что в дебрях полицейских или чекистских архивов. Матвей от этого не испытывал сердечного неудобства, он представлял себе отца в разных видах, в каких только хотел, и часто его рисовал тонкими струнными линиями и отрывистыми пулеметными точками. После окончательной пролетарской победы над буржуями даже упоминание о махновце стало опасным: все ранние подвиги бомбиста не шли в зачет. Но Матвей в бесконечных опросных листках неуклонно называл отца революционным бойцом, что привело его в конце концов на берег Аральского моря, на самый обрыв жизни.
      И к этому следует прибавить, что Руничи слыхом не слыхивали ни о каком Мирославе, а князья Коробковичи-Матусинские ни при какой погоде не числили на ветвях своего развесистого родового древа ни местечковую Руньку, ни чаеторговца с Неглинки, ни самих супругов Руничей с их отпрыском Степаном Евгеньевичем, Стефом. Встрече предопределено состояться в обозримом будущем - в европейском ухоженном городе, вдали от необозримых степных и лесных русских просторов, по которым шастали когда-то буйные предки антиквара и где обмяк, разваленный шашкою, отец безумного художника-авангардиста.
      4. Кзылград
      Птичка пела над базаром, ее чистый и нежный голос метался между вытоптанной землей и раскаленным, как дно медного таза, небесным кругом. Птичья клетка, сплетенная из ивовых прутьев, раскачивалась на ветке пыльного тутового дерева, под деревом сидел, поджав под себя ноги, старик Гульмамад в драном полосатом халате и пил чай из красной пиалушки. Старика, не сиди он у высокой пирамиды, сложенной из чарджоуских дынь, можно было бы принять за школьного учителя или разбойника пустыни, с равным умением вскрывающего горло барана и человека, - и не ошибиться: одно другому не помеха, днем, если есть охота, можно учить круглоголовых детишек уму-разуму, а прохладной азиатской ночью грабить проезжих людей на пустынных дорогах... На кзылградском базаре, однако же, старик не собирался ни грабить, ни учить. С удовольствием сердца слушая свою птичку, он безмятежно поджидал покупателей. Торговые дела старика Гульмамада шли не лучшим образом - судя хотя бы по тому, что в пирамиде, составленной из литых золотистых дынь, как из артиллерийских снарядов крупного калибра, не видно было ни единого пробела. Но терпения старику было не занимать, птичка красиво пела, а чай был вкусен и горяч. А покупатель объявится в свой срок, иншалла!
      В Стефе Руниче старик Гульмамад безошибочно определил бы туриста, если б туристы приезжали когда-нибудь в город Кзылград, на берег Аральского моря.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16