Сборник рассказов (-)
ModernLib.Net / Маркес Габриэль Гарсия / Сборник рассказов (-) - Чтение
(стр. 3)
Автор:
|
Маркес Габриэль Гарсия |
Жанр:
|
|
-
Читать книгу полностью
(525 Кб)
- Скачать в формате fb2
(215 Кб)
- Скачать в формате doc
(219 Кб)
- Скачать в формате txt
(213 Кб)
- Скачать в формате html
(216 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18
|
|
- Это мыши, которых за ночь поймали ловушками в церкви, - сказала Мина. На обратном пути она прошла мимо слепой молча. Однако слепая двинулась за ней следом. Когда бабка вошла в большую комнату, Мина, сидя у закрытого окна, заканчивала розу. - Мина, - сказала слепая,- если хочешь быть счастливой, никогда не поверяй свои тайны чужим людям. Мина на нее посмотрела, слепая села напротив и хотела тоже начать работать, но Мина ей не дала. - Нервничаешь, - заметила слепая. - По твоей вине. - Почему ты не пошла к мессе? - Сама знаешь почему. - Будь это вправду из-за рукавов, ты бы и из дому не вышла, - сказала слепая. - Ты пошла, потому что тебя кто-то ждал, и он тебе сделал что-то неприятное. Мина, словно смахивая пыль с невидимого стекла, провела руками перед глазами слепой. - Ты ясновидица, - сказала она. - Сегодня утром ты была в уборной два раза, - сказал слепая. - А ведь больше одного раза ты не ходишь по утрам никогда. Мина продолжала работать. - Можешь ты показать мне, что у тебя в нижнем ящике шкафа? - спросила слепая. Мина не спеша воткнула розу в оконную раму, достала из-за корсажа три ключика, положила в руку слепой и сама сжала ей пальцы в кулак. - Посмотри собственными глазами, - сказала она. Кончиками пальцев слепая ощупала ключи. - Мои глаза не могут увидеть то, что лежит на дне выгребной ямы. Мина подняла голову. Сейчас ей казалось, будто слепая знает, что она на нее смотрит. - А ты полезай туда, если тебя так интересуют мои вещи. Однако задеть слепую ей не удалось. - Каждый день ты пишешь в постели до зари,- сказала бабка. - Но ведь ты сама гасишь свет. - И сразу ты зажигаешь карманный фонарик. А потом, слушая твое дыхание, я могу даже сказать, о чем ты пишешь. Мина сделала над собой усилие, чтобы не вспылить. - Хорошо, - сказала она, не поднимая головы, - допустим, что это правда; что здесь такого? - Ничего, - ответил слепая. - Только то, что из-за этого ты не причастилась в страстную пятницу. Мина сгребла нитки, ножницы и недоконченные цветы в одну кучу, сложила все в корзину и повернулась к слепой. - Так ты хочешь, чтобы я сказала тебе, зачем ходила в уборную? спросила она. Наступило напряженное молчание, и наконец Мина сказала: - Какать. Слепая бросила ей в корзину ключи. - Могло бы сойти за правду, - пробормотала она, направляясь в кухню. -Да, можно было бы поверить, если бы хоть раз до этого я слышала от тебя вульгарность. Навстречу бабке, с противоположного конца коридора, шла мать Мины с большой охапкой усеянных колючками веток. - Что произошло? - спросила она. - Да просто я потеряла разум, - ответила слепая. - Но, видно, пока я не начну бросаться камнями, в богадельню меня все равно не отправят. Габриэль Гарсиа Маркес Тот, кто ворошит эти розы Рассказ. Перевод С. Сальниковой и П. Шебшаевича Так как было воскресенье и дождь прекратился, я подумал, что неплохо бы отнести букетик роз на мою могилу. Букетик из белых и красных роз, тех самых, что она выращивает для украшения алтаря и для венков. Утро выдалось печальным - незаметно и мягко подступила зима, и мне вспомнился холм, на котором жители городка оставляют своих мертвых. Это голое место, совсем без деревьев, где останки едва припорошены землей и обнажаются каждый раз после сильного ветра. Сейчас, когда дождь перестал и полуденное солнце подсушило скользкий склон холма, я смог бы добраться до могилы, в которой лежит мое детское тельце, уже, наверное, истлевшее и рассыпавшееся между камней и улиток. А она стоит, завороженная, перед своими святыми. Погрузилась в раздумья, так как я притих после неудачной попытки пробраться к алтарю и стянуть самые свежие и самые красные розы. Может, сегодня мне бы и посчастливилось, но мигнула лампадка, и она, очнувшись от оцепенения, подняла голову и посмотрела в угол, на стул. Она, должно быть, подумала: "Опять этот ветер", потому что перед алтарем и вправду что-то скрипнуло и воздух всколыхнулся на миг, едва заметно, будто всколыхнулись старинные воспоминания, обитающие в доме с очень давних времен. Стало ясно, что нужно ждать более подходящего случая, - она все еще встревожена и поглядывает на стул, и обязательно заметит движение моих рук перед своим лицом. Быть может, надо подождать, когда она отправится в другую комнату на обязательную и отмеренную по часам воскресную сиесту, я смогу улизнуть, стащив розы, и пробраться в комнату прежде, чем она вернется сюда. А в прошлое воскресенье было еще хуже - мне пришлось ждать два часа, пока она погрузилась в молитву. Что-то тревожило ее, она догадывалась, что ее одиночество нарушено. С охапкой роз в руках она несколько раз обошла комнату, прежде чем положить цветы на алтарь. Затем вышла в коридор, уходящий в глубь дома, и заглянула в соседнюю комнату: я понял, она ищет лампу. Когда она возвращалась по коридору, я увидел ее в дверном проеме она была в темной жакетке и розовых чулках, и на какую-то секунду она показалась мне той давней девочкой, которая сорок лет назад, в этой же самой комнате, склонилась над моей кроватью и сказала: "Эти пятаки в глазницах так похожи на круглые бессердечные глаза". И мне показалось, что нет больше этих лет, отделяющих нас от памятного вечера, когда женщины привели ее в комнату, показали мой труп и сказали: "Плачь. Он был тебе почти братом", и она отвернулась к стене, плача, как ей велели, а платье ее было мокрым от дождя. Вот уже три или четыре воскресенья я подбираюсь к цветам, но она ни на минуту не теряет бдительности, оберегая розы с такой ревнивостью, какой не было за все двадцать лет, что она живет в доме. В прошлое воскресенье, когда она отправилась искать лампу, я все-таки успел набрать букет из ее лучших роз. Я уже праздновал победу и собрался нести цветы к своему стулу, но услышал шаги в коридоре и бросил розы обратно на алтарь; она появилась в проеме двери с лампой, поднятой над головой. На ней была темная жакетка и розовые чулки, а в лице светилось что-то похожее на отблеск прозрения. Ничто не напоминало женщину, которая двадцать лет неизменно выращивает розы в своем саду; передо мной стояла девочка, которую далеким августовским вечером увели, чтобы переодеть в сухое, и которая вернулась сейчас с лампой в руке, располневшая и состарившаяся, сорок лет спустя. Твердая корка грязи, налипшей в тот давний вечер, еще не успела облупиться с моих башмаков, а ведь они двадцать лет сушились возле потухшего очага. Однажды я попытался найти их, вскоре после того, как с порога сняли хлеб и пучок алоэ, закрыли двери и вывезли мебель. Всю мебель, кроме одного стула в углу, того, что исправно служит мне все эти годы. Башмаки поставили сушиться и, покидая дом, забыли о них. А я вспомнил. Она вернулась много лет спустя. Прошло столько времени, что запах мускуса в комнатах смешался с запахом пыли, с сухой вонью распавшихся в прах насекомых. Все эти годы я был в доме, в углу комнаты, и ждал. Я научился слышать шорох ветшающего дерева и улавливать перемены воздуха, застоявшегося в закрытых спальнях. Когда она приехала, дом был уже почти разрушен. Она остановилась в дверях, с чемоданом в руке, в зеленой шляпке и в жакетке из хлопка, которой ни разу не изменила с тех пор. Она была совсем девочкой, и еще не начала полнеть, и щиколотки ее еще не распухли под чулками, как теперь. Я был покрыт пылью и паутиной, когда она открыла дверь, и где-то в комнате умолк сверчок, трещавший все двадцать прошедших лет. Но, несмотря ни на что, несмотря на паутину и пыль, несмотря на внезапный испуг сверчка и изменившийся возраст стоящей в дверях, я узнал в ней ту самую девочку, которая далеким августовским вечером ходила со мной собирать птичьи гнезда под крышей конюшни. Она остановилась в дверях, с чемоданом в руке и в зеленой шляпке, и вид у нее был такой, будто она собирается закричать, закричать так, как кричала в день, когда меня нашли лежащего навзничь среди разбросанного сена, все еще сжимающего в руках перекладину сломавшейся лестницы. Когда она растворила дверь, скрипнули петли и пыль хлопьями посыпалась с потолка, будто кто-то стучал молотком по крыше, - она остановилась в нерешительности, обрамленная светящимся дверным проемом, и позвала голосом, каким будят спящего: "Мальчик, мальчик!" А я замер на стуле, вытянув ноги и окаменев. Я думал, она пришла для того, чтобы еще раз увидеть комнату, но она осталась здесь жить. Проветрив дом, она открыла чемодан, и прежний запах мускуса наполнил комнаты. Все прочие, покинув дом, увезли с собой мебель и баулы с одеждой, а она забрала из комнат только запахи, чтобы двадцать лет спустя, приехав, вернуть их на прежние места. Она восстановила алтарь, и одного ее присутствия оказалось достаточно, чтобы воскресить все разрушенное неумолимым трудолюбием времени. С тех пор она живет в доме отдыхает и ест в соседней комнате, а дни проводит здесь, в разговорах со святыми. Вечерами она сидит в качалке рядом с дверью и штопает одежду, поджидая посетителей, заглядывающих сюда, чтобы купить цветы. Она всегда раскачивается в качалке, штопая одежду. И когда кто-нибудь покупает букет роз, она прячет монетку в уголок платка, повязанного вокруг талии, и говорит неизменное: "Цветы берите справа, слева для святых". Так проводит она в качалке свои дни, вот уже двадцать лет, штопая одежду, покачиваясь в кресле и глядя на стул, посвятив свою жизнь ребенку, делившему с ней некогда вечера детства, словно своему внуку-инвалиду, который живет рядом с ней и день за днем проводит на одном и том же стуле, начиная со времен, когда его бабушке было всего пять лет. Возможно, что сейчас, пока она склонила голову, я успею приблизиться к розам. Если мне удастся сделать это, я пойду на холм, положу цветы на могилку и опять вернусь на стул, чтобы на нем дожидаться дня, когда она больше не войдет в эту комнату и все звуки в доме умолкнут. В тот день все изменится, так как я должен буду выйти отсюда и известить людей о том, что женщине, жившей в разрушенном доме и торговавшей цветами, требуются четверо мужчин, чтобы снести ее на холм. Сделав это, я останусь в комнате навсегда. А она будет довольна. Ведь в этот день она наконец узнает, что это не ветер приходил каждое воскресенье к алтарю и ворошил ее розы. Габриэль Гарсиа Маркес Вдова Монтьель Рассказ. Перевод Р. Рыбкина Когда дон Хосе Монтьель умер, все, кроме его вдовы, почувствовали себя отомщенными; но потребовался не один час, чтобы люди поверили, что он умер на самом деле. И даже после того, как в душной, жаркой комнате, в закругленном и желтом, похожем на большую дыню гробу увидели на подушках и льняных простынях тело Монтьеля, многие все равно продолжали сомневаться в его смерти. Он был чисто выбрит, в белом костюме, обут в лакированные туфли, и, глядя на него, можно было подумать, что он сейчас живее, чем когда-либо прежде. Это был тот же дон Хосе Монтьель, который по воскресеньям слушал в восемь часов мессу, только вместо стека в руках у него теперь было распятие. И только тогда, когда привинтили крышку гроба и поместили его в роскошной семейной усыпальнице, весь городок поверил наконец, что дон Хосе Монтьель не притворяется мертвым. После погребения все, кроме вдовы, продолжали удивляться только тому, что умер Хосе Монтьель естественной смертью. Люди были убеждены, что погибнуть ему суждено от пуль, выпущенных ему в спину из засады, однако жена всегда была уверена, что он, исповедавшись, тихо умрет от старости в своей постели, словно какой-нибудь современный святой. Ошиблась она разве что в деталях. Хосе Монтьель умер в гамаке в среду, в два часа пополудни, и причиной смерти явилась вспышка гнева, ему строго противопоказанного. Но супруга ожидала также, что на похороны придет весь городок и в доме не хватит места для цветов. На самом же деле прибыли только члены одной с ним партии и церковные конгретации, а венки были только от муниципалитета. Его сын, со своего поста консула в Германии, и две дочери, живущие в Париже, прислали телеграммы по три страницы каждая. Чувствовалось, что писали их на почте, стоя, обычными чернилами и изорвали множество бланков, прежде чем сумели набрать слов на двадцать долларов. Приехать не обещал никто. Ночью после похорон, рыдая в подушку, на которой еще недавно покоилась голова человека, ее осчастливившего, шестидесятидвухлетняя вдова Монтьель впервые узнала, что такое отчаянье. "Закроюсь в комнате навсегда, -- думала она. -Меня и так уже как будто положили в один гроб с Хосе Монтьелем. Не хочу больше знать ничего об этом мире". И в мыслях своих она была искренна. Эта хрупкая женщина с душой, зараженной суевериями, в двадцать лет вышедшая по воле родителей замуж за единственного претендента, которого подпустили к ней ближе, чем на десять метров, до этого никогда не вступала в прямое соприкосновение с действительностью. Через три дня после того, как из дома вынесли тело ее мужа, она, хотя и плакала не переставая, поняла, что нужно что-то делать; однако решить, по какому пути пойдет теперь ее жизнь, она не могла. Все нужно было начинать сначала. Среди бесчисленных тайн, которые Хосе Монтьель унес с собой в могилу, оказалась и комбинация цифр, открывавшая его сейф. Решением этой проблемы занялся алькальд. Он распорядился вынести сейф в патио и поставить у стены, и двое полицейских, приставляя дула винтовок к замку, начали в замок стрелять. Все утро в спальню вдовы доносились, чередуясь с громкими приказами алькальда, глухие выстрелы. "Только этого мне не хватало, -думала она, -- пять лет молить бога, чтобы стрельба прекратилась, а сейчас благодарить его за то, что стреляют у меня в доме". В тот же день, попытавшись сосредоточиться, она стала звать смерть, но ответа не услышала. Вдова уже засыпала, когда дом сотрясся от взрыва: чтобы вскрыть сейф, пришлось использовать динамит. Вдова Монтьель вздохнула. Казалось, что октябрю с его дождями и слякотью не будет конца, и она, плавая без руля и без ветрил по сказочному, пришедшему теперь в упадок имению Хосе Монтьеля, чувствовала себя потерянной. Управление имуществом взял на себя сеньор Кармайкл, дряхлый и добросовестный слуга семьи. Когда наконец вдова Монтьель набралась мужества и взглянула в лицо факту, что ее муж мертв, она вышла из спальни и занялась домом. Она убрала прочь все, что веселило глаз, надела темные чехлы на мебель и украсила висевшие на стенах портреты умершего траурными бантами. За два месяца, истекшие со дня похорон, у нее появилась привычка грызть ногти. Однажды (глаза у нее теперь были все время красные и опухшие) вдова увидела, что сеньор Кармайкл, входя в дом, не закрыл зонта. -- Закройте свой зонтик, сеньор Кармайкл, -- сказала она. -- После всех бед, которые на нас свалились, нам еще только не хватало, чтобы вы заходили в дом с открытым зонтиком. Сеньор Кармайкл, не закрывая, поставил зонт в угол. Он был старый негр, его черная кожа лоснилась, на нем был белый костюм, а в туфлях, чтобы они не давили на мозоли, были прорезаны ножом дырочки. -- Так скорее высохнет. Впервые со дня смерти мужа вдова открыла окно. -- Столько бед, и ко всему еще эта зима, -- прошептала она, кусая ногти. -- Похоже, что дождь никогда не кончится. -- Во всяком случае, не сегодня и не завтра, -- сказал управляющий. -Прошлой ночью мозоли так и не дали мне заснуть. Вдова Монтьель не сомневалась в способности мозолей сеньора Кармайкла предсказывать атмосферные явления. Она окинула взглядом безлюдную и небольшую городскую площадь, безмолвные дома, чьи обитатели так и не открыли дверей, чтобы посмотреть на похороны Хосе Монтьеля, и почувствовала, что ногти, необозримые земли и унаследованные от мужа бессчетные обязательства, в которых ей никогда не разобраться, довели ее до последней грани отчаянья. -- Как страшен мир! -- прорыдала она. Тем, кто навещал вдову в эти дни, она давала много оснований думать, что потеряла рассудок. На самом же деле таким ясным, как теперь, разум ее не был еще никогда. Новые массовые убийства по политическим мотивам пока еще не начались, а она уже стала проводить пасмурные октябрьские утра, сидя у окна своей комнаты, жалея мертвых и думая, что, не пожелай бог отдохнуть в день седьмой, у него было бы время для того, чтобы сделать мир более совершенным. -- Ему надо было воспользоваться тем днем, тогда бы в мире не было стольких недоделок, -- говорила она. -- В конце концов для отдыха у него оставалась вечность. Для нее со смертью мужа не изменилось ничего, за одним-единственным исключением: прежде, при его жизни, для мрачных мыслей у нее была причина. В то время как вдова Монтьель чахла, снедаемая отчаяньем, сеньор Кармайкл пытался предотвратить катастрофу. Дела шли из рук вон плохо. Освободившийся теперь от страха перед Хосе Монтьелем, путем террора захватившим в округе монополию на всю торговлю, городок мстил. В ожидании покупателей, которые так и не появлялись, прокисало в огромных кувшинах, нагроможденных в патио, молоко, бродил в бурдюках мед и тучнели черви, обжираясь сыром на темных полках кладовой. Хосе Монтьель, в своей усыпальнице с электрическим освещением и архангелами под мрамор, теперь получал сполна за шесть лет убийств и произвола. Никому за всю историю страны не доводилось так разбогатеть в столь короткое время. Когда в городок приехал первый алькальд, назначенный диктатурой, Хосе Монтьель был осмотрительным сторонником всех режимов, сменявшихся до этого, и проводил дни, сидя в одних трусах у дверей своей крупорушки. Какое-то время его даже считали человеком, во-первых, везучим, а во-вторых, благочестивым, потому что он обещал во всеуслышание, если выиграет в лотерею, пожертвовать церкви большую, в человеческий рост, статую святого Иосифа, своего тезки, и две недели спустя, получив шестикратный выигрыш, выполнил свое обещание. Обутым его впервые увидели в день, когда прибыл новый алькальд, полицейский сержант, нелюдимый левша, получивший приказ ликвидировать окончательно оппозицию. Хосе Монтьель начал с того, что стал его тайным осведомителем. Этот скромный коммерсант, спокойный толстяк, не вызывавший в людях ни малейших подозрений, подходил к своим политическим противникам по-разному, в зависимости от того, богатые они были или бедные. Бедных полиция расстреливала на площади. Богатым давали двадцать четыре часа на то, чтобы они покинули городок. Планируя бойню, Хосе Монтьель проводил целые дни, запершись с алькальдом в своем невыносимо душном кабинете, а его супруга в это время оплакивала мертвых. Когда алькальд выходил из кабинета, она преграждала мужу путь. "Это не человек, а зверь, -- говорила она. -Используй свои связи в правительстве, добейся, чтобы это чудовище перевели от нас в другое место -- ведь он не оставит в городке в живых ни одного человека". И Хосе Монтьель, у которого в те дни дел и так было выше головы, отстранял ее, даже не взглянув, и говорил: "Перестань идиотничать". На самом деле заинтересован он был не столько в смерти бедняков, сколько в изгнании богачей. Этим последним алькальд дырявил пулями двери и назначал срок, в течение которого им надлежит уехать из городка, и тогда Хосе Монтьель скупал у них скот и землю по цене, которую он же сам и назначал. "Не будь простофилей, -- говорила ему жена. -- Ты разоришься, им помогая, и, хотя только тебе они будут обязаны тем, что не умерли на чужбине от голода, благодарности от них все равно ты никогда не дождешься". И Хосе Монтьель, у которого теперь не оставалось времени даже на то, чтобы улыбнуться ее наивности, отстранял жену и говорил: "Иди к себе в кухню, и не приставай ко мне больше". Так меньше чем за год была ликвидирована оппозиция, Хосе Монтьель стал самым богатым и могущественным городке человеком. Он отправил дочерей в Париж, выхлопотал для сына должность консула в Германии и занялся окончательным упрочением своей власти. Но плодами преступившего все пределы и законы богатства наслаждаться ему пришлось меньше шести лет. После того как исполнилась первая годовщина его смерти, вдова, слыша скрип лестницы, твердо знала, что скрипит та под тяжестью очередной дурной вести. Приносили их всегда под вечер. "Опять напали разбойники, -- говорили вдове. -- Вчера угнали пятьдесят голов молодняка". Кусая ногти, вдова сидела неподвижно в качалке и ничего не ела -- пищей ей служило отчаянье. "Я предупреждала тебя, Хосе Монтьель, -- повторяла она, обращаясь к покойному, -- от жителей этого городка благодарности не дождешься. Ты еще не успел остыть в своей могиле, а уже все от нас отвернулись". В дом никто больше не приходил. Единственным человеком, которого она видела за эти бесконечные месяцы дождя, что лил и лил не переставая, был добросовестный и неутомимый сеньор Кармайкл, всегда заходивший в дом с раскрытым зонтиком. Дела не поправлялись. Сеньор Кармайкл уже написал несколько писем сыну Хосе Монтьеля. В них он намекал, что было бы как нельзя более ко времени, если бы тот приехал и взял ведение дел в свои руки; сеньор Кармайкл позволил себе даже выразить некоторое беспокойство по поводу здоровья его матери. Но ответы на эти письма были уклончивы. В конце концов сын Хосе Монтьеля откровенно признался: не возвращается он из страха, что его могут убить. Тогда сеньор Кармайкл был вынужден сообщить вдове, что она на грани полного разорения. -- Не совсем так, -- возразила она. -- Сыра и мух мне девать некуда. И вы берите себе все, что вам может пригодиться, а мне дайте умереть спокойно. После этого разговора ничто больше не связывало ее с внешним миром, кроме писем, которые она отправляла дочерям в конце каждого месяца. "На этом городке лежит проклятие, -- убежденно писала им она. -- Не возвращайтесь сюда никогда, а обо мне не беспокойтесь: чтобы быть счастливой, мне достаточно знать, что вы счастливы". Дочери отвечали ей по очереди. Их письма были всегда веселые, и чувствовалось, что писали их в теплых и светлых помещениях и что каждая из девушек, когда, задумавшись о чем-нибудь, останавливается, видит себя отраженной во многих зеркалах. Дочери тоже не хотели возвращаться. "Здесь цивилизация, -- писали они. -- А там, у вас, условия для жизни неблагоприятные. Невозможно жить в дикой стране, где людей убивают из-за политики". На душе у вдовы, когда она читала эти письма, становилось легче, и после каждой фразы она одобрительно кивала головой. Как-то раз дочери написали ей о мясных лавках Парижа. Они рассказывали о том, как режут розовых свиней и вешают туши у входа в лавку, украсив их венками и гирляндами из цветов. В конце почерком, не похожим на почерк дочерей, было приписано: "И представь себе, самую большую и красивую гвоздику свинье засовывают в зад". Прочитав эту фразу, вдова Монтьель улыбнулась, впервые за два года. Не гася в доме свет, она поднялась к себе в спальню и, прежде чем лечь, повернула электрический вентилятор к стене. Потом, достав из тумбочки около кровати ножницы, рулончик липкого пластыря и четки, она заклеила себе воспалившийся от обкусыванья большой палец на правой руке. После этого она начала молиться, но уже на второй молитве переложила четки в левую руку: через пластырь зерна плохо прощупывались. Откуда-то издалека донеслись раскаты грома. Вдова заснула, уронив голову на грудь. Рука, которая держала четки, сползла по бедру вниз, и тогда она увидела сидящую в патио Великую Маму; на коленях у нее была расстелена белая простыня и лежал гребень -- она давила вшей ногтями больших пальцев. Вдова Монтьель спросила ее: -- Когда я умру? Великая Мама подняла голову. -- Когда у тебя начнет неметь рука. Г. Г. Маркес. А смерть всегда надежнее любви... Сенатору Онесимо Санчесу оставалось жить шесть месяцев и одиннадцать дней, когда он встретил женщину всей своей жизни. Он встретил ее в Виррейском Розарии, двуликой деревушке, которая ночами служила тайной гаванью бойким судам контрабандистов, а при дневном свете являла собой самый убогий уголок пустыни на берегу унылого моря, уголок настолько захолустный, что нельзя было и предположить существование в нем девушки, способной круто изменить судьбу. Даже название деревни походило на скверную шутку, потому что единственную розу, которую в ней когда-либо видели, привез сам Онесимо Санчес, в тот день, когда повстречал Лауру Фарино. Каждые четыре года деревушка становилась обязательным пунктом в предвыборной кампании сенатора. В тот день, как и всегда прежде, в деревню с раннего утра начали прибывать фургоны его агитационной команды. Чуть позднее грузовики доставили в Виррейский Розарий специально нанятых индейцев, которых сенатор возил с собой для заполнения площадей и улиц во время его выступлений. А незадолго до одиннадцати, под аккомпанемент музыки и фейерверков, в сопровождении эскорта, прибыл правительственный автомобиль цвета земляничного напитка. Сенатор Санчес сидел, невозмутимый и моложавый, в прохладе автомобиля, но стоило открыть дверцу, как горячее дыхание пустыни обожгло его кожу, а рубашка из натурального шелка мгновенно стала мокрой. Сенатор почувствовал себя вдруг постаревшим, и разбитым, и одиноким, как никогда. Ему только что исполнилось сорок два года, он блестяще окончил курс в Геттингене, по специальности инженер-металлург, и с тех пор постоянно, хотя и несколько поверхностно, изучал классических латинских авторов в скверных переводах. Он был женат на блистательной немке, у него было пятеро детей, и все они были счастливы вместе, а он среди них чувствовал себя самым счастливым, вплоть до того дня, когда три месяца назад ему объявили, что он умрет к следующему Рождеству. Пока завершались приготовления к митингу, сенатору удалось немного отдохнуть в специально отведенном для него доме. Перед тем как лечь, он положил в воду живую розу, путешествующую с ним через пустыню, и позавтракал диетическими зернами - он всегда возил их с собой, чтобы избегать традиционно пережаренного жаркого из козлятины, которое ему преподносили на всем протяжении пути. Не дожидаясь положенного часа, принял несколько болеутоляющих пилюль, чтобы их действие началось раньше, чем к нему придет боль. Поставив электрический вентилятор вплотную к плетеному гамаку, он растянулся в тени, дыша ароматом розы и сосредоточиваясь на том, чтобы не думать о смерти во время сна. Никто, кроме медиков, не знал, что он приговорен, и он скрывал свои изнуряющие боли не из тщеславия, а скорее из стыдливости. Он полностью владел собой, когда в три часа дня вновь появился на людях, отдохнувший и свежий, в плотных льняных брюках и рубашке с нарисованными цветами, ободренный действием болеутоляющих пилюль. Вероломная смерть, разрушающая его изнутри, проявила себя лишь в том, что, поднявшись на трибуну, он почувствовал странное презрение к тем, кто теснился внизу, надеясь пожать его руку, и не испытал, как обычно, жалости к толпе босых индейцев, с трудом выносящих раскаленный булыжник площади. Движением руки, почти гневным, он остановил аплодисменты и начал говорить, без жестов, устремив глаза на вздыхающее от жары море. Его глубокий голос, подчеркнутый отмеренными паузами, напоминал спокойное движение могучих вод; но слова, заученные наизусть и многократно повторенные, казалось, приходили ему в голову не ради правды, а лишь для того, чтобы опровергнуть фаталистическую сентенцию четвертой книги Марка Аврелия. - Мы находимся здесь, чтобы заставить покориться природу, - начал он, не веря ни одному своему слову. - Мы больше не желаем быть пасынками у своей отчизны, пасынками, забытыми богом в этом царстве засухи и жажды, жалкими изгоями на своей собственной земле. Мы другие теперь, сеньоры и сеньорины, мы великие и счастливые! Это были лозунги предвыборного фарса сенатора. Пока он говорил, помощники подбрасывали вверх пригоршни бумажных птичек, которые обретали в воздухе жизнь, кружились над дощатой трибуной и улетали к морю. Другие тем временем доставали из фургонов театральные деревья с войлочными листьями и за спиной толпы втыкали их в отравленную селитрой землю. Они вытащили и начали устанавливать картонный фасад с фальшивыми домами из красного кирпича и застекленными окнами, который должен был прикрыть убогие лачуги, окружавшие площадь. Сенатор продолжил свою речь двумя пространными цитатами на латыни, давая возможность развернуться этому балагану. Он пообещал слушателям дождевальные машины, переносные инкубаторы для съедобных морских животных, чудодейственные бальзамы, заставляющие расти на каменистых почвах овощи и анютины глазки на окнах. Убедившись, что строительство придуманного им мира закончилось, он указал на него пальцем. - Вот такими мы будем, сеньоры и сеньорины, - прокричал он. Смотрите! Вот такими мы будем! Толпа обернулась. Океанский корабль из раскрашенной бумаги, который был выше самого высокого из домов искусственного города, проплывал по улице. И никто, кроме сенатора, не заметил, что частые установки, разборки и перевозки с одного места на другое изрядно потрепали этот фальшивый рай, сделав его почти таким же тусклым, пропыленным и потраченным непогодой, как и сам Виррейский Розарий. Первый раз за двенадцать лет Нельсон Фарино не вышел приветствовать сенатора. Он прослушал его речь, лежа в гамаке под навесом из свежесрубленных листьев, между обрывками послеполуденного сна. Навес и дом Фарино смастерил собственными руками, так же как некогда собственными руками он по-аптекарски хладнокровно расчленил труп своей первой жены. Из тюрьмы в Кайенне он сбежал и вновь появился в Виррейском Розарии пассажиром судна, груженного безобидными красными попугаями ара. Он объявился в компании очень красивой и порочной негритянки, которую подцепил в Парамарибо и которая родила ему дочь. Негритянке не пришлось разделить участь своей предшественницы, чьи куски послужили удобрением для маленького огородика цветной капусты, - она умерла своей смертью некоторое время спустя и была похоронена на местном кладбище, под своим голландским именем. Дочь унаследовала от матери грациозность и цвет кожи, а от отца - желтые, всегда удивленные глаза, так что Фарино не без основания предполагал, что растит у себя в доме самую красивую женщину на свете. В первую же предвыборную кампанию, едва увидев Онесимо Санчеса, Нельсон Фарино попросил сенатора сделать ему фальшивое удостоверение личности, которое бы избавило его от опасных взаимоотношений с правосудием.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18
|