Современная электронная библиотека ModernLib.Net

В тени старой шелковицы

ModernLib.Net / Мария Дубнова / В тени старой шелковицы - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Мария Дубнова
Жанр:

 

 


Мария Дубнова

В тени старой шелковицы

Личное дело

Моя бабушка Голда была 1911 года рождения. Лет до девяноста пяти она оставалась в здравом уме и твердой памяти и помнила, на свое несчастье, все, что ей пришлось пережить: еврейские погромы 1920-х на Украине, голод и эпидемию тифа, войну, эвакуацию, арест мужа в 1949-м и его смерть в Бобровской колонии для инвалидов (были и такие)…

Письма мужа из тюрьмы и колонии она хранила в отдельной шкатулке. Не позволяла к ней прикасаться, не разрешала нам даже одним глазком взглянуть. И никогда не разворачивала эти листки бумаги сама: «Если я это перечитаю – сразу умру». Иногда медленно проводила по шкатулке ладонью.

Когда ей исполнилось восемьдесят пять, мы заставили ее написать воспоминания. Она поставила условие: писать будет только о людях и только об ушедших. Получился свод еврейских биографий для отдела кадров.

Из них и сплетена эта книга.

Это, конечно, беллетристика, хотя здесь нет вымышленных фамилий и имен, это подлинная история конкретной семьи, где нет ни придуманных поворотов сюжета, ни литературных персонажей. Все детали – из бабушкиной тетрадки с биографиями и ее живых воспоминаний, которые мы слушали очень внимательно; из рассказов других стариков, которых я мучила с диктофоном в руках и просила вспоминать о своем детстве или юности.

В 2007 году в издательстве РОССПЭН вышла «Книга погромов» о еврейских погромах времен Гражданской войны, и я нашла в ней документальные подтверждения тому, что рассказывала бабушка и о чем вскользь упоминал в своих письмах дед. Мы ведь прочли его письма, когда бабушка умерла. В той же шкатулке лежала и копия жалобы деда на имя председателя Верховного суда СССР со всеми подробностями дела, по которому его, инвалида, осудили на десять лет с дальнейшим поражением в правах.

Я вступила в переписку с архивами, и мне подтвердили, что и суды были, и заключенный Хоц был, но за давностью лет документы уничтожены, поскольку дело не было политическим.

Бабушка Голда (в советской редакции – разумеется, Ольга) не была аполитичной. Каждый вечер она смотрела программу «Время», выписывала «Труд» и «Известия» и ежедневно, придя с работы, усаживалась за письменный стол, надевала очки и, шурша, разворачивала газеты.

Эмигрировав в США, она в восемьдесят пять лет самостоятельно сдала экзамен по истории Америки (для получения гражданства), отказавшись от услуг переводчика и не воспользовавшись помощью старшего сына. Она с большим уважением относилась к Аврааму Линкольну.

Так что политика бабушку интересовала. Но в своих воспоминаниях она и крылом не касается политической истории Советского государства.

Почему – это вопрос.

Она совершенно точно не была активной антисоветчицей, никогда не ругала при нас советскую власть, не читала самиздат и не зналась с диссидентами. Но она не была и апологетом советской власти: в адрес государства, «которое нам все дало», мы не слышали ни одного доброго слова.

Вряд ли она к 85 годам забыла, что в стране была Октябрьская революция – но о революции в ее воспоминаниях ни слова. Она не могла не заметить, живя в Москве с 1925 года, антибухаринские демонстрации тридцатых. Бабушка работала переводчицей немецких текстов в ЦАГИ – Центральном аэрогидродинамическом институте и не могла не знать об арестах.

Но об этом тоже не упоминается.

В ее рассказах не нашлось места ни Ленину, ни Сталину, ни большому террору 1937 года, ни убийству Кирова в 1934-м. Она не упоминает о борьбе с космополитами (хотя ее это коснулось напрямую) и о ХХ съезде (хотя вряд ли этот съезд ее разочаровал). Из биографий, составленных бабушкой, вообще нельзя догадаться, что в 1918 году Украина была оккупирована немцами, потом к власти ненадолго пришел Петлюра, – хотя семья, о которой идет речь в этой книге, как раз в это время переезжала на подводе из одного украинского города в другой…

Об историческом контексте можно судить лишь по изменениям, которые происходят в судьбах персонажей. Вот еврейские погромы, голод и страшная инфляция на Украине конца 1910-х – начала 1920-х годов: семья спасается, переезжая из города в город, лицом к лицу сталкивается с погромщиками, женщины ходят с мешками вещей в деревни, где еще можно выменять эти вещи на продукты. Вот НЭП, и в Москве на площадях открываются рынки, можно работать в артелях или заниматься мелким производством на дому. Вот НЭП заканчивается, и люди находят работу на госпредприятиях. Бредень борьбы с единоличниками и мелким предпринимательством случайно не затронул эту семью – хотя были все предпосылки для их ареста и высылки из Москвы. В этой сугубо личной истории есть война, эвакуация и тяжелый труд на вывезенных за Урал заводах. Есть аресты в 1949 и 1951 годах и суд, который дважды судил моего деда за одно и то же, не добавив ни эпизода.

История страны здесь – фон, о котором можно не говорить. Государство не помогает людям – оно создает тяжелейшие обстоятельства, с которыми остается только примириться.

В семье, история которой перед вами, никто не боролся с режимом. Все по мере сил и удачливости выживали: дружили, ссорились, пели, мыли полы, делили квартиры, отмечали еврейскую Пасху и ворчали друг на друга.

Голодали. Продавали на толкучке вещи. Прятались от погромов. Навсегда переставали молиться, потеряв детей. Отправляли передачи в лагерь.

В общем, дел было – как у всех. Очень трудный быт и четкое представление о счастье.

Счастье – это когда все живы, не голодны и не в тюрьме.


Автор

В тени старой шелковицы

Моему папе Борису Соломоновичу Хоцу

Прабабка

Я ее помню, застала. Мою прабабку звали Бабжень, но я старалась ее никак не называть, только мычала что-то невразумительное: «М-м-м…» У меня к тому времени уже было две бабушки, и третья казалась лишней. Говорить «Бабжень» было амикошонством: прабабка была вылитая баба-яга. Большие круглые черные глаза, нос крючком, губ и вовсе нет – рот был тоненькой скобкой концами вниз. Взрослые говорили, что я на нее очень похожа, просто вылитая. Я страшно обижалась, но в ответ неизменно слышала одно и то же: «Бабушка Женя в молодости была красавица!» В это вранье я не верила ни секунды.

По утрам Бабжень сидела на кровати и кушала простоквашу. Я прабабки побаивалась и старалась не смотреть в ее сторону.

Просыпалась она рано и сразу втыкала в розетку штепсель от радио, которое висело у нее над кроватью. Громкость не регулировалась, и все в комнате начинали слушать последние известия, даже те, кто спал, даже по воскресеньям. Слушая новости, Бабжень причесывалась, заплетая жиденькие седые волосы в две косички. Потом накрывала голову белым хлопчатым платком – и ее волос уже никто не видел до следующего утра.

Когда папа сообщил мне, уже двенадцатилетней, что бабушка Женя умерла, я сказала вежливо: «М-м». На фотографию прабабки, которая была поставлена на комод возле вазочки с искусственными ландышами, я по-прежнему старалась не таращиться.

В моей прабабке было что-то, что запрещало лишний раз на нее пялиться. И это «что-то» не дает ее забыть, хотя я уже почти не помню других стариков, с которыми была знакома гораздо ближе, чем с Бабженей.

На самом деле ее звали Шейна. Шейндл. И она действительно была красавицей. Сто лет назад.

Сто лет назад. Шелковица

Файвель Ровинский, высокий бородатый еврей, обожал свой дом и сад. В этом доме он вырос, в этом доме появились на свет его дети: старшего родила несчастная Голда, умершая от рака, когда маленькому Мэхлу было два года, а остальных: Анну, Лизу, Иту, Меера и Моисея – родила Фейга, вторая жена Файвеля. Фейга всем устраивала Файвеля: дочь раввина, тихая, строгая, Мишку-Мэхла не обижала, растила как своего. В доме порядок, дети прибраны. Правда, Фейга не терпела детского баловства – а кто его вытерпит, если детей шестеро, а денег как не было, так и нет? Чего ржать-то?

Файвель целыми днями возился в саду. Кусты ровными рядами, деревья, цветы, дорожки. Беседочку покрасил зеленой краской, слева от беседки – розарий, особая гордость. Розы английские, канадские, венгерские, были чайные, были и плетистые, как раз возле беседки…

Однажды, убирая посуду после ужина, Фейга пробурчала: «Завтра нужно спилить шелковицу, а то рабочие придут – а она рядом с домом растет, помешает. Они и сами спилить могут, но денег возьмут, так уж лучше ты». Фейга была очень хозяйственная. Нашла строителей, которые взялись за неделю пристроить к их дому открытую терраску. Если на террасе поставить обеденный стол, можно будет летом не звать гостей в дом, а угощать прямо на террасе, да и сами сможем обедать на свежем воздухе. И полезно, и бардака в доме меньше.

Файвель промокнул бороду салфеткой:

– Нет.

– Что – нет?

– Я не буду пилить шелковицу.

Фейга на пару секунд перестала скоблить стол и подняла глаза на мужа.

– Ладно. Потратим еще денег, хотя их и так нет. Пусть рабочие пилят.

– Я не дам пилить шелковицу. Я ее сажал, когда был маленьким. Вместе с отцом.

Фейге очень хотелось терраску. Она просила, умоляла, угрожала. Пыталась ставить ультиматум. Объясняла этому шлемазлу очевидное: нельзя построить терраску, если в полутора метрах от входа в дом растет огромное, никому не нужное, сорное дерево, от него ж одна грязь и пятна, которые не отстираешь…

Файвель не спорил, не возражал, не раздражался. Он просто сказал жене «Нет!» единственный раз за всю жизнь – и вышел из комнаты.

В понедельник Фейга объяснила строителям задачу: нужно построить терраску с шелковицей посередине. Да, дырка в полу, дырка в крыше. Ну, что ж делать. Вам нужна эта работа?

С тех пор каждое лето ягоды падали на стол, на лавки, на пол и оставляли чернильные пятна, которые нельзя было ни отмыть, ни отстирать. С этой проклятой шелковицы постоянно сыпались листья, веточки, жуки и еще бог знает что, всякий мусор. Фейга молча, стиснув зубы, подметала.

А Файвель, сидя на крыльце, жевал ягоды и медленно, умиротворенно чесал загривок у собаки – огромный Серко жил в будке в центре сада. И рот, и рубашка у Файвеля становились иссиня-черными.

В 1921 году к Файвелю пришел фининспектор. Осмотрел дом, сад, терраску, что-то записал, подсчитал – и объявил, что отныне за дом и сад Файвель Ровинский должен будет платить… Вот столько. Вам видно? Было бы меньше, но тут у вас терраса фигурная, да еще с шелковицей, за такое художество – особый налог… И тут Файвель услышал странные всхлипы и кудахтанье. Это впервые в жизни хохотала его мрачная, всегда угрюмая Фейга.

Когда фининспектор ушел, у Файвеля случился удар. И он умер.

Как Шлёма и Мариам смерть обманули

Бывает же такое несчастье: как мальчик – так или рождается мертвым, или умирает в младенчестве. Девчонки выживали: и Хана, и Геня, и Шейна, а эти мальчишки – ну что ж за жизнь такая… Мариам даже отказывалась радоваться, когда понимала, что снова беременна. Шлёма, боясь выдать волнение, нервно драл себя за рыжую бороду, а Мариам молча ходила, прислушиваясь к толканию в животе: еще жив? Значит, девочка. Слава Создателю.

Когда в 1896 году ребенок родился, акушерка, ни говоря ни слова, поднесла его к глазам матери. Произносить вслух, кто именно появился на свет, ей было строго запрещено. Мариам застонала, тихо, обреченно. Опять. Перед глазами встали все пережитые ею детские похороны. Мальчик мой, маленький… Стоп. Ни звука. Смерть девять месяцев ходила вокруг дома. Она и сейчас под окном притихла. Прислушивается. Если узнает, что мальчик, – сразу войдет и заберет.

Шлёма первым произнес: «Алтер». Старик. Мариам подняла на мужа измученные глаза: думаешь, получится? Не догадается? Мужчина закивал: «Алтер, Алтер». Смерть не входила. «Да, Алтер», – выдохнула Мариам.

Смерть еще какое-то время стояла под окошком и ждала, пока заговорят, наконец, о ребенке, а не о каком-то старике. Ждала, ждала – и не заметила, как уснула. Так и продремала под окнами у Яновских, иногда поднимая голову и прислушиваясь. Но слышала только одно: Алтер, Алтер. Смерть успокаивалась и снова задремывала.

Мальчик выжил.

Его записали Самуилом. Но на его имя в родительском доме был наложен строгий запрет. Никогда никто из домашних не называл Самуила согласно паспорту. Даже в 1970 году, когда он умирал в доме престарелых в возрасте семидесяти четырех лет, медсестры говорили о нем – Алтер, старый пердун.

Мезальянс

– Только не этот Ровинский! Чтобы я не слышала его имени в своем доме! Владелец мучного магазина в Новой Праге! Какой магазин?! Лавка, чепуха на постном масле! И дома своего нет – квартиру снимает, и у родителей еще три девки на выданье! А образование? Какое у него образование? Десять лет был учеником обувщика в Томашевке! Курам на смех!

Мариам кипела. И куда эту сваху понесло! Ей что говорили? Нужен богатый, с положением, с образованием. Мы ж не кого попало сватаем, а Шейну, Шейндл, нежную кареглазую девочку! Умница, учителя на дом приходили, и шьет, и вышивает, а как готовит – вся Каменка языком прицокивает! А красавица какая! Вылитая бабка, моя мамаша!

– И ведь какие женихи приходили! И Борух, сын ювелира Голдовского, и Сруль-мясник! Чем тебе не подошли?

– Мама, не надо кричать. Я выйду замуж только за Мэхла Ровинского.

Они виделись несколько раз. Первый раз он приезжал на смотрины. Взглянул на нее, улыбнулся. Потом приехал еще раз, уже свататься. Яновские тянули с ответом. Мэхл приезжал в Каменку снова, бродил по улицам, надеялся просто встретить ее, пусть случайно. И она увидела – он стоял на другой стороне улицы, смотрел на нее, улыбался в усы – высокий, поджарый, 24-летний. А когда они стояли на мосту, он вдруг побледнел, его начала бить крупная дрожь. Шейну бросило в жар. Она опустила глаза, низ живота подобрался и щекотно покалывал иглой.

Какой Борух, какой Сруль, о чем вы, мама?

Мариам сопротивлялась почти год. Взывала к помощи мужа. Шлёма молчал, пожимал плечами. Зря, конечно, дочь выбрала этого нищего Ровинского, но отец знал Шейну: железная, такую не сломать, не купить и не уговорить. Но у Шлёмы любые размышления о дочерях соскакивали на нежную тревогу об Алтере. Вот и теперь, пожав плечами по поводу характера Шейны и этого шлемазла Ровинского, он подумал о сыне: мальчишке вот-вот четырнадцать стукнет, худой, как воробей, шея тонкая, и синие глаза все время какие-то испуганные. И болеет часто. Шлёма не выносил, когда Алтер заболевал. Он с ума начинал сходить. А Шейна – что Шейна? Двадцать один год скоро, дадим приданое, как положено, а дальше – пусть сама вертится. Если к старшим замужним дочерям, Хане и Гене, мать чуть ли не каждый месяц едет с подарками, то к тебе…

– Да-да, если выйдешь за него замуж, ноги моей не будет в твоем доме, слышишь, дочь!

– Хорошо, мама.

Ну что тут скажешь?

25 июня 1910 года в Новой Праге, в доме Файвеля Ровинского, сыграли свадьбу его сына Мэхла и Шейны Яновской. Шейна сама сшила себе платья, точь-в-точь как у барышень в имении Давыдовых, когда там устраивались праздники. Тогда вся молодежь из Каменки[1] через ограду подсматривала и слушала музыку. Вот это была музыка, не то что ваша гармошка или рожок! Рассказывали, что к Давыдовым приезжал и Чайковский, который приходился Давыдовым каким-то родственником, но Шейна его не видела.

Шлёма дал за дочерью богатое приданое, в основном, деньги и драгоценности, хотя и утвари, и перин, и отрезов на платья и на пальто было несчитано. После свадьбы Яновские вернулись в свою Каменку и, как и обещали, больше в Новой Праге не показывались. Обходились открытками к праздникам.

Правда, когда ее старшей – и тогда единственной – дочке Голде исполнилось три года, Шейна сделала попытку помириться с матерью. Села с ребенком в поезд, строго повторила мужу: «Со мной ехать не нужно. Мама тебя не любит, у нее взрывной характер, лишнее напряжение нам ни к чему», – и уехала.

Родители сами встретили Шейну на вокзале. Маленькую Голду, уставшую с дороги, разрешили положить спать прямо в гостиной, на белый кожаный диван. Шейна пошла к родителям. За четыре года они успели и соскучиться по дочери, и отвыкнуть от нее. Поговорили о погоде, о делах в магазине, о ценах на муку. О Мэхле Мариам не спрашивала, Шейна не заговаривала. Мать оглядела фигуру дочери:

– Когда ждешь?

– Зимой.

– Понятно. Помогать не буду.

– Конечно.

Помолчали.

– Как Алтер учится?

– Ничего, нормально. Гимназию раньше положенного закончил – у него ж все время репетиторы, отец постарался. И в институте экстерном все сдает. Через два года, не буду загадывать, уже диплом получит.

– Получит, получит. Он у нас умница. Инженер-механик, – Шлёма расплылся в улыбке. – Жаль, что не смог приехать, ну да ничего, увидитесь как-нибудь. Ты бы его видела – высокий, глаз горит…

– Тише, Шлёма… Алтер, обычный Алтер…

– Да-да, Мариам, Алтер.

Через три дня, заполненных пустыми разговорами, так и не решившись произнести имени собственного мужа, Шейна вернулась домой. Больше в Каменку она не приезжала, родителям писала коротенькие письма, брату – более подробные.

А еще через четыре года, в 1918-м, когда у Шейны было уже трое детей, до нее чудом дошло письмо от Алтера: «Дом и магазин разграблен, отец убит, мы с мамой едем в Зиновьевск. Туда же должна приехать Геня с Израэлем и детьми. Молимся за тебя».

Елизавета Бам

Тетя Лиза, младшая сестра Мэхла, выходила замуж. Посватался за нее Гилел Бам, лысоватый инженер из Кривого Рога, и Ровинские сразу ответили «да». Может, в другое время они бы и подумали, но шел голодный и разбойный 1919 год, мужчин вокруг было мало, а Лизочке уже двадцать два, Гилел ей не противен, и главное – у него была работа.

Свадьбу играли в доме Лизиных родителей, у Файвеля Ровинского, в Новой Праге. В ночь перед свадьбой Фейга, закончив наконец возиться на кухне, растолкала Файвеля: «Хорошая примета, когда молодоженов обсыпают крупой и деньгами. Но ты же знаешь, как сейчас и с тем, и с другим. Но можно еще обсыпать лепестками роз…» Файвель замер. Шел июль, розы вошли в цвет. Фейга продолжила: «Ты же не хочешь, чтобы наша девочка жила несчастливо… Они будут далеко, в Кривом Роге, когда мы еще ее увидим». Файвель махнул рукой: «Ладно, что уж там. Скажи детям – пусть обрывают».

Сколько раз потом Фейга корила себя за жадность: нужно было все же обсыпать рисом и деньгами, что там эти розы. А иногда зло думала о муже: вот, видно, все же пожалел роз, не от всего сердца разрешил… Вот и не сработало. Да что гадать?

Утром Фейга дала Голде и Саррочке, двум старшим дочкам Шейны, небольшие корзинки: рвите лепестки с роз, быстрее, срывайте, нужно будет Лизочку и дядю Гилела обсыпать… Третья дочка Шейны и Мэхла, полуторагодовалая Мирра, сидела на траве в саду и запихивала в рот лепестки – добрые сестры дали ей пригоршню, поиграть…

Хлопает калитка. Ржут лошади. Грубые мужские голоса. Помертвевший Файвель выходит на крыльцо. Шейна вылетает из дома, подхватывает Мирру на руки. У Мирры вокруг рта – красные лепестки. Шейна молча машет свободной рукой дочерям: быстро! Быстро! Ко мне, за меня, ни звука, глаза в землю, не смотреть, не смотреть!

Григорьевцы.[2]

Один мужик, видимо, старший, спрыгнул с лошади, за ним слезла его жена. Размяла зад, потоптавшись на месте. Другие мужики, человек тридцать, спешились, хмуро осмотрелись. Жиды. Опять заново, что ли? Да как-то ни сил, ни охоты нет, устали, хотя – как батька скажет. Эта вон ничего, да и та жидовочка тоже, сойдет. Ишь, облепилась детьми. Ничего, батька скажет – враз отлепим.

Григорьевцы скакали от самой Александрии[3], там с боями взяли казначейство, с собой были и деньги, и оружие, но хотелось нажраться чтоб лопнуть, выпить – и свалиться где-нибудь в сено, проспать пару дней.

Атаман о чем-то говорил с Файвелем у крыльца. Повернулся к своим:

– Тут у жидов свадьба собирается, приглашают. Угощают. Зови всех.

– Нам бы умыться с дороги, бать.

– Жидовка зараз все даст.

Фейга засуетилась, схватила лучшие полотенца, понеслась с ведрами. Поливала, подавала, в глаза не смотрела. В голове чиркали мысли: спрятать детей! Куда? Соседи не возьмут. И не уведешь, заметят. Что в доме есть? Пусть возьмут, что найдут, только не трогайте, не трогайте, не трогайте… Внутри у Фейги кто-то беззвучно кричал: «А-а-а-а-а!..»

Лиза и ее сестры Анна и Ита прислуживали рассевшимся за столом мрачным и уставшим мужикам и бабам. Мэхл, Меер и Моисей, три брата, таскали воду, стреноживали лошадей или привязывали их к яблоням. Шейну с детьми Файвель быстро увел в дом, спрятал в дальней темной комнате, – и задвинул дверь шкафом. Шкаф оказался чуть ниже дверного проема, и Файвель закинул на шкаф какое-то тряпье, чтобы двери вовсе не было видно.

Вернулся в сад, где разгоралось пьяное веселье. Гилел и Лиза, окаменев, стояли под хупой[4] во главе стола: бандиты желали смотреть жидовскую свадьбу:

– Эй, молодые, горько!

– Горь-рь-ка!

– Жид, танцуй! Ты ж женишься, едрен корень!..

– Жид, сала давай! – это уже к Файвелю.

– Нет сала, не держим. Фейга, что у нас есть?

– Поищу, поищу, пожалуйста, все, что есть, все, что есть…

Толстая потная тетка, жена одного из приехавших, поднялась с места:

– Пойду сама тоже погляжу… А то эта жидовка чего спрячет.

– Конечно, посмотрите сами…

Только бы не убили, только бы не убили… А где Шейна? Дети? Файвель чуть повел бровью. Спрятал. Молодец, догадался. А где? Где спрятал? В погребе? Где?!

За три часа все было съедено, лошадей братья Ровинские напоили. Григорьевцы лениво поднимались со скамеек.

– Спасибо, жидок, еще заглянем. И молодым – счастья, и жиденят побольше пусть нарожают…

– Ха-ха-ха, ну ты сказал! Как в лужу пернул!.. И жиденят, и счастья!.. Ха-ха!.. – и огромный мужик с окладистой бородой, потный, пахнущий козлом, весь затрясся от хохота.

Через две минуты двор был пуст. Мертвая тишина пролилась в сад Файвеля. Кусты вытоптаны, цветы объедены лошадьми, под деревьями нагажено… Фейга на ватных ногах подошла к мужу. Он приобнял ее:

– Живы. Живы. Благодари Господа за милосердие его и чудо его… Живы.

У Фейги чуть дрогнули губы.

– Где дети?

Дальше Гилел с Мэхлом отодвигали шкаф, освобождали Шейну, Лиза и Ита переодевали описавшихся Саррочку и Миррочку, Шейна, стоя над ведром с водой в кухне, большими глотками жадно пила из кружки. Восьмилетняя Годл тихо плакала, прижавшись к шелковице щекой.

Все сели на террасе, притихшие, уставшие. К тому, оскверненному столу в саду никто не подходил, истоптанная хупа валялась на траве. Файвель поднялся с кружкой воды в руке.

– Можно, конечно, подумать, что это было плохое начало семейной жизни. Но так подумать может только неблагодарный, пустой человек. Сейчас повсюду убивают, жгут, режут, грабят, везде беда, смерть, сироты. И нашим Гилелу и Лизочке предстоит жить в такое время и на такой земле. И этот налет – добрый знак свыше: да, будет трудно, и смерть пройдет рядом, но она пройдет мимо. И все будут живы, и дом будет полон детей! Сегодня – самый счастливый день в вашей жизни, потому что вы стали мужем и женой и потому что вы остались живы – и не потеряли родственников. А хлеб? Будет и хлеб, и вино, и яблоки, и гефилте фиш, и цимес… А, Фейга? Будет?

– Будет. Будет. Конечно.

И Ровинские и их гости встали – и выпили воды. За молодых. И Гилел разбил стакан, ударив по нему ногой.[5]

…У Лизы и Гилела родилось двое детей: Геня и Давид, оба мечтали стать врачами. В июне 1941 года у Давида заканчивалась служба в армии – он был фельдшером, а Геня училась в мединституте и проходила практику где-то на Кавказе. В последнем письме, которое получила тетя Лиза, Давид писал, что их отправляют на фронт. Геню кто-то однажды видел в госпитале на границе с Польшей…

Гилела призвали на фронт, но он до него не доехал – немцы разбомбили грузовик, в котором везли новобранцев.

Тетя Лиза эвакуировалась в Узбекистан, устроилась на завод, где работал Гилел. После войны жила у сестры Анны под Москвой, в Перловке. Ей казалось, что слова отца, сказанные на ее свадьбе: «Смерть пройдет рядом, но пройдет мимо» – были пророческими, и всю жизнь искала пропавших без вести детей. И Давид, и Геня снились ей каждую ночь: то они снова маленькие, то вдруг – взрослые, со своими детьми, приходят к ней в гости…

Однажды, осенью 1945 года, был в Москве в командировке Соломон – муж их племяшки Голды, а по-новому – Олечки, которая девочкой собирала на свадьбе Лизы розовые лепестки. На обратном пути Соломон заехал проведать теток жены.

Тетя Лиза поставила перед ним чашку чая и присела рядом, спросить, как дела. Соломон стал что-то отвечать, но посмотрел ей в глаза – и решительно принялся сгребать в сумку тети-Лизины вещи: юбку, шаль и вязаную кофту.

Соломон был уверен, что такая нечеловеческая тоска лечится только в человеческом доме: там, где есть маленькие дети и где очень-очень нужна тети-Лизина помощь. Поэтому он схватил тетю Лизу в охапку и, не желая слушать никаких возражений, привез ее к себе в Коломну, к жене Оле и сыновьям Борьке и Микуну.

Тетя Лиза прожила у Оли и Соломона месяц, потом вернулась к сестре в Перловку, боялась пропустить пенсию. В Коломне она немножко оттаяла: прибирала в квартире, пыталась разговаривать с десятимесячным Мишкой, младшим Олиным сынком, и учила Олю варить варенье из крупных слив и абрикосов. Правда, ни слив, ни абрикосов, ни даже сахара в доме не наблюдалось, но – когда-нибудь, когда-нибудь… Рассказывайте, тетя Лиза, очень интересно. Я записываю.

– Теть Лиз, а почему вы по ночам плачете?

– Борька, паршивец, отстань от тети Лизы, иди лучше посмотри, куда Мишка уполз. А зачем в паштет морковь?..

До самой своей смерти ранней осенью 1980 года тетя Лиза писала письма в разные архивы, пытаясь разыскать следы Давида и Гени. Безуспешно.

Все-таки нужно обсыпать новобрачных крупой и деньгами.

Крупой и деньгами.

Погромы в Александрии

Свадьба Лизы стала последней каплей. «Едем в Александрию, там самооборона[6], хотя бы от погромов спасемся», – бормотала Шейна, завязывая вещи в узлы. «Не поднимай, тебе нельзя», – муж выхватил громоздкий узел с периной из рук жены. Они ждали четвертого ребенка ближе к зиме.

В Александрию так в Александрию. Там жил Лева, двоюродный брат Мэхла, и было известно, что в городе можно найти работу и недорогое жилье. В Новой Праге работы не было. Мучная лавка Мэхла дохода не приносила, жили с того, что распродавали потихонечку вещи, приданое Шейны. Мэхл простился с отцом, Фейгой, поцеловал сестер, братьев – и с тремя детьми и беременной женой на телеге отправился за двадцать километров, в другой город.

Снять жилье получилось довольно быстро: Галя, богатая украинка, чей муж как ушел на фронт в 1914, так до сих пор и рубил где-то саблей, сдала две теплые комнаты. Мэхл нашел работу. В начале зимы родился Шимон, Сёмочка. Девочки подрастали, и Шейна каждую ночь, закрывая глаза, мысленно благодарила Бога: дети живы и здоровы, у мужа есть работа, у нее еще есть что продать… Но вслух не произносилось ни слова: Шейна вдруг стала суеверной, как родители, и не хотела, чтобы смерть за окном услышала, как она спокойна и как благодарна… Шейна, закрыв глаза, повторяла про себя молитву об упокоении отца, о спасении мамы, брата и сестер, но сил хватало на минуту, дальше проваливалась в сон.

На последних месяцах беременности Шейна ухитрилась наквасить капусты на зиму, засолить по кадушке огурцов и помидоров, и вот теперь, когда в доме четверо детей, можно не бояться голода, лишь бы были здоровы. Летом удалось достать зерна, а в подвале, во дворе хозяйского дома, стояла небольшая мельница, с каменными жерновами. Шейна молола зерно и пекла хлеб. Галя, добрая баба, которой Шейна на Покров подарила простенькое колечко, поделилась дровами и предложила встретить новый 1920 год вместе. Женщины налепили праздничных вареников с гречкой и квашеной капустой, достали помидорчиков соленых, и Галя, крякнув, вытащила из погреба бутыль самогона и шмат сала: «От всей души, спаси Господи наш Исусе Христе! Сама не буду, пост, а ты, жидок, прими и закуси».

Мэхл молча посмотрел на угощение, потом – на жену. Шейна расхохоталась.

– Давай, Михась, чего там, какой ты жид, ты посмотри на себя – нормальный же мужик, – и Галя набулькала в стакан мутной жидкости.

Мэхл взял в руки стакан, поднялся. Действительно, чего уж там.

– Давайте выпьем за то, чтобы новый год был у нас счастливый! Чтобы мы были живы, здоровы, чтобы вместе. Спасибо тебе, Галя, что живем у тебя, горя не знаем…

– Цени, цени, Михась!

– Я ценю, Галя. Спасибо, что жене моей помогаешь…

– Так, идрить твою… Четверо ж детей! Кабы мой Гришка не воевал, а сидел бы, как ты, жидок, возле юбки, у меня бы тоже были! Ешь, ешь! – и Галя стала пихать девчонкам хлеб.

Мэхл выдохнул – и выпил. Замер. Через секунду смог вдохнуть. Тепло разлилось по животу – и побежало по жилам.

– Ну а теперь закуси, закуси! – Галя совала ему в рот кусок хлеба с салом, свежим, чуть просоленным…

Мэхл сжал губы. Пальцы Гали пахли салом и чесноком. Шейна, замерев, смотрела на мужа. «Ешь», – показала ему одними губами. Мэхл улыбнулся, взял у Гали бутерброд – и откусил. Стал жевать… Проглотил… Растянул в улыбке губы. Шейна выдохнула.

Веселье понеслось. Взрослые пели песни, дети, объевшись впервые за долгое время, заснули прямо за столом. Под утро Галя, шатаясь, ушла к себе за занавеску и через минуту захрапела на весь дом. Мэхл перенес дочерей в их комнату, Шейна перемыла посуду, убрала со стола – и рухнула без сил на кровать. Через минуту проснулся и закричал Сёма…

В сентябре 1920 года Оля (уже будем называть ее Олей, а не Голдой, это ведь она потом вырастет, постареет и превратится в ту самую бабушку, чьи воспоминания я пересказываю) пошла в гимназию, в первый класс – ей уже было девять лет. Учительница Наталья Ивановна полюбила девочку и часто приглашала к себе домой. Говорила, что позаниматься, а на самом деле – подкормить. Угощала хлебом, картошкой, яблоками, медом. Отец Наталиванны был местным священником.

Поздней осенью в город вошли деникинцы[7] и сразу отправились по домам и квартирам – грабить жидов. Вошли к Гале. В комнате у печи – Шейна, голова повязана косынкой по-деревенски, юбка подоткнута – мыла пол, на кровати Сёма, рядом – Мирра и Сарра.

– Жиды е?

Шейна медленно одернула юбку, поправила вышитую блузку.

– Да откуда у нас? Кушать будете?

– Накрывай.

Отвела детей в дальнюю комнату, посадила за стол. Строго цыкнула на шестилетнюю Сарру: «Сидеть молча! Ни звука!»

Та прижала ручку ко рту трехлетней Мирры и принялась качать спящего Семена. В голове у Шейны стучало: где Оля? Утащили? Где искать? Дочь была во дворе, а сейчас – Шейна нарочно на секунду выскочила из дома – не видно.

Как накормила, как ушли – не помнила. Лишь закрыла калитку – понеслась, как курица, по всему двору:

– Оля! Олечка!

– Мам! Я здесь, внизу!

Ноги задрожали и подкосились. Шейна не села – рухнула на бревно.

– Вылезай.

Оказалось, что соседи, узнав, что жидов ищут, спрятали девочку в подвале, у мельницы, за мешками.

– Пойди, скажи сестрам, можно выходить. Поешьте, там на столе, может, и осталось что.

Ноги дрожали еще несколько минут. Потом Шейна поднялась – во двор входила Наталья Ивановна, Олина учительница.

– Шейна Шлёмовна, вам нельзя оставаться здесь, вечером берите детей и приходите к нам. Ночью опять пойдут по всем домам.

Так и сделали. Как стемнело, Шейна и Мэхл взяли детей и пришли к священнику.

– Вас никто не видел?

– Вроде нет…

– Дай бог! Проходите, мы рады.

И все же какой-то добрый человек видел. Ночью деникинцы вломились в дом к священнику, Ивану Васильевичу, искать жидов.

– У меня никого нет! А это, – Иван Васильевич повел рукой в сторону Ровинских, Мэхл широко улыбнулся, Шейна приветливо наклонила голову, – это дочь моя с мужем и детьми приехали погостить!

– С мужем? А что, может, и так. Пошли, муж, в комендатуру, проверим, хто ты есть…

Мэхл обнял окаменевшую Шейну, поцеловал детей. У Ольги перехватило дыхание, моментально защипало в носу, затуманились глаза, но мать, заметив это, твердо сказала:

– Чего ревешь? Жидов ищут, папа при чем? Папу утром отпустят!

Мэхла увели. Шейна тяжело села на стул. Видя лицо матери, дети замерли. Иван Васильевич встал на колени перед иконами и начал молиться. Рядом с ним – Наталья и Маруся, ее младшая сестра.

Помолившись, Иван Васильевич сел рядом с Шейной:

– Утром пойдем в комендатуру. Если будет жив – приведем.

Шейна взглянула на священника – и поцеловала ему руку.

Утром Иван Васильевич привел Мэхла домой. Ровинские обнялись со своими спасителями и вернулись к себе на квартиру. Дверь была не взломана, все вещи на месте.

Во дворе их нервно поджидал Лёва, двоюродный брат Мэхла, который жил на другом конце города.

– Я за вами. У нас тихо, но до нашего дома еще добраться надо. Вместе не пойдем – так всех заберут. Я сейчас иду с Мэхлом, а ты, – повернулся он к Шейне, – к вечеру перебирайся вместе с детьми, только проулками. По улицам не ходи, убьют.

До вечера Шейна с детьми просидела в подвале, а как стемнело, двинулись на другой конец города. Было решено идти группами: впереди Шейна с грудным Сёмой на руках, за ней, досчитав до тридцати, идет Ольга с бидончиком капусты и мешочком муки, после, досчитав до тридцати, идут Сарра и Мирра, вдвоем, взявшись за руки. Короткими перебежками. Идем до проулка, потом направо, проходим два дома, налево – и еще три двора. Там мы вас будем ждать. Ясно? Сарра, повтори…

Сарра и Мирра потерялись.

Шейна поняла это, когда они с Ольгой уже десять минут стояли в ожидании девочек на углу светлого деревянного дома, в окне которого горел свет, какая-то толстая баба накрывала на стол… Шейна отдала Ольге Сёму – и вернулась, пройдя обратно весь путь до места, где Саррочка получила инструкцию, как идти. Дочерей не было.

Не было.

Шейна как безумная ходила туда – три дома, направо, два дома, проулок… И обратно, снова – проулок, поворот, два дома, поворот, три дома… Туда – и обратно. Ощупывала в темноте канавы и кусты. Звала шепотом… Напевала колыбельную – чтобы не побоялись откликнуться… Проулок, два дома, направо, три двора… Послышались пьяные голоса. Ольга стояла, бледная, огромные глазищи светятся в темноте…

– Мам, он сейчас закричит…

Шейна молча взяла Семена.

– Иди рядом. Только рядом. Не отставай.

Они дошли до квартиры, где их ждал Мэхл, втроем: Шейна с Семеном и Оля. На вопрос отца, где дочки, Оля заревела. Шейна молча прошла мимо Мэхла и села в комнате прямо на пол. Там на полу уже сидело человек двадцать спасшихся: друзья, родственники, дети… Живые.

Сарре было шесть. Мирре – три. Шесть и три.

Все молились о спасении, отдельно молились за Сарру и Мирру. «Утром я пойду их искать», – повторял Мэхл. Лёва сказал – и я пойду. Еще кто-то вызвался. Шейна молчала. Взяла Сёму на руки – его нужно было кормить. Еле слышно заскулила от голода годовалая Рахиль. Шейна дала грудь и ей. Мать Рахили заплакала: «Храни Господь твоих дочек, Шейндл». Шейна без улыбки, твердой ладонью погладила Ольгу по голове, та сидела молча, в глазах – ужас.

Три ночи Шейна с Ольгой ходили на старую квартиру той чертовой дорогой, мимо светлого деревянного дома: вдруг девочки сами вернулись домой? Нет. На третий день Шейна снова принесла из дома бидончик квашеной капусты и немного муки: дети в квартире Лёвы совсем обессилели от голода, еды там не было, магазины не работали… Квартиру Ровинских разграбили, документы, бумаги – все исчезло. Гали тоже не было – она, как только деникинцы вошли в город, сбежала к матери в деревню. Мэхл, правда, после иногда говорил, что все их вещи Галя и прихватила, а Шейна пожимала плечами: какая разница? Не Галя, так бандиты взяли бы…

Главное – девочки нашлись.

В ту страшную ночь одна русская баба, выйдя во двор, услышала плач детей, доносившийся с улицы. Выглянула – две маленькие жидовочки, явно потерялись. Взяла их, привела к себе – и спрятала в дальнюю комнату, без окон. Там они и просидели три дня: ели, что принесет, пили, когда даст, писали в ведро. И главное – молчать! Ни звука, особенно когда к женщине заходили соседки или деникинцы.

Так и выжили.

Когда через несколько дней в Александрию вошли красные, по городу пополз слух о пропаже двух девочек. Женщина услышала – и привела. Ваши?

Мои. Шейна упала ей в ноги: до конца жизни молиться буду за тебя! Полезла за деньгами.

– Оставь, не вздумай! Может, и моих когда Господь спасет…

Не в силах оставаться в Александрии, Ровинские собрали оставшиеся пожитки – пара чемоданов, мешок с кастрюлями, горшком и сковородой, узел и вязанка лука – и отправились в Никополь, к Мееру Файвелевичу, младшему брату Мэхла.

Сёма

– Золотуха, – а что вы хотите? – доктор гремел умывальником за ширмой. – То, что едят ваши дети, нельзя назвать нормальным питанием. Живете в сыром помещении, пол земляной… Скажите спасибо, что это золотуха, а не тиф или что похуже… Я напишу, какие нужны лекарства.

Шейна кивала, поправляла рубашечку на Сёме, краем глаза следила за Миррой, чтобы та не расколотила статуэтки на докторском столе. Да-да, больше солнца, больше фруктов, больше мяса и хлеба. Да-да. Я понимаю, доктор. Я внимательно слушаю.

Вечером Шейна достала тайный узелок, развязала. Кольца, медальон, жемчуг. Часы. Браслет. Сережки. Да, еще кое-что есть. Но уже мало. Работы в Никополе не было, жили тем, что продавали на толкучке вещи: одеяла, сковородку, Шейна однажды даже ухитрилась обменять свое старое платье на хороший кусок говядины. Дети тогда ели борщ, а Шейна плакала, повернувшись лицом к печке.

Вечером, когда дети заснули, Мэхл сел за пустой стол, опустив плечи, угрюмый, худой, нос от голода заострился. Шейна тихо подошла и присела рядом.

– Врач сказал, что дети постоянно болеют от недоедания и от плохого жилья. У нас еще есть немножечко, что можно продать, но если останемся в Никополе, проедим всё к весне. А потом что? Работы нет… Нет?

– Нет, – хрипло отозвался Мэхл.

Шейна посмотрела на мужа.

– Я написала Алтеру. У них, в Зиновьевске, бывает работа, не постоянная, правда, а на день-два. Вагоны разгружать, бумагу продавать… Он и Израэль, муж Гени, часто находят такую работу, брат пишет, что и ты сможешь что-нибудь для себя найти. Геня, сестра, в деревню ходит, меняет вещи на продукты. Я смогу ходить с ней, а за детьми будет присматривать мама… У них большая квартира где-то на Клинцовской улице, Алтер пишет – всем места хватит. Я прошу тебя… Вместе будет проще выжить, дети не будут голодать…

– Жить вместе с твоей матерью?

Шейна выпрямила спину.

– Тихо, тихо. Я шучу. Конечно. Едем в Зиновьевск.


Летом 1922 года в Зиновьевске началась эпидемия тифа. Первым свалился Мэхл: придя с разгрузки вагонов, рухнул на кровать – и не смог подняться. Жар, озноб, бред. Алтер позвал врача, тот, не заходя в комнату, глянул издалека:

– Тиф. Температура может через несколько дней упасть, все равно с постели не вставать. Лежать. Много пить. Потом температура обязательно поднимется снова, не надо бояться. Если будет хорошо питаться – выживет. Лекарство – сальварсан[8], стоит дорого, но действует. Да – и голову побрить, обязательно. Всех вшей – долой! – доктор огляделся, увидел трех девочек с косичками. – Всех – наголо. Для профилактики.

– У-у-у, – загудела Мирра, – не хочу наголо, не хочу-у-у…

Ее никто не слушал.

Шейна побрила мужа и коротко подстригла дочерей и Сёму, тщательно вычесав костяным гребнем гнид и вшей. Не помогло. Сначала свалилась Оля, потом – Миррочка. В то утро, когда Мэхл впервые проснулся без жара, слабый и мокрый как мышь и когда Оля первый раз попросила поесть, вдруг стал горячим, как уголек, Сёма. Шейна положила его на кровать, стала протирать худенькое тельце мокрым полотенцем, но было ясно – настал Сёмин черед.

Сальварсан был страшно дорогой, и на толкучке пришлось продать обручальные кольца Шейны и Мэхла, золотой медальон и цепочки. Шейна бегала на толкучку, покупала продукты и лекарства, и следить за больными оставалась восьмилетняя Сарра.

Не уследила.

Температура у Сёмы спала, он проснулся и захотел пить. Вставать было нельзя, но он вылез из кроватки и подошел к ведру с колодезной водой. Мирра лежала в бреду, Оля и Мэхл, измотанные болезнью, спали. Сарра?.. Сарра отвлеклась.

И Сёма, ребенок трех с половиной лет, без штанишек, в рубашечке, мокрой от пота, слез с кровати и выпил воды.

Через два дня Сёмы не стало.

Сарра не виновата. Ослабленный голодом трехлетний ребенок не выдержал второго подъема температуры. Но на всю жизнь запомнила Оля, как мать с перекошенным от ужаса лицом кричала на восьмилетнюю дочь, держа в руках дрожащее и горячее тельце сына: «Я тебя оставила, чтобы ты следила за Сёмой! Врач запретил ему вставать! Куда тебя унесло, дрянь! Куда?! Подождать не могла, пока я приду? Убирайся из дома, вон отсюда! Проваливай!»

Похоронив Сёму, Шейна окаменела. Первой признаки помешательства заметила ее мать Мариам. Шейна не давала убирать и стирать Сёмины вещи, все время перебирала их и дышала через Сёмину одежду, прижав тряпочки к лицу. Не позволяла двигать Сёмину кроватку. Не разрешала трогать его маленькую деревянную лошадку, размером с ладонь. Шейна перестала спать, по ночам сидела в кресле и смотрела в черное окно, чуть шевеля губами. На ласки дочерей не реагировала, Сарру гнала прочь от себя, больным взглядом провожала каждого трехлетнего пацаненка, пробегавшего по улице.

Геня взяла на себя обеспечение Ровинских продуктами: меняла в деревне вещи на муку, иногда приносила яйца, кислое молоко, даже масло и мясо. Сам Мэхл, только оправившись от болезни, начал снова разгружать вагоны и иногда приносил несчастной Саррочке, ставшей почти прозрачной от горя и сжиравшей ее вины, обломки подсолнечной макухи. Лакомство.

Осенью Мариам подозвала Мэхла, они тихо посовещались о чем-то в углу кухни, и Мэхл вынес теще узелок с драгоценностями. Мариам взяла колечко, золотые часы. Вопросительно посмотрела на зятя. Тот угрюмо кивнул: «Берите. У вас лучше получится это продать. Вы думаете, то, что с Шейндл… это надолго?»

Оказалось – очень надолго. Хотя к зиме Шейна потихоньку стала заниматься хозяйством, даже варила детям ежедневную мамалыгу с каплей подсолнечного масла. Но сама ела чуть, давилась. Круги под ее глазами почернели, платья оказались велики настолько, что два из них пришлось распороть и перешить. Обрезков хватило Мирре на рубашку.

Весной 1923 года состояние Шейны стало критическим. Мэхл позвал психиатра. Тот осмотрел Шейну, попробовал с ней поговорить, потом отозвал Мэхла в сторонку.

– Если не хотите потерять жену, срочно делайте еще одного ребенка. Срочно. Она должна снова стать беременной. Другого способа вернуть ее к жизни я не вижу.

– Но она… Она не подпускает меня к себе.

– Повторяю – я не знаю другого способа.

Когда руки Мэхла обняли жену – он не узнал ее тела. Давно он с ней не спал – уходил дремать на сундук, давал Шейне возможность выспаться. Худая, костлявая, никакого ответного движения. Шейна казалась деревянной, в глазах – тоска и безразличие. Мэхл вздохнул. Куда ей еще одного ребенка? Она и родить-то не сможет… Шейна смотрела куда-то в угол, не шевелилась. «Потеряете жену», – пронеслись в голове Мэхла слова доктора.

В ту ночь он не смог ничего. Просто обнял ее, еще живую, но уже такую окостеневшую, – и заснул. Они еще долгое время потом просто засыпали вместе, обнявшись, отплакавшись.

Она забеременела только в конце июля. И 25 апреля 1924 года родился Файвель. Пава.

…В 1952 году Оле пришло письмо из города Боброва, подписанное «Семен Ровинский». Обратный адрес – «До востребования». Так ее муж Соломон наивно попытался обмануть тюремного цензора, отправляя лишнее письмо в месяц под чужим именем. «Подпишись я “Федя Иванов”, – размышлял Соломон, радуясь собственной хитрости, – а вдруг тут где сидит такой Федя? А второго Сёмы Ровинского точно нигде нет».

Письмо из почтового ящика вытащила 63-летняя Шейна. Руки задрожали, дыхание перехватило. Шейна прислонилась к стене, еще раз взглянула на конверт. Почерк зятя. Да как он посмел?! «Вот дрянь! Дрянь! Говнюк! Мерзавец! Шлемазл! Чтоб у тебя руки отсохли! – задохнулась она от ярости. Но почти сразу опомнилась: – Ай, вейз мир, что я несу. Пусть лучше у меня язык отсохнет…»

Шейна поднялась в квартиру, на второй этаж:

– Оля! Письмо, Олечка!

Ни одно письмо из колонии больше не было подписано именем Сёмы.

В ноябре 1952 года Соломон умер в камере.

Уехал

– Шейндл, – Мэхл подошел к жене сзади, обнял и, вытянув вперед голову, положил подбородок ей на плечо. – Шейндл. Я думаю, нам нужно перебираться в Москву. Лёва пишет, что можно устроиться в обувную лавку, продавцом. Заодно и ремонт какой-никакой делать: набойки, каблучки, сапоги подшить… Я ж умею, в Томашевке…

– Знаю про Томашевку, – Шейна повернулась к мужу. – Не хочу ехать, устала от переездов. Здесь тоже можно прожить. Здесь мама, сестра, Алтер…

– Здесь мы только меняем вещи на продукты, иногда разгружаем вагоны или продаем тайком от Алтера его журналы (Алтер был большим любителем притащить в дом старые журналы или книги), а в Москве – нормальная, постоянная работа, заработок! Там рынки работают! Магазины! Начинают мастерские разные открываться! Это же Москва, Москва, понимаешь? Огромный город! Неужели я там работу не найду?

– Да как я потащусь с четырьмя детьми? Павке полгода всего! А если дети опять по дороге потеряются, не про нас будь сказано? Даже не говори ничего! Не сдвинусь!

Шейне показалось, что Мэхл не удивился ее отказу, даже ждал его. Он легонько отодвинулся от жены, покружил по комнате и, повернувшись лицом к шкафу, глядя куда-то под потолок, сказал:

– В конце концов, я могу поехать один. Буду присылать вам деньги. А как нормально устроюсь – вы ко мне приедете.

Шейна замерла на вдохе. Медленно, тихо выдохнула. Такое уже было в их жизни, в 1915-м. Тогда он бросил ее с двумя детьми: Оле было четыре года, а Сарре – четыре месяца, – и усвистал куда-то в Баку, сказал – на заработки. Работал там товароведом, присылал гроши… Шейна выбивалась из сил, вытягивая и дом, и магазин, и двоих малышей, перестала разговаривать с соседями, которые прозвали ее соломенной вдовой. В письмах рассказывала мужу, как ей тяжело, но писала, что тебе-то, наверное, еще тяжелее: все время думаешь о нас, но нас не видишь…

Его не было полтора года. Вернулся Мэхл только в семнадцатом: чужой мужчина, курящий, с хриплым голосом. Обнимал по-другому и целоваться стал так, что Шейна сначала даже стыдливо отпихнула его.

Вечерами Мэхл подолгу сидел на крыльце, курил, думал о чем-то, глядя в одну точку. Как-то, поднявшись в квартиру из магазина, Шейна услышала, что Мэхл поет дочкам незнакомую песню: «Безумно я люблю Татьяну…».

Мама, мама, папа рассказывает про театр!

Шейна вошла в комнату, где Мэхл укладывал дочерей.

– Я там в театр часто ходил, оперу слушал… Там недавно построили… Запомнил много. Вот, развлекаю, – улыбнулся муж.

Шейна не поверила своим ушам.

– Театр? Ты ходил там в театр? Но ведь это же очень дорого… Билеты…

– Нет, у меня там была знакомая… Я проходил, нормально. Недорого. Там недорого…

Шейна поджала губы, обида опрокинула внутри нее свой кипящий котелок.

– Ты вообще представляешь, как мне тут жилось? И дети, и дом, и магазин? Тебя не было полтора года! А ты… Ты – там – в театр?! У тебя – там – знакомая? Знако-о-мая! И как ее звали, эту знакомую? Татьяна?!

– Что ты несешь! – Мэхл побледнел. – Да еще при детях!

Услышав напряженные голоса родителей, Сарра захныкала, Оля приготовилась плакать. Шейна сверкнула на них глазами и хлопнула в ладоши:

– Быстро замолчали обе!

Дети притихли. С такой мамой лучше не спорить. Шейна заговорила, медленно, тихо и яростно.

– Я думала, он несчастный, письма ему писала, старалась утешить, рассмешить… А он и не печалился! У него там в театре знако-о-мая! Это она тебя так целоваться научила? Что ж вернулся? Выгнали?

Мэхл стоял перед женой, молча смотрел ей в лицо. Шейну понесло.

– Значит, выгнала мадам? Вот чего мы такие грустные на крыльце курим!..

– Заткнись! – Мэхл двинулся на жену, в глазах – бешенство. – Дура! Дура!

– Не смей! – Шейна крепче встала, упершись ступнями в пол. – Не смей называть меня дурой!

Мэхл прошел мимо жены, чуть отодвинув ее плечом в сторону. Шейна пошатнулась, но не упала. Рявкнула на детей: «Спать!» – и метнулась из комнаты, хлопнув дверью так, что с крючка свалилось Олино пальтишко.

Мэхла в квартире не оказалось.

Шейна накинула пальто, шаль, сунула ноги в валенки – и побежала к раввину. Тот велел терпеть, просить у мужа прощения – и все забыть.

И Шейна своими руками задушила обиду, родную, кровную. Обида отомстила – с тех пор Шейну мучила мастопатия, которую не излечивали ни дальнейшие беременности, ни кормления…


И вот, через десять лет, он снова хочет уехать, и снова очень далеко, и снова, когда младшему ребенку нет и года. А ей уже не двадцать шесть, как тогда, а на десять лет больше. И детей у нее не двое, а четверо. Нет, она больше не будет бессловесной женой.

– В Москве сейчас, наверное, не только мастерские… – спокойно заметила Шейна. – Там еще и театр оперный, да? Ты, наверное, по музыке хорошей соскучился? А то у нас тут все больше детский рев!

– Ты о чем?

– Знаешь о чем.

– Шейна!

– Я тебя слушаю.

Она повернулась к нему лицом, вся как натянутая струна, готовая к любой его атаке. Глядит прямо, кулаки крепко упираются в бедра. Он обидел ее десять лет назад. Сегодня она ему не позволит. Хочет ехать – вперед. Только пусть не возвращается. Она проживет. Она не станет петь оперным голосом, чтобы ему понравиться.

И он вдруг понял. Догадался.

– Шейна, – он подошел к ней, обнял, прижал к себе, заглянул в глаза. – Дурища, я же жить не могу без тебя, я дышать без тебя не могу… Ты – мать моих детей, ты моя жена, единственная, на всю жизнь… Ну что ты себе навыдумывала? – он гладил ее по спине, она, уткнувшись ему в плечо носом, замерла и слушала. – Я поеду в Москву, буду присылать деньги, и как только сниму квартиру – вы ко мне приедете. Шейндл, Шейндл…

– А если в Москве не будет работы? (Шмыг носом.) Или это будут такие же гроши, как и здесь?

– Тогда через три месяца вернусь. Я вернусь к Новому году. Ты потерпишь до Нового года?

– Я попробую, – и Шейна зарыдала в его плечо, размазывая по рубашке мужа свои несчастные слезы и сопли.

…К Новому году Мэхл не вернулся.

Шейна знала из писем, что он устроился продавцом в обувную палатку на Сухаревском рынке, что зарплата пока маленькая, но он подрабатывает ремонтом обуви и копит деньги, чтобы хватило на первое время на квартиру. Поэтому денег пока не высылаю, моя любимая, но ты уж как-нибудь постарайся…

Шейна старалась. Правда, получалось не очень. Жили впроголодь: хлеба мало, сахара нет вообще… Многого не было вообще: Сарра и Мирра с ноября носа не показывали на улицу, потому что у них не было ни обуви, ни теплой одежды… Малыша Паву Шейна тоже не разрешала выносить на холод, потому и сама редко выбегала из дома, стараясь быть при ребенке. «На волю» выходила только Ольга, у которой было тоненькое пальтишко и протекающие ботинки. Перчаток не было, и Оля, как правило, возвращалась с толкучки продрогшая, промокшая и несчастная: в свои тринадцать лет она не умела ни выгодно продать, ни выменять. Правда, несколько раз Оле везло: у торговцев заканчивалась бумага, в которую они заворачивали товар, и они брали у Оли старые журналы Алтера или какие книжки потолще. На вырученные деньги Оля покупала буханку хлеба и на крыльях летела домой, не замечая ни закоченевших пальцев, ни мокрых ног. В эти счастливые дни Шейна напевала, смеялась над словечками Мирры, все время целовала Олю в макушку и повторяла девочкам: вот увидите, очень скоро все будет хорошо. Просто замечательно все будет.

И вдруг в апреле Мэхл прислал десять рублей. Огромные деньги.

Оля помчалась на рынок, купила белую булку… и фунт халвы. Перед тем как попросить у продавца халву, она успела подумать: «Мама меня убьет! У нас ни мяса, ни обуви, ни молока!» – но запах халвы быстро заглушил все мысли.

Деньги означали, что квартира снята. Ровинские стали собираться в Москву, и летом 1925 года Мэхл уже встречал семью на Брянском вокзале.

Успели.

Вскоре после их отъезда тиф вернулся в Зиновьевск и навсегда освободил от жильцов квартиру на Клинцовской улице.

Наследник миллионеров

Алтер приехал в Москву в 1927-м, похоронив в Зиновьевске маму и сестру Геню со всей ее семьей: тиф не пощадил ни взрослых, ни детей.

В Москве Алтер долго не мог устроиться на работу, перебивался случайными заработками, почти нищенствовал. Наконец Алтера озарило: в нем видят наследника Яновских-миллионеров! Нужно немедленно сменить имя. Родителей уже не было в живых, сестры Гени тоже, сестра Хана с мужем и детьми осталась в Смеле, на Украине, а Шейна не лезла в дела брата, только подкармливала его, когда была возможность.

В 1928 году Самуила Шлёмовича Яновского не стало, и на свет появился Анатолий Сергеевич Алмазный. Новое ФИО умница Алтер придумал себе сам.

Мысль, что фамилия «Алмазный», которой он так гордился, тоже может насторожить новую власть, в голову не пришла. Он считал, что новая фамилия удачно прятала его принадлежность к «клану миллионеров» и одновременно давала понять окружающим, что перед ними – не какой-нибудь простой Рабинович, а человек с запросами, имеющий что рассказать.

Впрочем, родня смену имени и фамилии почти не заметила: как звали Алтером, так и продолжали звать. А какая разница, что там в паспорте написано? Самуил? Анатолий? Неважно.

Ровинские и сами, волей московских паспортисток, сменили еврейские имена на русские. Паспортистка дважды переспросила Шейну имя, та отвечала «Шейндл», потом поправила: «Шейна», а в результате в паспорте появилась несусветная «Шиндля», Шиндля Шлёмовна. Но соседи по дому, а потом и зятья, и внуки называли ее Женей, Евгенией Соломоновной. Голда, Годл уже давно была переделана в Ольгу, Мэхл стал Михаилом, маленький Файвель – Павлом, Павой. И ничего. Были бы живы.


Свет несуществующих алмазов пробивался сквозь все трещины несчастной жизни дяди Алтера. Когда жене удалось пристроить Алтера в дом престарелых – ему было уже семьдесят три года и его ждала никелированная койка с шишечками в палате для лежачих, Алтер не сразу отчаялся. Его перевалили с каталки на кровать и накрыли серым вытертым одеялом. Алтер втянул в обе ноздри воздух, напоенный запахами застоявшейся мочи, немытых стариков, грязного белья… И подозвал к себе санитарку. Попросил ее наклониться поближе – и она наклонилась, добрая душа! – а он прошепелявил ей прямо в ухо, изредка брызгая слюной:

– Дочка, у меня есть фамильные драгоценности. Если ты будешь ко мне повнимательней, я завещаю их тебе. Моя фамилия – Алмазный!

– С ума сошел, пердун старый, – незло проворчала санитарка. – Какие еще у тебя драгоценности? Кальсоны – и те штопаные! Судно дать?

– А?

– Срать, говорю, будешь? А то сейчас уйду – и до вечера. А обосресся – я тебя мыть не буду, так и будешь в говне валяться!

Племянницы, дочки Шейны, навещали дядю Алтера редко: дети, работа, дом… Приносили куриного бульона, немножко земелаха – Шейна пекла, терли старику яблочки… Желая видеть Сарру и Олю почаще, хитрый Алтер снова решил напомнить племяшкам о фамильных драгоценностях:

– Я их спрятал!

– Куда, дядя Алтер?

– М-м… – Алтер наморщил лоб. Помолчал. – В книгу.

– Как?

– Нет, не в книгу. В книжном шкафу, дома лежат…

– А где именно?

Алтер пристально посмотрел на Олю. Хитрая. Скажу – больше не придет.

– Забыл. Не, не в шкафу, точно. Приходи через несколько дней – я вспомню…

Так и не сказал, где эти драгоценности лежат. Старый пердун.

Да и что с него взять. У него за всю жизнь была одна-единственная драгоценность – жена Полина, Перл. Он звал ее «моя жемчужина».

Жемчужина

Уж как Мариам хотела, чтобы Алтер женился, как хотела! Вечно у нее на кухне свахи сидели, сахар грызли, бессовестные. Алтер с утра до ночи рыскал по Зиновьевску в поисках работы, под вечер являлся: голодный, промокший, но совершенно счастливый:

– Мама! Смотрите, что люди выбрасывают! Я не мог не взять! Война закончится – это ж будет целое состояние! Оля, Оля, подойди сюда! – Алтер протягивает племяннице огромную книгу в кожаном переплете. Та берет, но книга неожиданно оказывается слишком тяжелой, и вываливается из рук. – Ай, безрукая, ты же Пушкина на пол швыряешь! Это ж Пушкин! Пушкин!

Оля виновато берет у дяди том, уже двумя руками, бредет с ним в комнату. Уже из комнаты слышит, как начинает привычно ворчать бабка:

– Ай, вейз мир, опять книг натащил, в доме пройти нельзя – одни книги да журналы! Ладно бы ими топить можно было, а то нет – он их читать будет! Когда ты читать их собираешься?

Алтер также привычно отбрехивался:

– Мам, перестаньте, лучше поесть что-нибудь дайте!

– Поесть… А ты принес поесть-то? Пу-у-ушкин…

«Шлемазл!» – точно понимали свахи – и испарялись. Алтер искал девушку, которая бы ценила книжки и готовила, как мама. Такой не было.

Сватали ему девушек и в Москве – Шейна искренне старалась пристроить брата, но безуспешно, ни одна не нравилась.

Он жил один, так привык, так было удобно, – и раз такой, как мама, он не найдет, то и не надо.

И вдруг – словно молния ударила. Алтер, лысеющий 38-летний инженер-механик с Электрозавода, угрюмый носатый еврей, рыхлый, с тяжелыми бедрами, потеющий, неприбранный, рубашка мятая, брюки мешком висят… Нелепый и обожаемый мамой и папой Алтер… влюбился. Один раз и на всю жизнь.

Ее звали Полина. Ей было двадцать семь, и она пришла в его отдел работать счетоводом. У нее была ослепительная улыбка, в начале тридцатых годов такие зубы – белоснежные, крупные, ровные – почти не встречались. Алтер увидел – и пропал.

Он носил ее сумочки и портфели, провожал домой и на работу. Он молча шел рядом, потел и сопел. Полина тоже молчала, просто шла – и улыбалась, радостно показывая зубы. Каждое утро Алтер вынимал из своего портфеля завернутую в бумагу, сваренную в мундире картофелину – и молча клал ей на стол. Полина кивала и широко улыбалась в ответ.

Паек у Алтера был побогаче, чем у Полины, у него даже были карточки на мясо и масло. Он не пил, синие глаза смотрели нежно и умоляюще. Полина вышла за него замуж.

Через год, в 1935-м, родился Сережа.

– Почему Сережа? – только и спросила Шейна.

– Я же Анатолий Сергеевич, – напомнил Алтер. – Как бы в честь моего отца.

Шейна поджала губы.

– Есть традиция – и ты ее знаешь – называть ребенка именем близкого ушедшего родственника, тогда у ребенка будет защита. Нашего отца звали Шлёма. Он только тобой жил и дышал. Если бы он услышал, что ты тут несешь, он бы плюнул на тебя с неба, – и Шейна, хлопнув дверью, ушла на кухню.

Сережа подрастал, Алтер часто по выходным брал его с собой и приходил к сестре в гости. Оба жадно набрасывались на еду.

– Вас дома не кормят, что ли? – веселился Мэхл. – Где Полина-то? Давай ее к нам на курсы, Шейндл ее быстро готовить научит!

– Полечка занята, – виновато мычал Алтер.

Сережа, наевшись, засыпал прямо на стуле. Шейна, темнея лицом, привычным движением перекладывала ребенка со стула на кровать, раздевала его и несла детскую одежду в кухню, стирать. Вечером мыла племянника в тазу, укладывала спать на маленьком диванчике. Гладила по спинке, мурлыкала песенку… Алтер молча смотрел.

– Что, Полина не так укладывает?

– Нет. Она… Он сам засыпает.


Шейна всю жизнь потом будет вспоминать тоненькую Сережину шейку, худую спинку с торчащими лопатками… Как крылышки у цыпленка. Никогда не забудет, как после Сережиных похорон соседки Алтера отводили ее в сторону и шептали: «Пацанчик-то у нее на балконе замерз. Забыла она про пацанчика-то… С доктором спуталась, лярва. А мальчишка вечно по двору бегал, раздетый, сопли зеленые до колен, ревет – а мамаши нет!»

– Почему вы брату… Анатолию Сергеевичу почему не говорили, что маленький ребенок по двору раздетый бегает?

– Мы не говорили?! Мы только об этом и говорили! А он что? Врете, лярвы! – и весь разговор!

– Жень, ты ж знаешь, мы ж тебе – как на духу, вот те крест! Сережка-то – Царствие Небесное! – ангиной болел, к нему доктор ходил, молодой, она с доктором и спуталась, пока муж на работе… Манда кобылья, зубы выставит – и идет, скалится!

– Да вышибить ей зубы-то – и весь разговор!

Через месяц после похорон Алтер пришел к Шейне, сел за стол.

– Я ушел от Полины. Ты была права, про доктора.

– Как понял?

– Застал.

Шейна охнула, присела на край стула. Машинально провела ладонью по клеенке, убирая невидимые крошки.

– Теперь веришь, про Сереженьку?

– Про балкон? Чушь. Она не могла… Сережа умер, потому что… Это я виноват. Я один. Мне нельзя иметь детей. У мамы все мальчики умирали, я случайно, чудом выжил. И вот теперь мальчик умер у меня. Смерть не обманешь. Она свое возьмет.

– Совсем рехнулся? А Павка мой? А сыновья Ханы? А Генин сынок? А Сёма мой?.. – голос у Шейны сорвался. Она задержала дыхание на вдохе, широко открыв глаза. Боже мой. Сёма умер. Геня с мужем и детьми умерли от тифа. Но у Ханы двое сыновей, и Павка мой будет жить. Будет! Всё. Не плакать. Не плакать. Шейна взглянула на брата, резко вдохнула. – При чем тут мама, если у трех твоих сестер есть сыновья? Бог дал сына, а эта тварь, – Алтер вздрогнул, его лицо исказилось, как от удара кнутом, Шейна говорила тихо и медленно, почти по слогам, – эта тварь забыла его на балконе! И он замерз! Все просто! Назвал бы Шлёмой, может, и не случилось бы… – по-женски не удержалась, добавила. Как пнула.

– Шейна! Я прошу тебя! Замолчи! Я прошу! Прошу!.. – лицо Алтера перекосилось, рот скривился, он зарыдал.


Алтер и Полина снова встретились на Урале, в эвакуации. Увидев жену, Алтер с удивлением понял, что все еще любит ее. Он сумел простить и ей, и себе гибель сына, и по сравнению с этим – великим – прощением все ее прошлые романы – и с доктором, и с Михеичем из соседнего дома, и даже с полковником Курашевым… Или Кудашевым? Неважно. Все это было уже совершенно неважно.

Шла война, он сутками работал на заводе, голодал – а рядом с ним снова была его Полина. Жемчужинка. Уже битая жизнью и мужиками, притихшая, постаревшая, с помятым лицом, совсем некрасивая. Но ему, Алтеру, никакая другая не была нужна.

Только она.

Из эвакуации они вернулись вместе, поселились в своей старой квартире, в комнате с балконом. Шейна, узнав, что Алтер снова с Полиной, разъярилась и с жесткой интонацией Мариам произнесла:

– Чтобы ноги ее не было в моем доме!

Алтер, услышав в голосе сестры материнские нотки, послушно кивнул. Он иногда приезжал навещать Шейну и ее дочерей и внуков, приезжал один, без жены. Когда, уже к семидесяти годам, стал болеть, Шейна отправляла к нему Сарру или Олю с гостинцами. Те, возвращаясь, рассказывали матери разные ужасы: и в комнате у дяди страшный бардак, и еду она ему не готовит, и он ходит в столовую обедать, и кефир себе сам покупает…

Шейна слушала, мрачнела.

– Он голодный?

Оля замялась.

– Я спрашиваю: он голодает?

– Да. Он не всегда может дойти до столовой, у него же ноги больные, ты знаешь… Я сварила ему суп, мам. Дня на три хватит.

Шейна встала, подошла к окну. Взять брата сюда? В коммуналку? На Олю его повесить? Нет, невозможно. Не могу.

В конце концов, он сам это выбрал. Так хотел с ней жить – вот пусть живет. Анатолий Сергеевич. Ни одного Яновского не осталось. Геня, Хана – все погибли… А этот… Алмазный.

– Мама… Полина оформляет дядю в дом престарелых.

– Что?!


Шейна встретилась с Полиной на похоронах – Алтер умер в палате для лежачих. Приличия обязывали Шейну поцеловать невестку или хотя бы с ней поздороваться. Шейндл не смогла. Нагнувшись к брату, прошептала ему: «Прости. Не могу. Прости», – и отошла в сторону, не глядя на Полину и ее сестер.

Выпив в кафе на поминках рюмку и посидев полчасика, Полина поднялась. Стол затих: вдова хочет что-то сказать. Полина спокойно оглядела собравшихся.

– Пойду получу будильник из мастерской. А то закроется, а завтра на работу.

– Ты ж не работаешь! – взорвалась Ольга. Шейна тяжело положила ладонь на руку дочери.

– Работаю. Я счетовод в домоуправлении.

И вышла.

Больше в доме Шейны о ней ни разу не вспоминали вслух.

Кустарная работа

Когда переехали в Москву в 1925-м, денег, конечно, не хватало. Однако дети ходили в школу, и у каждого была обувь – правда, на резиновой подошве, ноги в ней мерзли, но все равно – занятия не пропускались. Шейна даже ухитрялась раз в месяц, по пятницам, готовить или чолнт на мясном бульоне, или даже мясо тушила, или доставала щуку и фаршировала. Хлеба в доме было достаточно: и серого, и ржаного. По воскресеньям Шейна с Олей шли на привоз к Преображенской заставе, где стояли возы с овощами и фруктами, и брали «четверку», четверть меры (примерно четыре килограмма), яблок, которые летом и в сентябре были дешевле картошки. На «меру» или даже на «полмеры» денег не было. Но иногда везло – привозили совсем дешевые яблоки, и тогда Шейна прикупала в добавку к привычной «четверке» еще и «восьмушку». У Шейны на учете была каждая копейка.

Ни винограда, ни слив, ни груш. Только яблоки.

Зато осенью купили по зимнему пальто каждому – каждому! – ребенку. Вот так мамочка, вот умница, вот золотая…

«Чтобы зимой не болеть, не болеть», – приговаривала, как ворожила, Шейна, протягивая детям по яблоку. Оля и Сарра ели яблоки, оставляя лишь палочки. Пава и Мирра грызли, как умели. Родители догрызали за младшими.

О политике в доме не говорили, это казалось не так важно по сравнению с остальным: дети здоровы (об этом думали с благодарным страхом), у Мэхла есть работа, в доме – еда, погромов не предвидится… Но в 1927-м посадили обувщика, у которого работал Мэхл, палатку закрыли. Примерно тогда же и крестьяне ушли с привоза, появились спекулянты. Цены взлетели. «Не до яблок, – коротко отвечала Шейна Павке, когда тот начинал просить “абыка”, – деньги нужны на хлеб. И не ныть мне тут!» – резко повышала она голос, и сын умолкал.

Подступал голод. Экономили на всем: ели пшенный суп на воде, добавляя чуть капусты, для витаминов детям давали по полчашки клюквенного киселя, Шейна сама отжимала крахмал из тертой картошки. Но чем хуже становилась жизнь, тем прямее становилась у Шейны спина и ласковей улыбка: ничего, наладится. Бывало и хуже, не надо гневить судьбу.


Каждый день Мэхл с утра уходил на поиски работы. Возвращался к вечеру, разбитый, голодный. Но вдруг однажды Мэхл вернулся уже днем, к обеду, с набитым до отказа дерматиновым портфелем. Он был почти круглый, этот портфель.

По лицу мужа Шейна поняла: нашел. Порядок. Она вопросительно посмотрела на Мэхла, и он, сияя глазами, молча кивнул: «Да, да. Потом».

Пообедали. Шейна убрала посуду, уложила Павку спать. Села на кровать, сложив руки на коленях. Сарра и Мирра уже разложили на обеденном столе тетради и учебники, но отец подошел и торжественно водрузил на стол свой круглый портфель.

Осмотрел стол. Подвинул тетрадки, а чернильницу аккуратно перенес на буфет. И начал выкладывать из портфеля разноцветные обрезки бархата. Красный, зеленый, желтый, оранжевый, голубой…

– Ух ты! – Мирра протянула руку, чтобы потрогать ткань.

Отец жестом остановил ее.

– Потом. Шейна! Я взял это на распродаже. Копейки, правда. Придумай, что можно из этого сделать. Мы будем работать на дому.

Шейна подошла к столу, развернула зеленый кусок.

Полтора на два метра. Детскую одежду шить из бархата – кто ж купит… А если платки? Бархатные? Смешно. Последние деньги отдал, наверное… Горе мое. Так, спокойно. Нужно что-то придумать. Обязательно нужно придумать… Шейна сдвинула брови к переносице, задумалась, подошла к окну. За окном куда-то спешили люди, прошла мама с ребенком, ребенок тащил мягкую игрушечную собачку. Игрушки, может, шить? Можно. Медвежат, например, лисят. Но кто купит зеленого медвежонка? Прошел рыжий парень в тюбетейке. «Комсомолец в кипе», – успела улыбнуться Шейна, и вдруг ее осенило. Кипы! Она еще в Каменке научилась их шить, знала, как раскроить, какие лапки нужны для швейной машинки. Ну конечно!

– Всё! Знаю! – Шейна повернулась к мужу и дочерям. – Мы будем шить тюбетейки!

– Гениально! – Мэхл подскочил к жене, обнял ее, приподнял и закружил по комнате. – Гениально! Умница моя!

Первые – пробные – тюбетейки разных размеров были сшиты Оле, Мирре, Сарре и Паве. После производство тюбетеек было налажено. Отец рыскал по городу в поисках ткани и ниток, Шейна кроила, подбирая рисунок и цвет, дочери наметывали и строчили, сменяя друг друга у швейной машинки. Пава не мешал и получал за хорошее поведение призы:

сделанные из разноцветных обрезков клубочки, или косички, или цветочки… За «призы» отвечала Мирра. Готовую продукцию Мэхл продавал на рынке.

С продажи тюбетеек семья жила до глубокой осени.

А осенью удача снова улыбнулась Мэхлу: он приволок домой кипу серого картона. Семья начала клеить коробки для чулочников. Стоила эта работа копейки, но спрос был большой: Ровинские отдавали свои коробки дешевле, чем армяне, и поэтому заказчиков было много. Коробки для чулок, носков, перчаток, платков – хорошая упаковка нужна всем, это понятно. Даже Павка участвовал: сопя, продевал в дырочки шнурки.

Однажды Мэхл узнал, что в типографии, где он брал картон для коробок, не хватает фальцовщиков: брошюр выпускают много, а резать и фальцевать не успевают. И тогда он предложил своему соседу, военному врачу, и двум его братьям организовать артель. Сосед знал, что на Бауманской улице есть никем не занятый сырой и темный подвал: в том доме раньше был магазин, и в подвал прямо с улицы шел скат – по нему-то и можно сбрасывать нерасфальцованные брошюрки, чтобы пуп не надорвать. «А то эти постановления кому хошь хребет перешибут», – хохотнул военврач. Мэхл усмехнулся:

– Там не только постановления. Там еще и справочники, и работы Ленина…

– Отлично, – посерьезнел сосед. – Пойдем завтра, зарегистрируем артель. Как назовемся?

– Как-нибудь обыкновенно. «Бумобработка», например. Я заключу договор с типографией. И вот еще что. С нами будет работать Оля, моя старшая.

Последней брошюрой, которую фальцевала артель, была речь Сталина на конференции аграрников-марксистов в конце декабря 1929 года о ликвидации кулачества как класса, о борьбе с единоличниками и об обострении классовой борьбы в ходе строительства социализма.[9]

Работали молча. Так же молча вышли из подвала и побрели домой.

На следующий день Мэхл расторг с типографией договор, заявив, что артель «Бумобработка» прекращает свое существование. Главный инженер орал на Ровинского, что тот подводит его под монастырь, мол, где он, мать твою, теперь найдет фальцовщиков… Но Мэхл лишь молча качал головой. Нет. У меня четверо детей. Я не единоличник. Я иду работать на советское предприятие.

Инженер внезапно замолчал.

– Да-да, конечно. Вы правы.

И вышел из комнаты.


В 1930 году Мэхл Ровинский поступил товароведом на завод имени Лепса, через шесть лет перешел на завод «Проводник», в ноябре 1941 эвакуировался в Омск, где начал работу на Омском танковом заводе имени Ворошилова.

Иногда ему снился его маленький мучной магазинчик в Новой Праге.

Или артель.

Или как он продавал на рынке разноцветные Шейнины тюбетейки, и все это видели.

И каждый раз, проснувшись, он благодарил Бога. Самой большой своей удачей – после женитьбы на Шейне, конечно, – Мэхл Ровинский считал, что его так и не арестовали. Он точно знал, что могли бы. Могли.

Знакомство

Заканчивался март 1939 года. Ночь. Мирра, Павка и отец давно спят. Три женщины: Шейна, Оля и Сарра – сидят за столом под абажуром и шепчутся. Неожиданно в кроватке завозилась Маришка, четырехмесячная дочка Сарры, названная в честь Марины Расковой. Шейна поднялась, чтобы проверить пеленки. Сарра вскинулась:

Примечания

1

Поселение Каменка, откуда родом была Шейна Яновская, возникло в середине XVII столетия. В начале XIX века Каменка стала одним из культурных центров Киевской губернии: там находилось имение племянницы князя Потемкина, Екатерины Николаевны Давыдовой. В имении Давыдовых в разное время бывали герои 1812 года, генералы Н. Н. Раевский, С. П. Ермолов, Денис Давыдов, дважды в имении гостил А. С. Пушкин. В 1823 году Каменка становится одним из центров декабристского движения: хозяин имения В. Л. Давыдов, сын Е. Н. Давыдовой, был одним из руководителей Каменской управы «Южного общества». Мария Раевская, жена декабриста Сергея Волконского – внучка владелицы имения в Каменке. Один из сыновей Давыдовых, Лев Давыдов, в 1860 году женился на Александре Ильиничне Чайковской, сестре композитора, и поселился в Каменке. В доме сестры П. И. Чайковский полностью или частично написал около тридцати произведений, среди которых опера «Евгений Онегин» и балет «Лебединое озеро».

Моя бабушка писала о жизни своей матери в Каменке: «Мама рассказывала нам о ее жизни в Каменке. Это было довольно большое село, где бывали шумные ярмарки с выступлениями цыган. Совсем близко там было имение Давыдовых, где иногда гостил Петр Ильич Чайковский, навещал сестру. Когда у Давыдовых устраивались балы, сельская молодежь, и в том числе моя мама, пробирались к ограде имения и любовались богатыми нарядами веселящейся публики. До них доносилась очень красивая музыка. В то далекое время на селе была только гармошка да рожок. Когда бабушка готовилась к свадьбе, фасон некоторых ее нарядов был заимствован у гостей Давыдовых».

2

Григорьевцы – участники антибольшевистского мятежа, поднятого атаманом Н. А. Григорьевым на юге Украины в мае 1919 года. Николай Александрович Григорьев (известен и под именами Матвей и Никифор) – бывший штабс-капитан царской армии, сторонник Центральной рады, затем гетмана Скоропадского, с декабря 1918 – петлюровский атаман, с февраля 1919 года – командир Красной Армии. На стороне красных участвовал в боях за Николаев, Херсон (здесь Григорьев расстрелял несколько сот пленных греков), Одессу, но продолжал называть себя «атаманом партизан Херсонщины и Таврии» и в начале мая поднял мятеж, отказавшись переместить дивизию на Румынский фронт и выдвинув лозунги «Власть Советам народа Украины без коммунистов», «Украина для украинцев», «Свободная торговля хлебом». Под началом Григорьева было до 20 тысяч человек, свыше 50 орудий, 700 пулеметов, 6 бронепоездов. Григорьевцы заняли Черкассы, Умань, Кременчуг, Екатеринослав, Елизаветград, Херсон, Николаев. Во всех занятых городах григорьевцы устраивали еврейские погромы, в Елизаветграде было убито не менее трех тысяч евреев. Убит Нестором Махно в 1919 году.

3

Григорьевцы – участники антибольшевистского мятежа, поднятого атаманом Н. А. Григорьевым на юге Украины в мае 1919 года. Николай Александрович Григорьев (известен и под именами Матвей и Никифор) – бывший штабс-капитан царской армии, сторонник Центральной рады, затем гетмана Скоропадского, с декабря 1918 – петлюровский атаман, с февраля 1919 года – командир Красной Армии. На стороне красных участвовал в боях за Николаев, Херсон (здесь Григорьев расстрелял несколько сот пленных греков), Одессу, но продолжал называть себя «атаманом партизан Херсонщины и Таврии» и в начале мая поднял мятеж, отказавшись переместить дивизию на Румынский фронт и выдвинув лозунги «Власть Советам народа Украины без коммунистов», «Украина для украинцев», «Свободная торговля хлебом». Под началом Григорьева было до 20 тысяч человек, свыше 50 орудий, 700 пулеметов, 6 бронепоездов. Григорьевцы заняли Черкассы, Умань, Кременчуг, Екатеринослав, Елизаветград, Херсон, Николаев. Во всех занятых городах григорьевцы устраивали еврейские погромы, в Елизаветграде было убито не менее трех тысяч евреев. Убит Нестором Махно в 1919 году.

О подробностях второго григорьевского погрома, учиненного 24 июня 1919 года в Александрии, и об отрядах еврейской самообороны в этом городе говорится в сообщении члена отряда самообороны г. Александрия Херсонской губернии Нухима Левина. «После первого погрома, учиненного Григорьевым 22 мая, образовалась в Александрии рабочая боевая дружина при Центральном бюро профсоюзов. В нее вошло 300 членов – “боевых” и 300 – обучавшихся стрельбе. Дружина состояла почти исключительно из евреев, так как русские в нее не шли. Евреи же пошли в нее охотно. В синагогах было объявлено, что долг всякого еврея – идти в дружину. Она представляла собой, таким образом, еврейскую самооборону при Центральном бюро. Винтовок было до 300. <…> 23 июня разнеся слух, что Григорьев снова наступает, и уже 24-го ночью он ворвался в город. В отряде его, говорят, было человек 800. Сам Григорьев, Терещенко и Горбенко (из его штаба) с женами своими скакали верхом впереди. Налицо в карауле было всего человек 40 дружинников, которые выдержали четырехчасовой бой с григорьевцами. В бою принимали участие также два-три коммуниста. Одиннадцать дружинников пали в бою. Большая часть отряда Григорьева сейчас же бросилась грабить и убивать евреев. <…> Григорьев ограбил арсенал, исполком и казначейство, где, говорят, взял 3 миллиона и пошел дальше на Новую Прагу и Верблюшку, пробыв в Александрии всего несколько часов. Своих убитых и раненых он повез с собой. По словам подводчиков, таковых будто бы было до 300 человек». (Книга погромов. Погромы на Украине, в Белоруссии и европейской части России в период Гражданской войны 1918—1922 гг. Сборник документов. М.: РОССПЭН, 2007. С. 196—197.)

4

Хупа – сооружение, напоминающее беседку, в котором совершается обряд бракосочетания на еврейской свадьбе. Она символизирует и будущий дом молодой семьи, и шатры предков. Есть еще несколько ритуальных действий, обязательных для еврейской свадьбы, в том числе и разбивание женихом бокала для вина. Смысл этого действия – и в напоминании о разрушенном Храме, и в необходимости разогнать демонов, которые боятся звона и шума. Даже на свадьбе нужно суметь пригасить радость, чтобы не злить судьбу.

5

См. примечание к с. 21.

6

В некоторых городах на Украине власти позволяли евреям организовывать отряды самообороны. Не во всех – где-то у евреев отнимали с трудом добытые винтовки.

7

В период Гражданской войны на Украине в еврейских погромах принимали участие все: и красные, и белые, и зеленые, и просто местное население. Осенью 1919-го и зимой 1919/20 года большинство погромов на Украине было учинено войсками А. Деникина. Казаки Терской бригады Добровольческой армии бесчинствовали в Фастове, убивая, насилуя, грабя и глумясь над религиозными чувствами евреев (ворвавшись в синагогу во время Йом-Киппура, казаки избили молящихся, изнасиловали женщин и разорвали свитки Торы, погибло около тысячи человек). Почти в каждом занятом белогвардейцами населенном пункте (кроме нескольких крупных городов, где располагались органы центральной власти и иностранные представительства), еврейское население систематически грабилось, причем неоднократно. (Из статьи «Погромы». Краткая еврейская энциклопедия. Т. 6, с. 562—576.)

8

Сальварсан – лекарство от тифа, выпущен в России в 1915 году. Препарат применялся при лечении сифилиса, возвратного тифа и других болезней, вызываемых спирохетами, а также малярии.

9

На конференции аграрников-марксистов в конце декабря 1929 года И. Сталин заявил: «Наступать на кулачество – это значит подготовиться к делу и ударить по кулачеству, но ударить по нему так, чтобы оно не могло больше подняться на ноги. Вот как надо наступать на кулачество, если говорить о действительном и решительном наступлении, а не ограничиваться пустопорожней декламацией против кулачества. Мы перешли от политики ограничения эксплуататорских тенденций кулачества к политике ликвидации кулачества как класса». В начале января 1930 года ЦК ВКП (б) принимает постановление «О темпе коллективизации и мерах помощи государства колхозному строительству», в котором основной формой коллективного хозяйства объявляется не артель, а коммуна. В январе 1930 года в «Красной Звезде» вышла статья Сталина «К вопросу о политике ликвидации кулачества как класса», где уточнялась политика государства в отношении кулаков и единоличников, а 30 января 1930 года ЦК ВКП (б) принял постановление «О мероприятиях по ликвидации кулацких хозяйств в районах сплошной коллективизации». Это постановление стало основанием для начала массового раскулачивания.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3