Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дань саламандре

ModernLib.Net / Марина Анатольевна Палей / Дань саламандре - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Марина Анатольевна Палей
Жанр:

 

 


Марина Палей

Дань саламандре

Петербургский роман

Я хотел бы жить, Фортунатус,

в городе, где...

Иосиф Бродский


МАРИНА ПАЛЕЙ – прозаик, переводчик, сценарист. Родилась в Петербурге, ныне проживает в Нидерландах. Дебютировала в «Знамени» повестью «Евгеша и Аннушка», сразу принесшей ей известность. В 1991 году «Новый мир» опубликовал еще более яркую повесть Марины – «Кабирия с Обводного канала». В том же году в Москве вышла ее первая книга прозы – «Отделение пропащих». За особенное чувство языка Марину Палей назвали Русской принцессой стиля. Ее книги переведены на английский, финский, немецкий, шведский, японский, итальянский, французский, нидерландский, норвежский, словацкий, словенский, эстонский, латышский языки.

«У Палей есть все, чтобы быть большим писателем: чувство стиля, слух, лексика, метафорика, воображение, память, наблюдательность, острый ум... она писательница от Бога, из тех, кто мог бы писать, даже лишившись головы, просто кончиками пальцев...»

ЛЕВ ДАНИЛКИН, «Афиша»


«Ее произведения имеют штучную, самостоятельную ценность. <...> Уровень исполнения способен привести в восторг не только интеллектуала, но даже сноба».

АЛЕКСАНДР МЕЛИХОВ, прозаик и публицист


«Петербургский роман Марины Палей не только об одиночестве и любви, но и о прекрасном городе, и, конечно, о счастье самообмана. Марина Палей написала свой лучший роман, быть может, свою самую главную книгу».

-СЕРГЕЙ БЕЛЯКОВ, литературный критик

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ИЗВИВАЯСЬ В ОГНЕ

На одной из страниц своей «Жизни» Бенвенуто Челлини рассказывает, что пятилетним мальчиком наблюдал, как в огне резвилось существо, похожее на ящерицу. О случившемся он поведал отцу. Тот ответил, что это – саламандра, и хорошенько отколотил сына, – наверное, для того, чтобы ошеломительное видение, столь редко доступное людям, еще прочнее запечатлелось в памяти мальчика.


Итак, наиболее распространенным символическим изображением саламандры является ящерица, извивающаяся в огне.


Правда, Парацельс в своей «Оккультной философии» указывал, что саламандры бывают различимы также в форме огненных шаров – мелькающих над полями или проникающих в дома.

Глава 1

Шаровая молния

Ее привели ко мне уличные музыканты – эпикурейцы, жеребцы, абсолютные пофигисты. Примерно за полчаса до их размашистого вторжения, когда эти громокипящие гусары завершили свой дуэт в подземном переходе на Невском, она пропорола зачарованную толпу, сверкнула – ну чем там обычно «сверкают»? – глазами, зубами, ногтями – и хрипло выкрикнула: «Ваше пенье входит глубже, чем в сердце!..» (Я, на их месте, непременно бы уточнила: и куда же конкретно?)

Итак, «глубже, чем в сердце».

Этой реплики было достаточно, чтобы любовная парочка – в повседневной практике бархатисто-ироничная по отношению к себе и вероломно-наждачная ко всем остальным – сочла девочку клёвой и «тонко организованной». (Хочешь превратить неглупых людей в идиотов – польсти им.)

По-моему, такая «глубокая сердечность» – просто женские штучки, причем трафаретные, имеющие причиной полный кавардак в голове, судорожные «порывы» (в принципиально неясную директорию), сумбур в желаниях, «запросы» – и мутное томление какой-то муторной, скорее всего, гормональной природы. Но той ночью ей негде было спать – пятью минутами позже выяснилось, что ей негде жить, – так что притащившие ее менестрели, мои приятели (один – природный принц Зигфрид, бросивший Вагановку ради фарцовки, другой – недоваявший студенческие шедевры Пракситель), – мои приятели, уже приканчивая портвейн, вальяжно кивнули в сторону моего ложа: пусть перекантуется у тебя, ты ведь одна?

Она осталась. У нее оказалось имя, которое я не люблю – даже испытываю перед ним страх. Подтверждение тому страху – вся моя предшествовавшая жизнь, в которой каверзные (и, в конечном итоге, предававшие меня) чаровницы носили именно это имечко. Думаю, если мне суждено быть зарезанной на операционном столе, имя дамы-хирурга окажется всенепременно этим. В крайнем случае, так будут звать операционную сестру.

Однако гордость не позволила мне спасовать перед суеверием втихомолку. Я сразу сказала, что ее имя мне не нравится. Зови меня Юлия, беспечно отозвалась она (стоял июль) – а хочешь, так Юлиана. Такого рода увертка, из разряда «житейской мудрости», всегда вызывала во мне тошноту: находчивости здесь нет – есть лишь небрезгливая самочья природа: приладимся, подстроимся, внешне притремся – и останемся при своем.

Нет уж, сказала я, буду звать тебя так, как решили твои родители. Родаки? Она резко поморщилась. А что родаки, блин, что родаки-то?!

Родители ее жили в Костроме, откуда она была родом. Отец, половина еврейской крови (его собственный отец был раввином), имел презентабельный экстерьер и считался известным в том регионе психиатром; мать, бывшая ткачиха из уральских (финно-угорских) безбровых племен, выучилась, мужа ради, на книжного графика, но по специальности не работала, а занималась лишь тем, что раболепствовала перед супругом, делала от него аборты и трудолюбиво вычисляла координаты его чокнутых кралечек – «пациенток со сложной, неустойчивой, зачастую глубоко патологической психикой». А сейчас мать и сама лежит с тяжелейшим неврозом или, может, психастенией; отец по-прежнему «оказывает знаки внимания» (назовем это так) своим фанаткам и недавно даже специально приезжал с одной из них в питерский Институт красоты: у нее на бедрах появились такие капиллярные расширения – лиловые, с отливом в марганцовку – знаешь, такие «паучки»? – вот они и приехали убирать их лазерной коагуляцией.

Итак: ее отец оставался со своими любовницами, мать – со своими фрустрациями, а она, приехав в наш город, пристроилась на узкой коечке в общежитии пединститута – пока не вышла замуж. Погоди, а на каком ты курсе? Перешла на третий, но думаю взять академку. Почему? И потом: где твой муж? Вот в этом-то все и дело! В чем именно дело? Не в чем, а в ком. В муже? Нет. А в ком? Дело в свекрови. (Бурные рыдания, переходящие в истерику.) Пожалуйста, успокойся... прости, я, наверное, что-то не то спросила. Да нет, всё нормально. Всё нормально... (Мощный истерический взрыв.) Господи, может, тебе воды? (С сильно забитым носом.) Дорбальдо, дорбальдо... Воды хочешь? Божно. Божно. (Стуча зубами о стакан.) Прости бедя... только де выгодяй бедя... Ну что ты!! Пойдем умоемся. Давай-ка ужинать. Не хочу... Захочешь...

За ужином, ковыряя вилкой яичницу с зажаренными кусочками черного хлеба: вот и мой муж так любил. Что именно? Ну, чтобы яичница была не глазунья, глазунью он терпеть не мог, а именно такая – болтушка. И тоже с зажаренным хлебом. А это редко кто делает. Правда, ты добавила еще молока, чтобы получился как бы омлет, а это он как раз не любил: у него была аллергия на молоко и на молочные продукты, и на цветение тоже – например, на черемуху... (Слезы.) Боже мой, может, не будем про мужа? Ты не хочешь слушать? Понятно, прости, кому это нужно... Да не я «не хочу», а просто, раз тебе тяжело, давай отложим, я не любопытна... Нет, может, лучше наоборот: я по-быстрому расскажу, если ты, конечно, не возражаешь, – расскажу по-быстрому и уже больше не буду к этому возвращаться... (Забегая вперед: возвращалась она к этому «предмету» ежедневно.)

Муж, Герберт, был из хорошей семьи («вот в этом всё дело!»), папа – полковник (какого рода войск? – что-то секретное, космическая оборона), мама – домохозяйка (может себе позволить), с языками. Папа на службе командовал подчиненными – мама, дома, командовала сыном и папой. Герберт в этом году закончил мореходку. Черно-белая фотография: восхитительный экземпляр курсанта в военно-морской форме: квадратный подбородок, светлые, наглые, очень мужские глаза.

Познакомились, естественно, на танцульках, у него в училище. Еще когда он там учился, дважды делала от него аборт. Домой он долго не решался ее приводить (мама). А чем ты маме-то не подошла? Спрашиваешь! Маме нужна была девочка из круга мужниных сослуживцев, это как минимум. То есть, всяко, не из Костромы. Наконец, когда забеременела в третий раз, брак оформили, но где жить? Устроились там же, где и встречались: у нее в общежитии. И тогда-то свекровь... и тогда... (Рыдания.) Прости бедя... всё дорбальдо... всё дорбальдо...


Через несколько дней мы продолжили. Продолжили бы и назавтра, но я уехала в командировку. За время моего трехдневного отсутствия она дробно, чтоб не взъярились соседи, перетащила ко мне свои вещи. Вещей было немного: средних размеров чемодан, полный тряпок, – да связка книг по дошкольной педагогике. Ну и конечно: черно-белая, под стеклом (увеличенная копия той, мне показанной), фотография Герберта в лакированной деревянной рамке.

Едва зайдя в квартиру, я бросилась варить кофе. Вот и мой муж любил натуральный кофе... А растворимый на дух не терпел. У них в семье, он говорил, растворимый вообще не пили: канцерогенные соли свинца, еще какая-то дрянь... (В дальнейшем всё, что бы ни делала я или любые другие, сортировалось по признаку: любил это Герберт – или Герберт этого не любил. И я, кстати сказать, никогда не раздражалась. Ну, почти никогда.)

Однако в тот первый наш вечер меня, признаться, совсем не насторожило прошедшее время глаголов – всех глаголов, имевших непосредственное отношение к мужу: и без того было слишком много сумбура, чтобы я обратила на это внимание. Но сейчас, спустя несколько дней... А вдруг она вдова, господи боже мой? Девятнадцатилетняя вдова... Ну да: чтоб кудри наклонять и плакать...

Речь, словно назло самой жизни (а может, как раз и в пандан ей), чаще всего состоит из штампованных шлакоблоков. Вот и мой текст того вечера был таков (произносила его с отвращением, как по бумажке): не плачь, всё устроится. Затем следовала ее реплика – липкая, слизисто-скользкая, как издыхающая рептилия: что, что у меня теперь будет хорошего?! Моя реплика (снова словно по бумажонке): э-э-э... вот увидишь... э-э-э... ты еще молодая...

Где же Герберт сейчас? – выдала я наконец прямо в лоб, потому что, к несчастью, не обладаю навыками кошачьих обиняков. Он в Североморске, по распределению. Уже восемь недель как. А она беременна тринадцать недель. Подожди, так вы что, уже развелись? или что? Развелись?!! – взвизгнула она. – Да при чем тут развод?! Развод!! Дался вам всем этот развод!! Развод!! Развод – дело техники! Штамп! Бумажка – зад подтереть... У меня и о браке-то штампа нет, поругались, я страничку из паспорта – ему назло – хоп! – уж давно выдрала. Показать?.. Да ладно... Нет, ты смотри! смотри!! Вот!.. Брак!.. Развод!.. И у него, кстати, выдрала тоже... (Истерика.)

Меня еще тогда многие спрашивали, какого черта я с ней связалась. Одна комната в коммуналке. Тьма работы. Финансы, главным образом, на нуле. Кроме того (цитирую знакомых): «Надо же тебе как-то и свою личную жизнь устраивать» (мне было за тридцать). Или: «Тебе же и привести иногда кого-нибудь надо». Не самое крепкое здоровье (порок сердца, давление). Еще они, эти многие, говорили: «Ну необходима тебе живая душа, так заведи себе кошку».

Между тем, по нестранному парадоксу коммуналки, за кошку меня бы убили, то есть всяко бы сжили со свету, а девочку (мою «двоюродную племянницу») мне как-то простили. Только увеличили в два раза срок дежурства по местам общего пользования – и, перечтя, накинули коммунальную плату.


...Последнее, что помню из того вечера, когда девочка решила со мной жить, – она говорит: боюсь людей.

И мой ответ: меня не бойся, я – не человек.

Глава 2

Снявши голову, по волосам еще как плачут

Когда-то, в прошлом тысячелетии, мне повезло сплавать в Кижи – июль, высоченные травы, багровый шар закатного солнца, пышный, тяжкими складками, шарф облаков – и длинный кровавый шлейф. И вот если принять всё это за фон, то на нем очень рельефно запечатлевалась такая картинка (очарование которой, правду сказать, снижала догадка, что это всего лишь разыгранная на потребу туристов часть «действующей экспозиции», но всё же): на резной галерее, темной от времени и сказочного своего назначения, – на галерее, опоясывавшей поверху «Дом зажиточного крестьянина» (название экспоната), сидела девушка (нет! – «дева»), а смуглая, худощавостью в щепку, седая старуха чесала ей гребнем власы.

Крыло темно-русых волос – тяжелое, гладкое, которое старуха то и дело вздымала медленным (похожим на грабли) темным деревянным гребнем, а потом медленно-медленно отпускала (и крыло, медленно опадая, оплетало-завораживало мою душу нежной паутиной тончайших золотых струн) – это крыло, очень теплое и словно бы ароматное в подсветке закатного солнца, – отливало всеми сортами драгоценных дерев.

Картина являлась словно бы иллюстрацией... Да: словно иллюстрацией любимой мной с детства строчки – «в избушке распевая, дева...». Потому что, хотя выставленное на потребу туристов чародейство происходило не внутри избушки, а вовне, да и не зимой, а в жаркой сердцевине лета, но чувство лучины там, в Кижах, внушала, быть может, сама обреченность закатного солнца. Да: обречeнность солнца. И, кроме того, вот это сладостно-протяжное, нерасторжимое, цельнолитое слово – «распевааааяааааадееееевааааа» – как нельзя более явственно воплощалось в блестящей длине шелковых, тягучих, как мед, темно-русых девичьих власов.

Вот и у тебя были такие же волосы.

Глава 3

Индейское лето

Наступил мой любимый октябрь: яркое солнце – и холодный, словно бы штормовым ветром очищенный воздух.

Да уж! Эфир в октябре – насыщенный лазурный коктейль по рецепту экзотических островов – терпкий, со льдом – и густым свежим желтком. И никакое это не бабье лето (квашня, размазня), а настоящее индейское – когда разнузданно-дикий индиго небес истекает голубой кровью в любовном противоборстве с дикарским, безумным огнем деревьев. Листья высоких, еще густых крон сухо и громко шуршат, как перья в боевом головном уборе – чероков, команчей, апачей, навахов, сиу. Холодное пламя небес, палящее пламя дерев – сплошное, повальное пожарище октября.

Очищающее.

Рождающее меня вновь.


Уже той осенью, вспоминая наш первый разговор про мать Герберта, я много раз мысленно ругала себя, почему мне не пришло в голову выяснить ситуацию непосредственно с девочкой, почему я вступила в переписку с этим географически отдаленным Гербертом (видимо, купившись на квадратный его подбородок и стальные военно-морские очи) – да, почему? Ведь с самого начала мне было сказано, что Герберт в этой ситуации – просто тряпичный паяц, руководимый (точнее, кукловодимый) тотально узурпировавшей власть мамашей. Что же она, свекровь, сделала? Она пошла к комендантше общежития – того самого, где в восьмиметровой каморке свили свое бедное гнездышко молодые, и сказала, что ее сын попался в силки к шлюхе (ну, это ерунда, успела вставить я, – в наше время данный термин весьма... ну, весьма размыт, что ли...) – и что у этой шлюхи первичная стадия сифилиса. Вот это уже конкретно (я, себе, мысленно). После чего комендантша с треском вышибла пару нечистых прямиком в объятия улицы.

У них, в смысле у администрации общаги, естественно, существует отчетность перед санэпидстанцией и так далее. Да и потом, между нами говоря, в комендантшах восседала бабища, состоявшая из грубых бугров жира, корявой шкуры, широких гнилых зубов (похожих на пережаренные семечки тыквы) – и, скорее всего, узлов застарелого геморроя, так что ей по-человечески тяжело было наблюдать (не по телевизору) картины чужого семейного счастья.

Ну, после этого какое-то время скитались по его приятелям... Погоди, – закричала я, – это же подсудное дело!! Ты знаешь такую статью – «клевета»?! Да я... да я... я ее... эту свекровь... да как же это – на основании голых слов... Да у нее же нет на руках ни одной справки!! А ты – ты, слышь, получи справку, что у тебя нет никакого сифилиса. Ты только получи справку, а уж я эту сволочь... Завтра же, немедленно, пойди и получи справку, слышишь?! Завтра!! Да не поможет уже справка, – сказала девочка на удивление спокойно. – Эта змея ведь и сыну уже письмо написала: что именно там, в письме, я не знаю, но только как раз после этого он и попросил распределение в Североморск. Без меня.

Глава 4

Письмо

Я несусь на почту отправлять Герберту письмо. На заказное денег у меня нет. Но ничего, я написала это послание под копирку: в случае чего у меня всегда есть мой экземпляр. Мне сейчас важно самой, именно самой, бросить письмо в ящик, потому что, доверь это сделать девочке, один бог знает, что через пять минут взбрело бы ей в голову. Содержание письма ей известно. Вчера, когда я читала ей черновик, она сама внесла некоторые коррективы. Значит, так:

«Уважаемый Герберт!

Вам пишет знакомая Вашей жены. Она сейчас живет у меня, потому что жить ей негде. Вмешиваться в чужие дела – не мой стиль, но получилось так, что Ваша жена, повторяю, у меня поселилась, и значит, я не могу не осознавать, что несу за нее ответственность. Я не могу сделать вид, что у меня “своя жизнь”, а у нее “своя”, потому что она для меня не жиличка за шкафом, которой я сдавала бы угол за деньги. У меня нет ни сестры, ни дочери. У меня вообще никого нет. Так получилось, что она пришла именно ко мне. И значит, я не брошу ее, пока она нуждается в моей помощи. Тем более, она значительно младше».

(Во время прочтения она хотела вычеркнуть две предыдущие фразы, потому что получалось – раз у нее такая мощная защитница, так ей и мужа не надо. Но я убедила оставить.)

«Теперь самое главное: она беременна. Герберт, она ждет Вашего ребенка. Это письмо приходится писать мне, потому что она постоянно плачет. У нее и до того-то нервы были расшатаны, а теперь еще эта беременность. Жена Ваша бродит, как невменяемая, как тень. Чтобы не быть хаотичной, я решила изложить свои к Вам вопросы по пунктам. Надеюсь, Вы не обидитесь на меня за это и не сочтете мою аккуратность официальным тоном.

1. Правильно ли я понимаю, что в раздоре между вами решающая роль принадлежит Вашей маме? Если это так, то я со всей серьезностью прошу Вас осознать свою взрослость и самостоятельность. Вам уже двадцать три года, и Вы, как-никак, офицер. Я не завожу разговор о чести офицера, я только имею в виду, что если такие личные вопросы решает за Вас мама, то как обстоят дела с Вашим самолюбием мужчины и человека?

2. Ваша жена сказала, что Вы уехали потому, что получили от Вашей мамы какое-то письмо – судя по всему, порочившего Вашу жену характера. Однако ей неизвестно конкретное содержание этого письма, потому что Вы не сочли нужным что-либо ей объяснить. Не возьмете ли Вы на себя труд – сделать это хотя бы сейчас?

3. Как поступить с ее беременностью? Вопрос в том, что нынче этой беременности уже тринадцать недель, то есть Ваша жена пропустила срок ее искусственного прерывания.

Мне очень не хотелось писать это слово, потому что я надеюсь, что ребенок все же родится. И родится он в полноценной семье. Особенно на это надеется Ваша жена. И все-таки. Поскольку содержание письма (Вашей мамы) по-прежнему неизвестно и, значит, неизвестны Ваши планы, мы не можем тянуть время. Даже если бы срок не был пропущен, ей не удалось бы так уж легко от этой беременности освободиться, потому что в женской консультации, где она за короткое время уже сделала от Вас три аборта, ей, учитывая ее возраст и бездетность, вряд ли пойдут навстречу. А здесь, повторяю, к тому же пропущен срок. И, пока от Вас придет какой-либо ответ, срок станет еще больше. Вы понимаете, в какое положение Вы ставите Вашу жену? Ведь у нее еще нет профессии, отношений с родителями не существует никаких, других родственников тоже нет. То есть Вы знаете лучше меня: она совершенно одна, без всяких средств к существованию, без родных.

Поэтому очень Вас прошу, Герберт, отреагируйте как можно скорее, желательно телеграммой. (Сама я не шлю Вам телеграмму только потому, что – разве в телеграмме это изложишь?) Верю, что Вы с пониманием отнесетесь ко всему сказанному.

(Подпись.)

P. S. Ваш адрес ей дали в комендатуре училища.

P. P. S. Она просила меня написать, что любит Вас».


...Довольно скоро стали происходить непривычные для меня вещи. Например, возвращаясь с работы, я видела в коммунальном коридоре, под моей вешалкой, ее рыжие башмачки. Ну что значит – «башмачки»: она была куда крупнее меня (акселератка, типичная представительница of the new generation), но всё равно это были именно башмачки. Отороченные у щиколотки каким-то нежным бурым мехом. В декабре, состаренные слякотью вперемешку с ядовитой солью тротуаров, они приобрели совсем жалкий вид. Я их ужасно любила.

Обычно я приползала с работы, чуя всем существом, что сейчас рухну. Но видела ее рыжие башмачки. Меня это всякий раз поражало. И я распахивала дверь с ощущением человека, который сейчас, не теряя ни секунды, притом играючи, будет двигать-передвигать горы – самые титанические, какие удастся сыскать на нашей скудной планете. К чему и приступала незамедлительно.

Глава 5

Двенадцатый тополь

Положение дел в декабре я обрисовала не совсем точно... Нюанс состоит в том, что уже с октября, да, примерно с середины октября, у меня в распоряжении был другой индикатор ее внутрикомнатного присутствия. Какой?

На нашей улочке – в ряд – росли двадцать два тополя. Дойдя до шестнадцатого, я сворачивала налево, в мой двор. Я знаю это с такой точностью, потому что усталость, когда считаешь свои шаги, начиная еще от выхода из метро (пытаясь этим арифметическим действием чуточку, что ли, обуздать пространство), – ежевечерняя глухая, беспросветная усталость, которая, конечно, сильней всего по утрам, – эта усталость изобретает множество ребячьих затей. Сколько-то ступенек осталось до... сколько-то мужчин пройдет до того, как... Игра заключалась в том, чтобы загадать (угадать) число, а потом постараться, кровь из носу, подогнать (ступеньки, мужчин) под «правильный» ответ.

Итак, на шестнадцатом тополе я сворачивала в мой родной жутковатый двор.

Но на двенадцатом тополе я уже видела свои окна. Двенадцатый тополь был экспериментально найденной точкой, откуда я уже ведала: дома она или нет. Мне никогда не выпало бы узнать этих арифметических воплощений рока, если бы не она.

Я не привыкла к тому, что в моем окне горит свет. Это могло случиться в единственном случае: если я, сама же, забыла бы его погасить. Но этого не случалось никогда в силу моей пунктуальности.

Когда я впервые увидела в моем окне свет, то подумала, что ошиблась. Что мой взгляд сместился чуть в сторону. Но нет: в окошке висели мои занавески, и мне, глядя на эту смугло-золотую подсветку, было странно разглядывать свою жизнь – снаружи.

Мы никогда не договаривались, когда именно она придет – и придет ли вообще. Мне очень хотелось бы это знать – просто для того, чтобы не начинать беспокоиться попусту, но я не решалась лишний раз ее раздражать. И потому только просила ее не задерживаться после одиннадцати – а если задержаться будет необходимо, то лучше там, у кого задерживаешься, и остаться. При этом, конечно, ей следовало мне позвонить, чтобы я знала, где она и что. Если же остаться (там, где она задерживалась) было невозможно, я должна была быть уверенной, что ее проводят. Если и эта моя последняя уступка ее «самостоятельности» была неосуществима, я встречала ее возле метро «Техноложка». А когда и метро уже было закрыто, я сомнамбулически спускалась из квартиры по всегда кромешно-черной лестнице (ладонью прикрывая – от разнузданных сквозняков – и без того чахлый листик свечного пламени) – и попадала сначала в наш двор-колодец, где, конечно, не могла оставаться одна (наедине с навязчивыми видениями больниц, моргов и т. д.), – поэтому, экономно задув свечу (если ее вмиг не задувал ветер), я выныривала на улицу, где было тоже безлюдно, но зато в конце этой улицы (там, где судорожно мигал желтым, обезумевший от тьмы и одиночества, светофор) имелась иллюзия перспективы, и я принималась, дрожа, вышагивать туда-сюда в темноте этой знакомой до слез инфраструктуры, загадывая, с каким именно по счету тополем я поравняюсь, когда наконец увижу ее такси.

И вот, поскольку, возвращаясь с работы, я никогда не знала, дома она или нет, двенадцатый тополь стал для меня той краеугольной точкой, в которой, собственно говоря, решалось: рухну ли я через пару минут на диван, отравленная отвращением к бессмысленному течению времени, или же – легче светового луча – вспорхну к себе, под самую крышу, чтобы там, в своей комнатке, то есть ближе всего к небесам, засучив рукава, заняться передвижением гор.

Глава 6

Нужные люди

На Герберта надейся, а сама не плошай. Отправив ему в конце июля письмо, я решила подготовить некоторую почву на случай отрицательного ответа или принципиального неответа (такое я вполне допускала). Она твердо сказала, что ребенок без мужа ей не нужен. Заручившись таким решением, я начала действовать.

Прерывание беременности на большом сроке, насколько я знала, было всё же возможным, но исключительно по медицинским показаниям: почечная или сердечная недостаточность, сильная близорукость, угроза отслойки сетчатки – что-нибудь такое. У меня были два, так сказать, протежирующих канала, где ей, при определенных условиях, написали бы нужные справки. Сложность заключалась в том, что в летнее время нужные мне люди могли пребывать в отпусках. Однако действительно ли они находятся на вакациях, я не знала, а позвонить, по некоторым причинам, не могла.

Первый «канал» жил на Васильевском. Туда я поехала в обед, начальству сказав, что задержусь (срочный визит к зубному). В метро у меня свистнули кошелек, поэтому, приехав в нужное место и убедившись, что «канал» до сентября на даче, я вынуждена была одалживать сиротскую сумму – у людей, которых я знала очень плохо и которым сказала, что я именно из-за этого (т. е. из-за трехрублевой суммы) свой визит и наносила.

Второй «канал» проживал на Пискарёвке, куда я отправилась на следующий день под предлогом того же (недовыкорчеванного) зуба; однако пискарёвский фактотум тоже пребывал в нетях... Тащилась я туда и обратно со множеством пересадок, трамваи дребезжали, троллейбусы, друг за другом, выходили из строя; один, удушая жженой резиной, даже зловеще тлел, грозя вот-вот вспыхнуть, но я всё же добралась до метро, где – выходя (точней, вываливаясь) из вагона, зацепилась каблуком за какую-то металлическую скобку, рухнула – и вывихнула большой палец левой руки.

А добавочные тернии меня всегда лишь подстегивают.

Я поняла, что речь сейчас может идти только о подпольном аборте.


Пока слово не названо, предмета вроде бы нет. О господи боже мой! Я как-то лежала в больнице с аппендицитом, и вот дежурный врач, ночью, говорил кому-то по телефону – с медсестринского поста, в коридоре (а мне было всё слышно, потому что именно в коридоре я и лежала), – что «у нее уже отек легких, агональная стадия». Речь шла о девчонке девятнадцати лет, как раз после такого вот подпольного «опростания». И хотя я не видела ее, меня тогда поразило, что последний удар, несмотря на первичное неблагополучие совсем в другом органе, пришелся на легкие. И я поняла, что она задыхается! Прежде чем отнять у нее жизнь, Там, Наверху, было решено перекрыть ей воздух.

Глава 7

Реальность жареных баклажанов

...Я просыпаюсь средь кружева жемчужно-серых теней. Свет переливается всеми оттенками светлого пепла. Царит белая ночь. Точнее, белесая. Сна уже нет. Хорошо еще, что сегодня суббота.

Днем мы вяло, в халатах, кое-как ползаем по квартире. Она, к счастью, пуста: соседи – тоже люди – на дачах. Ты смотрела почту? Три раза уже. И что? Счета за телефон. Ясно... (Не эти бы счета, так хоть ящик не отпирай...) Ужинать будешь? Нет... Ладно. Мое дело приготовить.

К вечеру я, как обычно, прихожу в себя. Мы одни на кухне... Я жарю котлеты. В качестве гарнира – баклажаны с Кузнечного рынка. Она их очень любит. Исчерна-фиолетовые баклажаны похожи на империалистические атомные бомбы – какими их, во времена моего детства, традиционно изображали в газетах. Может быть, поэтому я не очень люблю «синенькие», как ласково их называют в далеком украинском раю. Но она моложе. Ее память ещё не изуродована, не захламлена.

Сидя на подоконнике, она читает какой-то самиздатовский шедевр: иногда зевает, иногда сосредоточенно смотрит в сторону. Кстати сказать, мусолит эту заляпано-залапанную целлюлозу уже неделю. Листки, размноженные методом фотокопии, полностью поменяли порядок: сейчас на самом верху стопки лежит страничка с крупным, обозримым даже издалека, словом КОНЕЦ...

Она смотрит на меня со своей милой, смущенной улыбкой – у нее странный, крошечный, почти точечный зрачок, а что в ней не странно? – она смотрит на меня и говорит: а как ты думаешь, что это значит? Что именно? спрашиваю я. А вот, говорит она, эта фраза. И смешно, с детской старательностью – то есть интонационно проскакивая запятые, – читает: «Может быть, всё... это... лжебытие, дурной сон, и я сейчас... проснусь где-нибудь на травке... под Прагой...»

На кухне, где она сидит в шаге от меня (держа стопку листков на плотно сведенных, девически-смущенных коленях и глядя округ доверчивыми крыжовниковыми глазами), так прочно, так несокрушимо уютно, что сны – тем паче дурные – остаются достоянием одной лишь бумаги: равномерно распределенной типографской краской. Ну и что тут непонятного, снисходительно говорю я. Всё непонятно, с вызовом говорит она. Видишь ли, начинаю я... Да знаю я, что ты хочешь сказать! Но тут написано: «я проснусь». Почему он думает, что – «проснется»? Что попадет в «объективную реальность»? Что травка и Прага «существуют»? Для меня Прага уж точно не существует, смеюсь я. Меня туда еще в институте не пустили – по пятому пункту, я тебе говорила? А что тогда в жизни не... как это... не «лжебытие»? Герберт говорил... Говяжьи котлеты, говорю, с жареными баклажанами и зеленым луком – это уж точно не «лжебытие». Быстренько вымой руки и садись.

Я снова просыпаюсь посреди ночи – внезапная, очень простая мысль пронзает меня отравленным копьем: а если у них всё наладится?! Ну, «всё», положим, не наладится, но что-нибудь да наладится: будет себе, как у всех, семейная их жизненка трюхать изо дня в день – ни шатко ни валко... что тогда делать мне? Значит, я не хочу, чтобы у них «наладилось»? Неужели правда? Неужели я не найду себе возле них места?.. Ага, язвит внутренний голос, прямо-таки Тургенев и Виардо: «на краю чужого гнезда»... А кто из нас Виардо?.. котлеты... красная трава... седая старуха темным деревянным гребнем дерет на своем темени ссохшиеся от крови волосья...

Просыпаюсь. Ночь. Если я сейчас с таким энтузиазмом подготовлю почву для того, чтобы убить этого «неправильного» ребенка – убить «неправильного», дабы потом, в киношно-счастливом «потом», – родился ребенок «правильный»: от «правильного» мужа, в «правильной» семье, в «правильной» стране, в «правильном» мире – вот только убрать неправильного! – если я сейчас полностью подготовлю для этого почву (а я уже знаю, к кому обратиться), то, мне кажется, именно в ту самую минуту, когда все мои приготовления будут закончены, Герберт, синхронно с их окончанием, сядет за стол и напишет, что он не хочет этого ребенка знать. То есть я, своими собственными руками, сначала «создам ситуацию» (именно это и будет пусковым моментом для дальнейшего хода событий), а затем подергаю марионетку-Герберта за ниточки кукольных его рук: чтобы он этой ситуации соответствовал.

Погоди: ты со страхом о том думаешь или с облегчением? А это не разделить. Ужас как раз в том, что это не разделить. А если всё же уговорить девочку этого ребенка – родить? Вдвоем мы... а что? А то, говорит голосок, что у тебя даже на заказное письмо-то... даже на... ни на что нет...

Просыпаюсь оттого, что она стонет. Что с тобой? Ой, меня тошнит... ой, не могу... мясо... фу-у-у... зачем ты меня этими котлетами... фу-у-у... так и стоят перед глазами... ой, ёлки-палки... у меня, наверное, токсикоз... Ну пойдем... пойдем в туалет...

Далее – обычные в таких случаях процедуры.

Глава 8

Телеграмма

Уже начало августа. Прошло три недели, ответа нет. Тринадцать плюс три... Ладно. Что – «ладно»? Отвратительно. Почему все отвратительные дела выпадают на август? Отвратительные, тоскливые, непоправимые...

Я знаю, к кому обратиться. Я была у нее, у этой бабищи, один раз, почти случайно, за компанию. И, конечно, она меня не запомнила, зато я запомнила ее хорошо, и эту цепочку можно попытаться восстановить...

Подожди, надо дать Герберту срочную телеграмму. А на какие шиши? А на такие, что продашь на работе белую выходную шаль. Кому продать – известно. А остальные деньги – на бабу. Сколько она может заграбастать? Xa, заграбастать! Это если возьмется...

Рассуждаешь, гадина, так, словно Герберт уже и на телеграмму не ответил. Или ответил так, что лучше бы не читать. А потом? Что потом? А куда ты денешься, когда у нее родится наконец «правильный» ребенок? Ну, до тех-то пор... Или ишак гигнется, или коньки склеит султан...

А с этой телеграммой... Военно-морские сослуживцы Герберта мой текст ненароком прочитают... что вполне вероятно... он разозлится... Надо было в июле на заказное одолжить... Ох, задним умом крепка... А теперь вот что (см. ниже) его сослуживцы беспроблемно прочтут:

ГЕРБЕРТ ВАША ЖЕНА ЖДЕТ ВАС РЕБЕНКА ЧЕТЫРЕ МЕСЯЦА ВСЕМИ ПОСЛЕДСТВИЯМИ ПОЖАЛУЙСТА СРОЧНО ПОЗВОНИТЕ (812) 9162518 ОНА ЖИВЕТ МЕНЯ (ПОДПИСЬ)

После того как ответа на другой день не последовало, я подождала еще три дня и сказала ей, что берусь за дело. На это она, помню, ядовито так бросила: у тети Мани была легкая рука – одной спичкой всю деревню сожгла. Меня это взбесило: свинья ты неблагодарная – и т. п. Скандал, ее истерика, примирение, снова ее истерика – теперь больше с элементами хохота. Ладно. На следующий день я отпросилась с работы (под сданную полгода назад кровь).

Легко сказать: берусь за дело. А если и эта бабища на даче? Решила: достану из-под земли.

Глава 9

Троглодита

Эта бабища, как я вижу из моего «сейчас», была настоящим символом своего времени и своей географии – хотя одновременно, конечно, закономерным продуктом того и другого. За глаза ее звали «грузинская царица», несмотря на то что она только замужем числилась за грузином (которого редко кто видел), а сама была, назовем так, «русская» (исходя из квазиламброзианского деления на «русских» и «прочих»), то есть, по крайней мере, она не была «черная». Она обладала невероятной красоты и воли лжеаристократическим лицом – приставленным, почти без посредства шеи, к дворомыжному телу. Себя эта бабища называла, конечно, казачкой – не помню, донской ли, уральской или какой еще. Когда она, восседая за своим кухонным столом, вела деловые переговоры, то именно лицом своим производила сильнейшее нервно-паралитическое воздействие на противоположную сторону.

Лицо это отличали белейшая кожа, надменность черт, четко проработанных мощным резцом, холодные серые очи, каждое размером с пушечное ядро, – очи под резкими, гордыми, не терпящими возражений бровями; всё это было обрамлено ранним серебром, элегантно посверкивающим в дремучей чаще слегка волнистых, по-лошажьему грубых волос. Когда же бабища время от времени вставала – плеснуть еще водочки, коньячку или чаёчку, противоположная сторона, на миг обретя здравомыслие (и невольно перенося впечатление с партнерши на партнерскую договоренность), вдруг прозревала зловещую двойственность почти состоявшейся сделки: туловище бабищи – квадратный обрубок, кургузый, приземистый, с широченным, патологически плоским задом, с короткими и толстыми, как бревна, дегенеративными нижними конечностями – это туловище словно карикатурно дублировало дубовый кухонный табурет.

Казалось, «грузинская царица» была свинчена из двух несовместимых доноров. Однако именно та монструозная часть, что располагалась ниже ее условной талии, – она-то, эта часть, словно бы оказывала решающее воздействие на норов хозяйки: «царица», она же казачка, была груба и корява, как грубы и корявы – от Сотворения мира – неопохмелившийся конюх – а также биндюжник, дворник, шорник и сапожник, вместе взятые.

Я попала вo владения этой чаровницы (обладавшей ухватками многоопытной тюремщицы) вместе с моей коллегой, приходившейся ей отдалённой знакомой по среднеобразовательной школе – а иначе никогда не пересечься мне с подобным кругом. Неохватная взором квартира «грузинской царицы» (на Большой Морской) напоминала товарно-сортировочную станцию – с тем лишь дополнением, что по грудам ящиков, ящичков, коробок, мешков, коробов с визгом ползали двое сопливых детенышей, создававших впечатление осьми. «Царица» (которую я про себя сразу окрестила Троглодитой) беспрестанно кормила их – то есть, прищипывая им поочередно носы и деловито стряхивая обильные сопли на пол, затевалась – там же, на мешках, – сказочно-огромными ложками впихивать им – в отверстия насильственно раззявленных ртов – какие-то реликтовые продукты, причем после каждого такого яростного и беспощадного впиха (напоминавшего, конечно же, зверский акт педофилии) Троглодита досиня защемляла каждому из своих наследников губы, чтобы преемники ее генома могли только дышать, а выплевывать нет. Однако дышать вскармливаемые тоже не могли, поскольку в этом законном процессе жизнедеятельности им очень мешали возгри, сопли то есть, хотя и вылетавшие в лицо вскармливавшей, но не облегчавшие положения дел: синея, затем чернея, вскармливаемые бились в конвульсиях, а неуемная волчица продолжала это состязание со своими детьми, то есть алиментарное истязание – причем делала это, рыча, как представительница семейства псовых, мяуча, как самка кошачьих, матерясь, совсем как человек разумный, а то периодически взвывая, как теплоход «Феликс Дзержинский».

Когда мы вошли (открыла нам какая-то мусорная ведьма), то как раз и попали на эту пыточную трапезу, которую вполне, впрочем, можно было бы счесть семейной, кабы не телефонные звонки и беспрерывные визиты, придававшие ей характер бизнес-ланча (как назвали бы это мероприятие лет через пятнадцать). На наших глазах Троглодита, не меняя позиций, то есть совмещая кормежку волчат с функциями управления и администрирования (иначе говоря, гармонично сочетая материнство и социальные обязанности), отдавала боевые приказы по телефону.

Данный аппарат оперативной связи был совершенно раздолбан – его дребезжащие, лишенные каркаса потроха держались двумя грязноватыми резинками для волос. Машинально поправляя эти резинки, из которых, кстати, торчали грубые ее волосы, Троглодита устраивала некую Лауру в Московский институт международных отношений, причем звонила какому-то Джаге, который должен был звонить Яшке Ефимычу, затем позвонила этому Яшке напрямую, представившись от Владлена Сергеича; затем Троглодита снимала («сокращала») предынфарктного декана в питерском Институте торговли, причем, комментируя свое указание, говорила, что если это решение не будет подписано до вторника, то «Виктор Аркадьич, блядь, всем вам, уроды, хари начистит»; как раз в это время в кухню вошли какие-то два хмыря – из тех, что работают вышибалами в валютных ресторанах, – свекольные от натуги, они поставили «к ее ногам» (то есть к бревнам-обрубкам) два ящика – килограммов по тридцать каждый. Молодцевато взломав деревянную обивку на опечатанных свинцовыми пломбами крышках, они обнажили для взоров бабищи сначала пенопласт, потом дутую, пузырьками, прокладку, потом душистую нежно-розовую обертку – и наконец, аккуратные ряды небесно-синих с серебром плиток, на которых было написано, что это чистый шоколад бельгийского производства, Брюссель. Троглодита мощно лягнула одну из коробок (халат разъехался, демонстрируя грубые ляжки и обилие буйных волосьев в потном паху) и, с презрением глядя на смиренных доставщиков, сказала что-то вроде: это вашей грёбаной кошке дадите.

Мы с коллегой сроду не слышали, чтобы кошки, даже вконец грёбаные, питали слабость к шоколаду – возможно, они делают исключение для бельгийского, но эпизод с ящиками шоколада всё равно был лишь одним кадром из судорожно скачущей – a иногда, как у пьяного киномеханика, – рваной киношной пленки. В течение сорокаминутных посиделок у Троглодиты (за жидким, как лампочка тридцати ватт, чаем) мы оказались свидетелями гешефтов куда более изобретательных, чем в годовой серии передач «Человек и закон». Диапазон влияния этой бабищи был необозрим: скульпторы-архитекторы развертывали пред беспощадными ее взорами (с целью окончательного утверждения) проекты памятников – притом, я это подчеркиваю, отнюдь не только кладбищенских; в нашем присутствии она переправила («конвертировала») несколько партий парашютного шелка с военных складов в производственные артели для слабослышащих – причем, видимо, именно поэтому, то есть в силу слабого слуха мелкого артельного начальства, она орала что есть мочи (от ее огнеметного рыка отлипла даже черная изолента, наряду с резинками скреплявшая трубку): и запомни, блядь, чё я те говорю!!! Никаких!! Никаких, ёжкин свет!! Ни вчера, ни завтра, ни на кузькину свадьбу!! Последний раз те русским языком говорю!! маме своей лапшу на пизду вешай!!

Ее дикие детеныши, которых так и тянет назвать Ромул и Рем, перемазавшись машинным маслом, подрались из-за какой-то болванки, при этом волчица, хрипловато рыкнув, заголосила вдруг по-бабьи, как резаная: ложьте, ложьте, сейчас же, где взяли, вашу мать, это ж от израильского танка!

В части, противоположной басам, или, сказать точней, мужским низам, диапазон Троглодиты простирался, кстати сказать, до вполне мелкотравчатых, сугубо дамских занятий: с прежней деловитостью, размашисто и ритмично, словно орудуя веслами, она показывала моей коллеге что-то на спицах: две лицевых, изнаночная, петля с накидом.

Короче, это была Бабища-Которая-Могла-Всё.

Вот ей-то я и решила бухнуться в ноги.

Глава 10

Голос

...Сегодня я проснулась оттого, что услышала твой голос, который отчетливо произнес: двадцать.

Приоткрыв глаза, я поняла, что этот голос был не снаружи. Он был именно внутри меня, и, следовательно, проснувшись, я совершила непоправимую ошибку. И все-таки я попыталась снова уснуть – или хотя бы воспроизвести внутри себя это слово, произнесенное твоим голосом с оттенком застенчивой детской улыбки.

Почему-то во сне я слышала только твой ответ, но вопрос подразумевался сам собой.

Воссоздав этот сон снова (причем не совсем законным путем, то есть, успев-таки ухватить его за истаивающий край и затащить, погрузить внутрь себя, оставаясь при том непогруженной – и отлично понимая, что снаружи моего сознания находится всё совершенно другое: среда, законы, пространство, время), я сумела снова впитать прежнюю логику, прежнюю правду, прежние страхи и радости – может быть, суть иных своих земных или внеземных превращений.

И вот я уже явственно слышу, как чей-то голос, без звука (я улавливаю только интонацию – покровительственную, благожелательную – она излучается не звуком, а чем-то еще) спрашивает: у нас сегодня день рождения, да?.. и сколько же нам исполнилось лет?.. И твой голос (тут звук как раз очень ясен и чист) говорит, улыбаясь: двадцать.

Я вижу вечерний, почти ночной снег, косо летящий за высоким петербургским окном, и дымящуюся чашку чая, которую ты подносишь к своим улыбающимся, словно на детском балу, губам, и серую шапочку, которую я тебе связала сама, и ты ее не снимаешь, потому что мы в гостях «только на минутку»; я чувствую крепкий запах табака и масляных красок, черного, уже слегка черствого хлеба, крепкого чая, портвейна – потому что мой знакомый художник, у которого мы сидим, живет именно в этом кругу вещей, – и предвкушаю бодрящий мороз, который здесь, вблизи Царскосельского вокзала, так уютно пахнет угольным дымом...

И снова (нажимая нужные кнопки, я гоняю в извилинах мозга истершуюся магнитофонную ленту): и сколько же нам исполнилось лет? Двадцать. И сколько же нам лет? Двадцать. И сколько же нам исполнилось? Двадцать... И сколько же нам?.. Двадцать... Сколько лет?.. Двадцать... Сколько-сколько?.. Двадцать... двадцать... двадцать...

Столько, сколько тебя уже нет.

Глава 11

Сатанинский контракт

Как я договаривалась с той Троглодитой, вспоминать не хочу. Ни вспоминать, ни помнить. По образованию я чистый технарь (питерский Институт точной механики и оптики), однако у меня есть знакомые гуманитарии. Во всех случаях, когда их припирает к стенке (то есть всегда), они повторяют: «но ведь это опыт»; «любой опыт ценен»; «любой опыт для чего-то нужен». Для чего-то, может, и нужен – экспериментатору, но вряд ли он всегда нужен тому, на ком его ставят.

Гангренозная нога, вероятно, позарез нужна Господу Богу – в общей картине мира, – но вряд ли гангрена так уж необходима самому солдату в окопе. Смею даже предположить, что гангрена ему вовсе без надобности. Потому хотя бы гангрена ему без надобности, что на этом свете он, солдат, уже не успеет осознать гармоническую целесообразность этой предагональной муки – в общей цепи страданий и страхов. Но даже если жестокий опыт для субъекта не предагонален, а просто не совместим с возможностями сознания, то, следовательно, это никакой не опыт, а чье-то чистое и беспримесное манипулирование.

Что я имею в виду? Раз опыт для субъекта не осознаваем, сам субъект в этом случае не может трактоваться иначе, чем просто объект чьих-то манипуляций. (Как бы это ни разъедало его самолюбие.) Чьих манипуляций? Кто бы знал! И поэтому, как именно я договаривалась с той бабой, то есть сам процесс в его мельчайших деталях, я вспоминать не хочу. А вот о чем именно мы договорились (если вкратце), это другое.

Троглодита заявила, что аборт будет сделан бесплатно. Почему? – опешила я. А ты не знаешь? – она сверкнула рыжьём своей многомощной пасти. На Западе почти все фирмы в сферах сервиса работают именно так. Первая услуга – бесплатная. Для заманки клиентов. Вот сволочи, а? Мудро мыслят. Аборт – это что, услуга сервиса? – пролепетала я. А чего же еще? (В этом месте я сподобилась услыхать, как смачно Троглодита рыгочет.) Не коммунального же, блядь, хозяйства! Далее мне было заявлено, что она, Троглодита, к ковырянию в детородном женском органе прямого отношения не имеет, это компетенция Норы Эдуардовны (махнула рукой в глубины берлоги), которая бывает здесь дважды в месяц, и вот номер ее телефона. Я уже собиралась уходить, но Троглодита меня резко остановила: но маклерская-то услуга не бесплатная. В смысле? – мне почему-то показалось, что я отсюда уже не выйду, что эта минута не кончится никогда. Маклер – это я, – важно сказала бабища. – Независимо от результата (у меня захолодело сердце), я всегда получаю сумму, даже если твоя знакомая или, как ее там, родственница, вдруг передумает: я беру именно за посредничество в чистом виде. Она назвала сумму.

Для получения такой суммы на моей инженерской службе мне следовало бы отработать, скорее всего, некий мифологический срок. Что-то соразмерное с теми сроками легенд, былин и преданий, которые, до возникновения современной пенитенциарной системы, давались провинившимся, но не для их исправления – какое уж там, – а в качестве эффективного устрашения окружающим и потомкам. Одна группа: бессменно пытающиеся вкатить в гору камень, который бессменно срывается вниз. Причем они знают, что камень сорвется, что он всякий раз будет срываться, но продолжают свою деятельность с тем же ровным, без всплесков и охлаждений, энтузиазмом. Другая группа, заранее поставленная в известность, что в выданных ей бочках нет дна, безостановочно льет туда воду. Прикованный к дереву представитель третьей группы, на эмпирическом опыте убедившись, что вода и виноград исчезают, как только он протянет к ним руки, тем не менее – с монотонной регулярностью электронного автомата – только и делает, что руки к ним простирает.

Имею в виду: чтобы последовать условию Троглодиты, мне надлежало бы, оставаясь прикованной к стулу, стоящему перед кульманом (и будучи, кроме того, осведомленной, что нужной суммы всё равно не заработаю), безотрывно чертить и начерченное стирать, чертить и начерченное стирать, чертить и начерченное стирать – и так на протяжении долгих исторических эпох (пока не истлеет бумага).

Ладно, еще раз пойду те навстречу, сказала бабища. Раз денег у тя нет, значит, заплатишь мне временем. В смысле, работой. То есть? – я испугалась не работы, а возможной своей некомпетентности. Будешь по ночам подменять моего человечка на складе. Два месяца. Не подряд, а когда те позвонят. Расписку не надо. Думаю, те и самой лишние проблемы без надобности. Ну, давай. До свидания... Ага. Чава-какава.

...Я вылетела от бабищи в более чем приподнятом состоянии духа. Фантастически удачный оборот! В смысле – аборт! Вот какие делишки я умею обделывать!

Глава 12

Обмен верительными грамотами

Около полуночи я достигла двенадцатого тополя.

Боже!

Мое окно было черно.

Черно!

Кромешно черно.

Мертво.

Пробой в золотой цепи окон.

Могильный провал.

Черная дырища.

Нежить.

Ненавижу этот выбитый зуб! Гнилую ухмылку приблатненного вора!..


Подъем по лестнице обернулся вкатыванием в гору каменного жернова.

Но...

Под моей вешалкой жарко рыжели ее башмачки!

Как была, в плаще, я влетела в комнату.

...Она лежала, отвернувшись к стене, сжавшись, как испуганный эмбрион, отчаянно подтянув под себя ножки, будто ей было холодно. Я нежно-нежно накрыла ее пледом. Она всё же проснулась. Ну, дело устроено, сказала я. Когда идти? – подала голосок она. Позвонишь завтра по телефону, договоритесь о времени. Где номер? – спросила она. Сейчас, я полезла в сумку. Всё правильно, сказала она. Что правильно? Я от Герберта письмо получила. Ты? – растерялась я. Ты тоже получила. Тебе он отдельно написал. Из уважения. Я машинально протянула ей бумажку с номером. Она, шелестнув за подушкой, выудила листок.

Протянула его мне.

Нормально.

Нормальненько.

Обмен послов верительными грамотами.

(Обмен – мой с Гербертом – в любом случае.)

Махнем не глядя.

Нет, всё-таки глядя.

Я быстро включила свет. Текст был отпечатан на машинке:

«Многоуважаемая (имя-отчество)!

Вы напрасно потратили время на письмо – и деньги на телеграмму. Не считая еще того, что Вы меня хорошо подставили по месту моей непосредственной службы. Но пусть это останется черным пятном на Вашей конкретной совести.

Был на ответственном задании, а то бы написал то же самое, только сразу. Хочу Вам открыть глаза. Насчет этой женщины, что у Вас живет, Вы очень мало знаете. Ребенок, которым она беременна, мог быть зачат, как минимум, от семерых моих бывших сокурсников. Если не от десяти. Моя мама тут ни при чем. Она (так называемая “жена”), будучи бухой, проговорилась мне, что ее (опять же, когда она была бухой) обманули, потом поимели. Или сначала поимели, а потом обманули. Не знаю. Сучка не восхочет, кобелек не вскочит. Поэтому, думаю, на этом дискуссию мы прекратим.

Кроме того, здесь, в городе, с которым я надеюсь всерьез связать свою дальнейшую судьбу, я встретил женщину моей жизни. Хотя это к делу не относится. Развод беру на себя. Алиментов она не дождется. И пусть не затевает бабские маневры, потому что, как я сказал, так и будет. Остальное решайте по усмотрению.

Всего наилучшего.

Герберт (фамилия)».

Да он просто жлоб! – взвыла я. Жлобина, вахлак! Холуй, охламон, гопота!! Комнатный воздух был сперт, заражен, зловонен. Следовало приостановить дыхание, сердце, жизнь. Покрыться плотной оболочкой до более благоприятных времен, превратиться в спору. Я вдруг поняла, что всё равно не готова к такому разрешению ситуации. Поняла: хочу, чтобы у ней, как говорят бабы в моем отделе, все сладилось. А тебе он что пишет? – мое горло захлестнула петля. Мне он то же самое пишет, плаксиво пискнула девочка. Только в других выражениях. Могу себе представить! Если он мне «с уважением» такое накропал... Да не, он мне, знаешь, нравоучительный стишок прислал. Какой? Неважно. Я выбросила. Про женскую честь... Поцелуй без любви, что котлета без соли, как великий Сократ говорил... Да он просто скотина!! – я уже воплю, как боевой слон. Сама форма его поведения, эта гнусь, это мерзостное плебейство говорит о том, что он врет, врет и врет! Ах ты, слизняк, скот!! Он может не хотеть продолжения отношений, но как он смеет – офицер! – в такой форме вести себя с женщиной?! Ага, офицер, хмыкает она, сейчас что офицер, что, как его, это... денщик... один хрен. И главное, не унимаюсь я, он уверен в полнейшей своей безнаказанности! А вот я перешлю-ка это сволочное письмо его командованию!! Ой, только не это! – взвизгивает она. Ой, какая ты бледная, тебе с твоим давлением нельзя волноваться!.. Это тебе нельзя волноваться! – хрипло бросаю я, ибо мое давление сейчас и впрямь на высоте... Мне?! У-ху-ху-ууу!.. – хохочет – точней, ухает она, как филин: у-ху-ху-ууу!.. Мне-то как раз можно! Мне теперь всё, всё, на фиг, можно! Вот прямо с завтрашнего дня!! (Истерика.)

...Всё дорбальдо. Всё будет дор-баль-до.

Глава 13

Жизнь одежды

Через два дня мы поехали к бабище. За день до того я перестирала и перегладила Троглодитиной пациентке (о господи!) всё нижнее белье. Потом собирала вещички, которые могли понадобиться. Две чистые простыни. Два больших полотенца. Две чистые ветхие простыни, на тряпки. Грелку, чтоб затолкать туда лед. Ее пижамку, теплые носочки – если останется там на ночь. Анальгин. Аппарат для измерения давления (мой). Градусник. Всё для умывания. Вату, конечно.

Она в это время мылась в ванной. Сборы, теоретически, должны были занять не более получаса. Это уж за глаза и за уши. Но в реальности на сборы ушло часа три. Я такое предполагала и потому начала их много заранее. Всё время присаживалась. Иногда ложилась. Мне было страшно холодно. Я никак не могла сосредоточиться.

...Через много лет я увижу эту картину иначе.

Я увижу следующее. У меня в комнате, которая в период моей сознательной жизни знала только меня, а других знать ни в малой степени не хотела (то есть с отработанной регулярностью отторгала, изблевывала, гнала взашей всякого пришельца), поселился человек и прижились его вещи. Вещи именно прижились. Что это значит?

Мне крайне не посчастливилось много раз связывать себя узами брака, узами вне брака, браком вне уз – в общем, разнообразными и в то же время монотонными вариантами тщеты, которыми я обременяла себя и в «мятежной юности», и в так называемом «зрелом» (да уж!) возрасте, словно запоздало добирая количество глупости (в каких единицах?) до некоего среднестатистического уровня.

Во всех этих случаях (творения глупостей) я ловила себя на некоторых странных симптомах. В силу монотонной повторяемости я наконец заметила их типовой характер.

С первым своим спутником жизни (а со спутником – прошу прощения за качество каламбура – гораздо быстрее сознаешь себя одиноким путником) уже недели через две я поймала себя на смутном, хотя и знакомом, чувстве, которому долго не могла дать определения. Оно зудело во мне, зудело несколько недель кряду... и вдруг – вспышка! – я вспомнила.

Это было чувство, знакомое по институту. Вот сидишь на нуднейшей из лекций, то и дело взглядывая на часы: когда уже наконец будет десятиминутный перерывчик? В смысле – брейк? А там, после перерывчика, еще всего-то сорок пять минуток перемучиться – и будет большой перерыв! Большой-пребольшой! Аж целый час и десять минут!

Вот и с первым же спутником жизни у меня возникло ожидание перерывчика. А когда я с ужасом поняла, что перерывчика не будет (то есть перерывчик-то сделать можно, но я только его, перерывчик, и жду – только ожиданием перерывчика и существую), – вот когда я поняла это, немедленно разорвала нашу совсем не кармическую, хотя, на взгляд окружающих, очень даже удачную, связь.

Что сталось в дальнейшем со спутником, не знаю. Наверное, попал на орбиту какого-нибудь более стабильного физического тела, что нетрудно.

А с «личными вещами» спутника, еще в период его вращения на моей шаткой орбите, происходило вот что. Когда я впервые повесила (словно казнила) свои платья и блузки в нашем общем шкафу (о-о-о!), прилабунила их, уже полумертвых, к его брючатам и пиджакам, у меня сжалось сердце. Я почувствовала: поймана.

Поймана: накрыта какой-то липкой стеклотарой – вроде той, что, будучи опорожненной от дешевого («домашнего») варенья, используется для сдачи в поликлиническую лабораторию продукции человечьих тел, а именно: мочи, кала, мокроты. В банке, когда ею накрыт, самое ужасное то, что она хоть и грязноватая, но изначально как бы прозрачная. То есть блазнится вам, что просветы какие-то всё же есть.

И вот мне стало очень, очень страшно. Я не поняла: почему мои вещи, униженно умерщвляемые, висят вместе с вещами этого чужого, отдельного от меня человека? Даже, что ужасней всего, вперемешку с ними? Мне хотелось кого-нибудь об этом спросить. Но спросить было, конечно, некого.

Да и как спросишь? Закавыка состояла не в том, что мои вещи пропитывались какими-то «не теми» запахами, нет. Я чувствовала: ложь состоит в самом факте, что наши вещи висят вместе.

Эта ложь была неподъемна. Унизительна. Несовместима с жизнью. Наши души, скорей всего, так и не обременили себя встречей, наши тела могли себе позволить в течение дня находиться в разных точках пространства, а бедные оболочки, придуманные для сокрытия наших тел, – оболочки, загнанные в капкан, пойманные и стреноженные – навсегда, до своей естественной смерти (то есть до выброса в утиль), – были обречены к совместному существованию в каком-то ящике, похожем на гроб, с тяжелым («солидным») зеркалом внутри – привинченным словно для того, чтобы бесплотные платья – равно как и лишенные телесного содержания, безголовые мужские костюмы – могли, при желании, прихорашиваться.

Мои угрюмые зимние платья выглядели, как женщины, наложившие на себя руки в коммунальной уборной. Мои светлые платья – летние, без рукавов – были анемичны и походили на поэтически-субтильных майских утопленниц. Безвольные блузки и юбки напоминали о туловищах и ногах женщин, распиленных пополам в классическом цирковом трюке.

Ни один из последующих моих спутников не был столь решителен (или: не был столь наивен), чтобы вот так, с места в карьер, пристроить свою одежонку в моем шкафу. Который, кстати сказать, уморительно напоминал видавшую виды католическую исповедальню.

Но неча на шкаф пенять: наверное, я сама к тому времени уже вовсю излучала мощные и безоговорочные силы отталкивания. Поэтому мои спутники (к несчастью, многочисленные, образующие, как бы это сказать, широкое и плотное кольцо Сатурна), резонно опасаясь к этому шкафу даже приблизиться, разбрасывали свое барахлишко по комнате: «забывали» в разных местах, робко прилаживали (авось, приживется) на спинки стульев... Однажды я словно очнулась, услышав мужской голос, произносивший с откровенной злобой: ты, видимо, подсознательно считаешь, что я у тебя здесь сугубо временно: куда бы я ни положил, ни повесил свою рубашку – ты немедленно засовываешь ее мне назад, в чемодан!


...Ее одежки-обувки я любила, как маленьких зверей: все эти мягкие, словно кошачьи, тапки, разноцветные пушистые шапочки (которые я сама ей вязала), ботиночки со сплетенными мной эксклюзивными шнурками (возможно, во мне погиб Ив Сен-Лоран, большой всем привет!), шарфики с маленькими, похожими на бубенчики-колокольцы, разноцветными помпонами (тоже моего производства), прибалтийские узорчатые варежки с густой бахромой по запястью – и лежавшую возле стопки шапочек-шарфов ее щетку для волос – всегда с парочкой длинных (ополоснутых настоем ромашки) бледно-золотых нитей...

Когда девочки не было дома, я открывала шкаф и – лежа, сидя, полулежа на диване – наслаждалась, сколько хотела, невозбранно и благостно обозревая всякие ее легкомысленные легковесности – с воланчиками и рюшами, с мережками и оборками (она, на мое счастье, была по-своему старомодна), со всеми этими рукавами-фонариками – со всеми волнами и облаками ее существа – со всеми его цветами и листьями, которые так беззаботно-доверчиво льнули к самым разнообразным моим оболочкам.


(Ну и что ты этим хочешь сказать? Что она была «правильная», единственно подходящая, а все потом были неправильные, неподходящие? Да нет... Я просто хочу сказать, что тогда, в ее недолгий период, я была молода и полна сил. А потом как-то необратимо трансформировалась в... лучше не называть. Почему-то это превращение, как сказал классик – хотя и по другому, не менее печальному, поводу – случилось в волшебно короткий срок.)

Глава 14

Избавленье от тягости

...Мы доехали на троллейбусе до угла Литейного с Невским, перешли Литейный – и двинулись по Невскому к Большой Морской. В те времена она называлась, конечно, улица Герцена, однако я отношусь к консерваторам, родившимся хотя значительно позже вахлацкого переворота, но никогда не понимавшим (не принимавшим) самих основ вахлацкой «эпохальной логики», эстетики, кровожадной романтики и т. д.

Итак, мы шагали по четной («солнечной») стороне Невского (то есть по той, которая наиболее опасна при артобстреле), затем, перейдя Невский, побрели, чуть медленнее, по Большой Морской, где я, подведя девочку к нужному дому, хотела уйти, но не смогла – и препроводила ее аж до самого троглодского подъезда. Подняться по лестнице она мне не позволила.

Еще дома мы договорились, что я не зайду с ней в квартиру. Она категорически не хотела, чтобы я появилась с ней у этой бабищи. Она сказала: я не хочу, чтобы кто-то рядом или даже за стенкой меня жалел – от этого мне будет еще больней, и я буду кричать еще громче.

Я уступила. Мое повиновение было тем единственным, чем я могла облегчить ее положение: я не смела девочку мучить. (Правда, Троглодита обещала какой-то наркоз, но я в него слабо верила.)

Моим главным ужасом была непролазная грязь этой необъятной берлоги, в ушах сипело: «сепсис, сепсис, сепсис, сепсис...» И снаружи, в серых тоннелях улиц, холодный, пополам с дождем, ветер тоже сипел: «сепсис!.. сепсис!..» А потом в мозг влезли и разлеглись там, вытеснив всё остальное, два слова: «отек легких».

Сумерки из голубых перешли в сизые. Я побрела в ближайшую киношку. Мы договорились, что она, после всего, придет в тамошнее фойе. До одиннадцати тридцати вечера. Если не придет до одиннадцати тридцати, только тогда мне было позволено вламываться к «грузинской царице».

Чтобы убить время до одиннадцати тридцати, мне надо было посмотреть два фильма, один из них двухсерийный. В кинотеатре было как раз два зала. Я пошла на первый попавшийся фильм, кажется, отечественный. Там были, кажется, духовные искания.

Сначала я грызла кулаки, но мне не было больно. Потом я заметила, что меня довольно энергично толкают в бок. Мне сказали: женщина, что вы так стонете? вам плохо? Может, вам выйти? Потом был провал времени, но затем я почувствовала грубые толчки в спину. Меня деловито колотили: ты, слушай!.. прекрати ты, на фиг, охать!.. О чем они?.. (От этих толчков не осталось следа, зато весь мой живот и бедра, когда я разделась ночью, были в черных синяках: я впивалась в них пальцами, чтобы не закричать.)

Потом я пошла на другой фильм. Это я так полагала, что на другой. Но попала на тот же. То есть название было другим, а духовные искания – теми же. Опять были длинные монологи о неразрешимости нравственных вопросов на фоне повального воровства и алкоголизма (с одной стороны), а также отдельно взятых проявлений задушевности и живописных ландшафтов (с другой). Люди в фильме открывали рты, оттуда исходили звуки. Но что-то случилось с цветом: экран был белым, как простыня, то есть вернулся в свое исходное состояние.

Я смотрела на простыню, изо всех сил вцепившись ногтями в живот, и, с какой-то предельной ясностью, понимала, что никакого наркоза девочке давать не будут. Я отчетливо видела, как на простыне проступают свежие пятна ярко-алой крови. Потом из недр простыни снова пошел звук: что же такое человек, ах, где мы, ах, кто мы, ах, почему мы и т. п., но я по-прежнему не обнаружила никакого цвета, кроме этих, почему-то особенно страшных именно своей неровностью, кровавых пятен – и, несмотря на темноту зала, вдруг увидела, что и весь зал побелел – как раз ровно-ровно, словно снежное поле. Да: сравнялся белой пеленою. Я положила под язык таблетку «от сердца». Но во рту была наждачная сухость, и таблетка (я не успела ее поймать) выкатилась оттуда, подпрыгнув на ручке кресла. Конфеты, блядь, можешь и дома хавать, справедливо заметили сбоку.

Я почувствовала, что мне необходимо сейчас двигаться – бегать или кататься по полу – извиваясь, вскакивая, снова падая, – мне надо прыгать, скакать, биться головой в стену, но только не сидеть вот так, оцепенело, среди этих погребальных снегов. Спотыкаясь о чьи-то ноги, не замечая змеиного шипа и тумаков, я выскочила в фойе.

Она уже была там! Сидела нахохлившись. Сведя потемневшие бровки над опущенными веками. Таковым, по крайней мере, было ее отражение. Там, в зеркале, я увидела ее, сидевшую за мраморным столиком – и себя, застывшую в проеме двери.

Правда, я вовсе не сразу осознала, что передо мной – зеркальное отражение. Зато сразу почувствовала, что мне нельзя шевелиться. Мне нельзя шевелиться, дабы чего-либо не испортить.

Это был особый миг, состоявший из бессчетного множества отдельных, законченных, абсолютно самодостаточных периодов времени. Однако главным чувством на этом отрезке, сжатом мускулами моего сердца в точку секунды, – главным чувством на этом словно бы бесконечном, изнурительно-длинном отрезке – была не сама радость ее появления, не отрада, не облегчение, а страх отвести взгляд от зеркала. Мне казалось, что вне зеркала, не знаю почему, ее не будет, она исчезнет, как киношный персонаж, и никому не докажешь, что она была, – и помощи ждать станет неоткуда.

Наконец (в пределах того же мгновения) я себя пересилила. Сделала несколько шагов навстречу глядящему мне прямо в глаза ее отражению. Ты накрасилась, что ли? – спросила небрежно. Нет, прошелестела она, обернувшись.

...Сейчас вижу эту картину так явственно, как будто я вошла в один из своих снов – и не могу вырваться. Хочу, очень хочу – но не могу.

Часы на стене фойе показывают десять тридцать.

Ее беличьи бровки кажутся темными, почти черными, потому что серовато-бело, почти бескровно, ее лицо. Как грязноватая гипсовая маска. Как вот этот мраморный кладбищенский столик, за которым она еле сидит.

От нее резко разит каким-то лекарством.

Ее лоб влажен от пота.

Это именно пот: дождевая вода уже высохла, а пот крупными, правильной формы каплями выступает прямо у меня на глазах. Зрачок у нее некрасивый, булавочный. Мертвый зрачок... А тряпки все я там оставила... – она еле ворочает языком.

Я выскакиваю под дождь, ловлю частника, бросаюсь в фойе – и вот, в потоках белого ливня, минут через десять, наконец доставляю ее домой.

Глава 15

Бесконечность анфилад

(Запись в дневнике)

«Я вхожу в общежитие и попадаю в комнату, где в скорбном напряжении стоит юная каталонка со своей матерью. Юной каталонке нужен муж, дети, семья – и только я могу ей в этом помочь.

Я говорю: сейчас всё устроим, пускай только твоя мать выйдет.

И ложусь в постель.

Мать выходит. Юная каталонка, глядя на меня, молча стоит рядом. Когда я ложусь в постель, то усилием воли (или это выходит само собой?) погружаюсь в сон.

В том сне я – мужчина, каталонец. Юная каталонка – моя жена, у нас – дети: два сына и дочь; мы проживаем наши жизни от начала до конца.

Что значит – от начала до конца? Это значит: там, во сне (про который я, во сне же, не знаю, что это сон), у меня есть мое детство, моя юность, моя молодость, потом я встречаю эту юную прекрасную каталонку, влюбляюсь в нее, ухаживаю за ней, мы любим друг друга, рождаем и взращиваем детей, внуков, правнуков; старимся.


Нет, это не точно. Что значит – от начала до конца? Это вовсе не значит, что жизнь мелькает у меня перед глазами, как видеоклип, как кинопленка, запущенная на огромную скорость, нет! От начала до конца – означает обычную жизнь, с самой обычной ее скоростью. От начала до конца – означает, что я проживаю всё количество отпущенных мне секунд – притом с той плотностью, с той мерой подробности, какая отпущена всякому человеку: у меня мерзнут руки, я считаю мелочь в кондитерской лавке, пахнет дымом костра, у меня ангина, чешется нога, звонит телефон, в мышеловку попались две мыши, у нашего младшего аллергия на клубнику, сколько сейчас времени, в этих ботинках будет жарко, подвинь телефон сюда, в кармане куртки дырка, нет, там не много народу, у меня есть адрес, не забудь ключ, я бы предпочел красное вино, как туда добраться, лампочка слабая, газета на столике, где они выступают, не высовывайся в окно, сделай погромче, там пыль, ты хорошо вышел на фотографии.

Нет, не то, не то! Жизнь от начала до конца означает другую меру расщепления (и единства) каждой отдельно взятой доли секунды – сколько нам дано почувствовать этих долей?

Еще проще. Вот вы сейчас читаете этот текст. Компьютерный ли экран перед вами или же бумажные страницы – неважно: это реальность, жизнь. Оторвавшись от чтения, вы продолжите проживать свою жизнь дальше, в ином стиле, но – вот что главное – в каждой точке. Хоть наяву, хоть во сне, хоть вперемешку.

Так и я прожила – свою жизнь. В ней я была каталонцем. Принимала это, разумеется, без удивления.

И вот – просыпаюсь в комнате общежития. Снова женщиной. Собой. Собой?.. Каталонка продолжает, глядя на меня, стоять молча.


...Значит, всё, что было прежде, следует перечеркнуть? перечеркнуть, как сор, прежнюю жизнь?! Я вспомнила себя до того, как был(-а) каталонцем, – то есть такой, какой пришла в это общежитие, но память о каталонце осталась. Некоторое время (какое?) я находилась как бы в сдвоенном состоянии. Правда, я понимала, что каталонец в этих координатах уже нелегален и, чтобы жить дальше, мне надо предать его, зачеркнуть, будто его и не было. (А ведь примерно таким-то действием, убийством другого, незаконного я, занимаешься каждый раз, когда думаешь, что проснулся!)

Так размышляла я, когда вдруг увидела, что окружающий меня слой красок – ну, в той картине, частью которой была я сама, – как бы отслаивается, а под ним проступает подлинный (?) вариант – и даже не вариант, а полностью иная картина. Ничем не схожая с предыдущей. Той, что была длиною в жизнь.

Как это происходит? Стены общежитской комнаты – как им и положено, сплошные, цельные – таковыми быть перестают: в них, прямо на моих глазах, образовываются прорехи, прогалы, просветы... А сквозь все эти неровные дыры становятся видны части другого, какого-то более внешнего пространства.

И вот мне кажется, я вижу в том другом пространстве – что?.. что конкретно? Книги... да, книги на полках, кухонную посуду... Но где именно те книги, полки, посуда? Я понимаю: комната общежития – это как бы предбанник другого, реального мира. Комната общежития – лимбус реальности, еще одна (по крайней мере, видимая мне) оболочка мира, куда я, возможно, и выпаду потом через эти прорехи. Но пока надо торопиться сделать что-то важное в этой, предложенной мне сейчас, системе координат.

...Мчусь в другую общагу, где живут аспирантки педагогического института. Мне сладко стрелой лететь туда, чтобы подарить им свой эксперимент: возможно, он сослужит службу науке. Я рвусь рассказать, как я только что прожила целую жизнь, от начала до конца, будучи каталонцем. Взбегаю на их этаж.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3