— Тс-с-с-с-с!…
Он внимал Леонидову, чуть приоткрыв рот и светясь прищуренными глазами.
— Мочалов!
— Что?
— Мочалов! — повторил Станиславский.
Он был похож на восторженно-счастливого девятиклассника с галерки, который сам собирается в ближайшее время стать гениальным артистом.
В перерыве Литовцева, прихрамывая, подбежала к Леонидову.
— Вы сегодня очень хорошо репетировали, — сообщила она, дергая правым плечиком. — Константин Сергеевич все время говорил: «Мочалов! Мочалов!»
Посапывающий Леонидов посмотрел на нее взглядом интеллигентного быка и не без едкости произнес с гнусавинкой:
— "Мочалов! Мочалов! "… а играет-то у нас все Качалов.
Впрочем, и сам Станиславский любил посетовать:
— В Художественном театре Качалов все мои роли играет. Из-за него карьера моя тут погибла!
Как— то я зашел к Качаловым среди дня. Был май. Прелестный май. Всю недлинную дорогу от Богословского до Брюсовского (Качаловы переехали на новую квартиру) у меня вертелось в мозгу и на языке:
Я в этот мир пришел, чтоб видеть Солнце!
Строчка принадлежала одному из самых знаменитых и самых глупых поэтов начала века. Таким он мне уже представлялся и в отроческие годы. Оказывается, в этом мнении я не расходился с Буниным. «У Бальмонта в голове, — сетовал он, — вместо мозгов хризантемы распустились».
Очень обидно и оскорбительно, что даже дураки пишут хорошие строчки, строфы, а изредка и целые стишки.
Мои дорогие коллеги-стихотворцы, вероятно, сродни птичкам-певуньям.
На входной двери московской квартиры знаменитого автора, явившегося в мир, «чтоб видеть Солнце», сияла, как у зубного врача, медная дощечка. На ней крупными буквами было выгравировано:
Поэт КОНСТАНТИН БАЛЬМОНТ
А вот Маяковский в военкомате на вопрос писаря "Кто вы будете по профессии? ", замявшись, ответил:
— Художник.
Выговорить «поэт» ему, очевидно, не позволил пристойный вкус.
Какая же это профессия — поэт?
Дверь мне открыла Литовцева.
— Не вовремя. Толя, не вовремя!
— Да ну?… Ты, значит, Ниночка, как водится, суетишься.
— Что?
— А Васи дома нет?
— До-о-о-ма он, до-о-о-ма.
— Работает?
— Прихорашивается твой Вася. Второй час прихорашивается. Иди уж туда к нему, иди.
У Качалова в кабинете было много книг, картин, рисунков и фотографических карточек, преимущественно людей бессмертных. Все карточки, само собой, были с надписями. Разумеется, очень нежными. Кто же к Василию Ивановичу относился без нежности?
Пахло мыльным кремом, пудрой и крепкими мужскими духами.
— Привет поэту!
— Привет артисту!
— Садись, Анатоль.
— Сижу.
Перед большим стенным зеркалом в строгой Павловской раме Качалов серьезно и сосредоточенно завязывал красно-черный клетчатый галстук.
— Скажи ты мне, всероссийский денди, — озабоченно спросил он, — галстук гнусный? А?
— Да нет. Почему же…
Тем не менее Василий Иванович сорвал его и сердито бросил на диван. Это уж был не первый — сорванный и сердито брошенный.
Протерев тройным одеколоном вспотевшую шею, Качалов снял со спинки кресла другой галстук — черный, с неширокой белой полосой наискось.
— А что скажешь об этом?
— Отличный! — ответил я с полной искренностью.
Качалов умело — одним движением — завязал его и тут же рассвирепел:
— Ч-черт! Да это же не галстук, а какая-то панихида во храме Василия Блаженного.
И крикнул во всю мощь своего качаловского голоса:
— Ни-и-на-а-а!
Запыхавшись, прихрамывая, в кабинет вбежала Литовцева:
— Господи, что ж это такое? Орешь, как маленький, благим матом… чтоб голос себе сорвать. А вечером тебе, Василий Иванович, спектакль играть. Надо ж наконец относиться с ответственностью к своим обязанностям!
— Помилуй, Нина, да когда же я…
— Хватит оправдываться! Хватит! Ты одно и умеешь делать, что оправдываться. Ну, чего тебе? Чего?
— А где, Нина, мой тот… темно-синий… парижский… с пламенем?
— Где, где! Перед носом твоим, вот где!
Темно— синий с пламенем висел на самом видном месте -посреди спинки кресла, являющегося как бы вешалкой для галстуков — изящных французских, строгих английских и кричащих американских.
— Прости, дорогая, это я от волнения. И ступай, ступай. Не суетись, друг мой, не мешайся.
Литовцева, лишившись дара речи, только руками всплеснула на пороге.
Проводив ее взглядом, я полюбопытствовал:
— Ты, Вася, куда собрался-то?
— М-н-да… на свиданье.
— Я так и сообразил.
Он продолжил многозначительным шепотом:
— К Константину Сергеевичу.
— Что?
— Меня, видишь ли, сегодня Станиславский вызывает. К двум с четвертью.
И, стряхнув щелчком невидимые пылинки с черного пиджака, он торжественно облекся в него.
— Ха! Вот так свидание! Сие у нас по-другому называется, — сказал я разочарованно. — Это, значит, ты для него и галстук менял, и в черную тройку вырядился? Подумаешь!
Василий Иванович взглянул на меня с нескрываемым испугом.
Для имажиниста 20-х годов не существовало богов ни на небе, ни на земле.
— Проводишь?… Или, может, с Ниной останешься?… — проговорил он просительно и с надеждой в голосе. — Она тебя черным кофе угостит… С бенедиктинчиком.
— Провожу.
Глаза его стали скорбными.
На прощанье Литовцева перекрестила супруга:
— Господь с тобой.
Я с постной физиономией тоже подставил лоб:
— Ниночка, а меня?
— Тебя?
Но я уже отскочил, перепугавшись, что получу по черепу серебряным набалдашником.
— Давай, Нина… Давай палку.
— Господи, а больше ничего не забыл?
Литовцева благоговейно вручила палку с набалдашником своему артисту, которого не без основания считала величайшим артистом нашего столетия.
Он был торжествен, как дореволюционная девочка, отправляющаяся впервые на исповедь.
— Поэт, бери свою шляпу.
— Взял. Надел.
— Шествуй.
— Нет, Вася, это уж ты шествуй, а я зашагаю.
— Шагай, шагай.
— Ну, Христос с тобой, Василий Иванович, — сказала Нина Николаевна уже не тоном МХАТа, а тоном Малого театра.
В высоком молчании мы чинно двинулись по Брюсовскому. Так обычно не идут, а двигают в первом ряду за гробом очень уважаемого покойника. Словом, у меня было совершенно достаточно времени, чтобы подумать о Станиславском. А может быть, он и в самом деле бог? Ведь Василий Иванович с ним порепетировал и поиграл на сцене без малого полвека! И вот под старость, сам будучи Качаловым, перед «свиданьем» меняет галстук за галстуком, наряжается в черную тройку и разговаривает многозначительным шепотом.
Да, и выходит, что бог.
Ну конечно, бог!
Разве когда-нибудь наш Василий Николаевич направился бы на свидание к смертному человеку этаким загробным шагом?
Бог! Бог!… Только ведь ему одному — ему, богу, — и дозволено быть смешным, быть наивным, быть чудаком и не потерять своего божественного величия.
Когда— то в Художественный театр пришел Рыков. Он тогда являлся председателем Совета Народных Комиссаров. Разделся, как было заведено, в комнатке позади правительственной ложи. Просмотрев без скуки скучный спектакль, предсовнаркома похлопал, сколько положено, в ладоши, поблагодарил исполнителей и стал одеваться. Глядь, а галош-то и нет. Сперли галоши. В уборных, плотно прикрыв двери, хохотали актеры. Администраторы растерянно бегали туда и сюда. А Станиславский, сжав ладонями свою голову земного бога, переживал комическое происшествие как великую трагедию. Он повторял и повторял:
— Какой позор! Какой позор! В Художественном театре у председателя почти всей России галоши украли!
Очень похоже на анекдот. Но это непридуманная правда.
А вот и вторая непридуманная правда.
Стояли крепкие рождественские морозы. На московских бульварах все деревья с пят до макушки обросли лебяжьим пушком. Все извозчичьи лошади, заиндевев, стали белыми.
Станиславский приехал в Художественный театр на бородатом ваньке.
Бог был повязан сверх меховой шапки оренбургским платком с углами, выпущенными на спину поповской шубы.
— Сейчас вышлю полтинничек, — промычал седок, не раскрывая рта. ("Еще простудишься, охрипнешь перед спектаклем! ")
Никто на свете так не боится заболеть, как актер. Особенно перед генеральными репетициями, перед премьерой.
Войдя в храм своего святого искусства, бог сразу забыл про извозчика.
Тот ждал «полтинничка», ждал и, не дождавшись, побежал в театр.
— Эй, братцы, — кинулся он к капельдинерам, — я к вам бабу привез, а она мне денег не заплатила. Сбегла, окаянная!
— Какую еще бабу? Что мелешь?
— Да здоровенную этакую! На целу башку меня повыше. В сером, стало, пуховом платке.
Тут только и догадались капельдинеры, какая «баба» от извозчика «сбегла».
Еще не анекдот о нем.
Новый год мы встречали в Литературно-художественном кружке с Алисой Коонен и Таировым, а Качаловы встречали в Художественном театре.
— Часа в два, друзья мои, приезжайте во МХАТ, — сказал Василий Иванович. — Бутылочка шампанского будет вас поджидать у меня в уборной.
— Есть!
— Явимся!
Ровно в два часа мы всей компанией были в Художественном. Артисты уже встали из-за новогодних столов. В фойе играл струнный оркестр.
Коонен была в белом вечернем платье, сшитом в Париже. Портной с Елисейских полей великолепно раздел ее.
Возле фойе, во фраке и в белом жилете, стоял бог. Он блаженно улыбался, щурился и сиял. Сияние исходило и от зеркальной лысины, и от волос цвета январского снега, и от глаз, ласково смотревших через старомодное пенсне на черной ленте.
Играя бедрами, к нему подошла Коонен:
— С Новым годом, Константин Сергеевич!
— Воистину воскресе! — ответил бог, спутавший новогоднюю ночь с пасхальной.
Коонен вскинула на него очень длинные загнутые ресницы из чужих волос. Они были приклеены к векам.
— Пойдемте, Константин Сергеевич!
И взяла его под руку.
— Зачем же это? — спросил бог, не зная, что делать со своими глазами, чистыми, как у грудного младенца. Их ослепили обнаженные плечи, руки и спина знаменитой актрисы Камерного театра.
— Пойдемте, Константин Сергеевич, танцевать танго, — страстно и умоляюще выдохнула из себя Коонен.
Бог вытер ледяные светлые капли, величиной с горошину, выступившие в мудрых морщинах громадного лба, и ответил утробным голосом:
— Я… п-п-простужен.
И даже не очень искусно покашлял. На сцене у него это выходило несравненно правдивей.
Бог хотел быть учтивым с красивой чужой актрисой, которую знал почти девочкой — скромной, замоскворецкой. Она начинала у него в Художественном театре. Теперь Алиса Коонен считала себя актрисой трагической и сексуальной. Но именно «органического секса», как говорят в театре, у нее никогда не было. Поэтому на сцене Коонен приходилось так много «хлопотать» глазами, руками и животом.
Станиславский уверял:
— Алиса характерная актриса. Замечательная характерная актриса. А лучше всего она делает дур.
К сожалению, в ролях дур мы ее никогда не видели.
У Качалова в свое время был немимолетный роман с Коонен. Дома встал мучительный вопрос о разводе. В это время Нина Николаевна серьезно заболела. Болезнь дала осложнение — безнадежную хромоту.
— Теперь уж я никогда не разойдусь с Ниной, — сказал Василий Иванович.
И, конечно, умер ее мужем.
Новый год в Художественном театре встречали не только так называемые «люди искусства», но и весьма ответственные товарищи из партийного аппарата и Наркомпроса.
Борис Ливанов, изрядно выпив, орал в коридорах:
— Чтоб этим большевикам ни дна ни покрышки! Конфисковали мое родовое имение в тысячу двести десятин. А теперь вот я нищенствую — в коричневом пиджачишке Новый год встречаю! Приличного смокинга справить себе не могу! С-сукины дети!
Ответственные товарищи зло на него косились. Наиболее обидчивые даже вызвали из гаражей свои машины. У мхатовцев замирали сердца и дух захватывало.
— Борис!… Борис!…
— Отойди!… Отстань!… — грохотал Ливанов на приятелей, хватавших его за полу коричневого пиджачишки. — Я свободный артист! У меня что в уме, то и на языке.
Приятели отскакивали от него, как теннисные мячи от ракетки.
Литовцева истерически дергала острыми плечиками:
— Кошмар! Из-за этого дурака театр закроют.
А папаша Бориса Ливанова был небольшим актером в небольшой провинции. Богатых помещиков он и на сцене-то никогда не играл.
Борис являлся своим человеком и у нас в доме, и у Качаловых. Про самого себя он сообщал не без юмора:
— Я дурак, но из вашего общества.
Это, разумеется, была клевета на себя ради острого словца.
Но дураком он все-таки бывал, а хвастуном частенько.
Особенно «хвативши», как говорят актеры.
У Ливанова было всего много: лица, глаз, голоса, тела, рук, ног. Ходил он в красавцах. У Станиславского числился чуть ли не первым кандидатом в великие артисты.
Режиссер Пудовкин собирался с ним ставить «Ромео и Джульетту».
— Борис у меня появится из-за кулис, — фантазировал Пудовкин, — держа за ножку целого жареного гуся. Во время монолога он этого гуся съест. Ромео — человек Возрождения. Человек неуемных страстей. А для неуемных страстей требуется соответствующая пища. Борис, как полагаю, гусем не поперхнется.
— Пожалуй.
У Ливанова имелась своя жизненная философия, стратегия и тактика.
— В гостях, Толя, — поучал он, — Боже тебя упаси садиться под винегрет. Так на нем и погибнешь. Всегда садись, друже, под зернистую икорку или балычок.
Младость! Младость! У нее завидный аппетит.
Донжуанская тактика брать «на душу» или «на хамство» — это тоже его, ливановское. Гениальная тактика! Без поражений. И даже не только — донжуанская. В жизни, бывает, надо покорять и обаять не одних женщин, а, к сожалению, и начальство, которого у нас много. Может быть, даже чересчур много. И оно, как замечено, шибко клюет «на душу» или «на хамство».
Больше всего на свете Ливанов любил разговор о себе.
Как— то за столом я спросил:
— Что это, Боря, ты сегодня такой скучный, мрачный?
— А с чего ему веселиться! — дернула плечиком Нина Николаевна. — Ему ж неинтересно. Говорят-то об искусстве, а не о нем.
Вот случай памятный и отмеченный в летописях Художественного театра.
В одиннадцать часов и три минуты в репетиционной комнате, называвшейся почему-то КО, возле длинного стола, покрытого спокойным зеленовато-серым сукном, только один стул еще не был занят.
Станиславский вторично вынул из жилетного кармана большие золотые часы с крышкой и «засек время», как сказали бы мы теперь.
В репетиционной комнате, похожей на белую больничную палату, стало очень тихо.
Единственный свободный стул должен был занять Ливанов.
— Очевидно, нам придется подождать Бориса Николаевича, — глухо сказал бог, щуря глаза.
Он щурил их по-доброму и по-сердитому. Сейчас сощурил по-сердитому.
Все молчали.
А Нина Николаевна, сидящая по правую руку от бога (одесную, как говорили в МХАТе), нервно задергала плечиками.
Почти все собравшиеся для застольной репетиции уже имели свое собственное место на полочке Истории русского театра. Они хорошо знали это, всегда это помнили и соответственно держались как в жизни, так и в театре.
Улыбался один Качалов. У него было чувства юмора больше, чем у других. Да и к «полочке» относился свысока.
Через длинных-предлинных пять минут бог в третий раз взглянул на свои золотые часы.
Все минуты, часы и дни совершенно одинаковы только в глупой школьной арифметике. А жизнь, как мы знаем, это самая высшая математика. В ней все относительно: и любовь, и дружба, и доброта, и верность, и пространство, и время. Поэтому я и сказал: через длинных-предлинных пять минут.
— Очевидно, нам придется еще подождать Бориса Николаевича, — сказал бог таким тоном, каким он разговаривал в трагедии Шекспира «Юлий Цезарь».
Константин Сергеевич положил перед собой свои золотые часы, не защелкнув крышку с красивой монограммой.
Стало еще тише.
Только карманные часы тикали громко, как башенные.
Ливанов вбежал в репетиционную через двадцать две минуты. У него вспотели брови и галстук съехал налево.
Все, кроме Качалова, сидели с окаменевшими лицами.
— Простите, Константин Сергеевич! — сказал Ливанов грудным плачущим голосом. — Простите меня.
Бог, сощурясь, взглянул на циферблат с черными стрелками.
— Борис Николаевич, вы изволили опоздать на тридцать минут.
— Простите, пожалуйста, Константин Сергеевич!
— Как это могло случиться?
— Я… проспал, — тем же могучим плачущим голосом ответил Ливанов.
— Что-о?
Неприкрытая наглая откровенность сразила бога.
Литовцева метнула гневный взгляд на Василия Ивановича, потому что он прикусил верхнюю губу, чтобы не прыснуть смехом в такую трагическую минуту.
И… о кошмар! — он еще подмигнул Ливанову.
Растерявшийся бог повторил:
— Что-с?… Проспали?… Репетицию?
Других слов у него не было. Разнородные чувства переполнили голову и сердце. Воцарилась пауза, которая и для Художественного театра являлась необычной.
— Простите меня, пожалуйста, Константин Сергеевич.
— Вам, Борис Николаевич, надлежит просить прощения… вот… у-у-у… Нины Николаевны… у-у-у… Василия Ивановича… у-у-у… Ивана Михайловича… у-у-у… у всех… н-н-да… которых вы заставили ждать… нда-с… ровно тридцать минут… У меня часы Мозера… Вперед не убегают… Извольте-с просить прощения… Извольте-с… По очереди.
Бог широким жестом обвел всю окаменевшую полочку Истории русского театра.
— Простите меня, пожалуйста, Нина Николаевна… — начал Ливанов все тем же плачущим басом. — Простите меня, пожалуйста, Василий Иванович.
Сверкнув через пенсне смеющимися глазами, Качалов с театральной величественностью кивнул головой:
— Бог простит.
— В том-то все и несчастье, что наш бог простит его, — шепнула Литовцева.
— Вот увидишь, простит. Любимчик!
И плечики Нины Николаевны иронически продрожали.
Ливанов продолжал:
— Простите меня, пожалуйста, Иван Михайлович… Простите меня, пожалуйста, Алла Константиновна…
И т. д., и т. д.
— Ну-с, а теперь, Борис Николаевич, прошу занять свое место. Гм, гм. Но сначала поправьте галстук.
— Простите, Константин Сергеевич!
И Ливанов торопливо засунул галстук за жилетку.
Бог спрятал часы в жилетный карман, вытер большим полотняным платком лысину и взволнованно начал репетицию.
Она шла без перерыва три часа.
Выходя через маленькую одностворчатую дверь из репетиционной, Станиславский в полном отчаянии сказал Качалову:
— Какой ужас! Он сегодня великолепно репетировал. Великолепно. После этого! Н-н-да. Художественный театр кончился.
Василий Иванович поднял глаза на бога с некоторым удивлением. Оно было вызвано неожиданностью в сочетании этих фраз, столь противоположных: «Какой ужас…», «Великолепно репетировал…», «Художественный театр кончился».
— Если он мог великолепно репетировать, значит, с него как с гуся вода. Может, и остальные наши молодые артисты гуси? А? — И Станиславский повторил:
— Гуси? А? Тогда Художественный театр кончился.
После этого Качалов, обращаясь к Ливанову, частенько говорил:
— Ну, гусь!
Продолжаю неанекдоты о боге.
От смеха у Дункан порозовели ее маленькие уши. Мне стало завидно. Искреннему легкому смеху всегда завидуешь.
— В чем дело, Изадора? — нетерпеливо спросил я.
Она смеялась на свои мысли.
— Ты вспомнила что-то очень веселое?
— Да!
— Рассказывай.
Дункан закинула переплетенные кисти рук за мягкую шею. Жест обещал что-то лирическое.
— Рассказывай, Изадора. Ну!… Ну!…
Она полузакрыла веки.
Я уже перенял у Никритиной ее нетерпеливое «ну!». Так это всегда бывает в тесной жизни: сначала перенимают друг у друга словечки, фразы и жесты, а под конец жизни муж и жена делаются до смешного похожи один на другого.
— Это было ранней весной, — начала она в тоне классического рассказчика.
— Точней: на пороге ранней весны. Когда на всех улицах Парижа продают фиалки. Их бывает так много, что кажется, будто Париж, как модистка, надушился дешевенькой «Пармской фиалкой». Эти духи пахнут молодостью и счастьем. Ведь у счастья, так же как и у горя, есть свой запах. Не правда ли?
— Ты поэт, Изадора!
— Конечно. Как всякая актриса. Если она в актрисы определена небом.
— Допустим, что небо этим занимается.
— Так вот: весна, фиалки, какая-то русская парочка, прогуливающаяся у меня под окнами на рю де ля Пом… Не знаю почему, не знаю, но мне вдруг безумно захотелось пообедать с богом.
Дункан иначе не называла Станиславского.
— Ты, Изадора, и в него была влюблена?
— О, конечно! Но по-другому. Я в жизни потому так много и влюблялась, что это всегда было по-другому. Каждый раз по-другому.
— Значит, совсем как у нас, у мужчин.
— Да что ты!
— Мы только потому и изменяем, что всегда надеемся на новенькое.
— Безобразие! «Новенькое»! У вас это несерьезно. А у нас, у женщин…
— Тем хуже, если у вас каждый раз серьезно. Значит, вам нельзя прощать.
— Любовь — это… это… как искусство. Она должна быть всегда очень большая и очень серьезная.
— Вместо «всегда» я бы предложил слово «иногда».
— Помолчи. Я хочу рассказать про бога.
— Рассказывай, рассказывай.
— И вот в прелестный весенний день я прочла в «Юманите», что он в Париже. Мы с Анатолем Франсом были читателями этой газеты «с сумасшедшинкой». Так говорил мэтр.
Айседора приподняла веки и, скосив глаз, лукаво взглянула на меня.
— Пообедать с ним, наедине, вдвоем! С самым красивым богом из тех, которых я знала.
— Но не с самым молодым, Изадора.
— Для нас, женщин, возраст не главное в любви.
— Будто?
— Мы ведь, Анатоль, в этом не так примитивны, как вы, мужчины.
— Допустим.
А Есенина Айседора называла ангелом и в этом хотела убедить как можно большее число людей. Поэтому на стенах, столах и зеркалах она весьма усердно писала губной помадой: «Есенин — Ангель», «Есенин — Ангель», «Есенин — Ангель».
— И вот, — продолжала Дункан, — я позвонила богу по телефону. О, как я была счастлива! Он милостиво согласился приехать в ресторан.
— Ну, ну!
— Я попросила сервировать нам столик не в общей зале…
— Само собой.
— Боги не опаздывают к обеду. Ровно в семь он уже заложил уголок салфетки за свой крахмальный воротничок.
У нее от смеха опять порозовели уши.
— Сам понимаешь, мой друг, что после второго бокала шампанского я уже не могла усидеть на своем стуле.
— Ясно!
— Я подошла к Станиславскому и взяла в ладони его голову.
— Ясно!
— Тогда пенсне упало с его носа и он зажмурил глаза. Вероятно, от страха.
— А ты, конечно, этим воспользовалась и поцеловала его в губы?
— Нет, — вздохнула Изадора, — в губы не удалось. Он их слишком крепко сжал.
— Он же бог.
— Я хотела огорчиться, но не успела.
— Неужели бог разжал губы?
— Да!… Но только для того, чтобы взволнованно спросить меня: «Изадора, а что мы будем делать с нашими детьми?»
Об этой очаровательной встрече Дункан как будто где-то написала. Но я рассказал с ее слов.
— Ты это не выдумала, Изадора? Так и спросил: «Что мы будем делать с нашими детьми?»
— Слово в слово.
Я стал хохотать.
— Вот! Вот! То же самое случилось и со мной. Огромное несчастье! Я стала смеяться. Ужасно смеяться. Так смеяться, что слезы падали с моих глаз в салат «латю». Это, наверно, непростительно? Но я же не сошла с неба. Я просто человек. Даже хуже — я женщина.
— Лучшая из женщин!
— Ты скажи это Есенину.
— Обязательно.
Она благодарно сжала мне руку и заключила:
— Станиславский, разумеется, сказал то самое, что должен был сказать. Ведь бог, как известно из Библии, относится ко всему очень-очень серьезно.
— Это верно. Даже к искусству. Даже в наше время!
— А я? Я тоже! — с жаром воскликнула Изадора. — Даже к танцевальному искусству.
— Знаю.
— Над которым ты посмеиваешься.
— Над твоим, Изадора, никогда!
Она приехала в Советскую Россию только потому, что ей был обещан… храм Христа Спасителя. Обычные театральные помещения больше не вдохновляли Дункан. Дух великой босоножки парил очень высоко. Она хотела вдыхать не пыль кулис, а сладчайший фимиам. И обращать взор не к театральному потолку, а к куполу, напоминающему небеса. Пресыщенная зрителем (к слову, ставшем на Западе менее восторженным: ведь актрис любят до первых морщинок) — она жаждала прихожан.
Огромный, но неуклюжий храм Христа у Пречистенских ворот ей где-то за границей лично преподнес на словах наш очаровательный народный комиссар просвещения.
Право, эпитет «очаровательный» довольно точен по отношению к Анатолию Васильевичу Луначарскому. Ведь он не только управлял крупнейшим революционным департаментом, но и писал стихи, пьесы, трактаты по эстетике, говорил, как Демосфен, и предсказывал будущее, преимущественно хорошеньким женщинам, по линиям их нежных ладоней.
Да и с Господом Богом (с настоящим, с Саваофом) у него, как известно, в недалеком прошлом был флиртик.
Соблазненная храмом Христа Спасителя, Айседора Дункан не то что приехала к нам, а на крыльях, как говорится, прилетела.
И очень рассердилась: очаровательный нарком надул ее. Вероятно, потому, что слишком смело, без согласования с политбюро, раздавал храмы босоножкам.
Я потом весело сочувствовал Айседоре:
— Ах, бедняжка, бедняжка, в Большом театре приходится тебе танцевать! Какое несчастье!
Но ей было не до смеха.
20
— Новость! Наш театр едет за границу.
Моя некрасивая красавица сегодня не сбросила мне на руки шубку и даже позабыла снять боты.
— Таиров только что объявил это. Было общее собрание. Все прыгали от радости. Старики выше всех. Уварова тоже прыгала.
Эта актриса играла комических старух.
— Понимаешь?
— Понимаю. Давай, Нюха, шубку.
— Театр едет во Францию, в Германию и, наверно, в Америку.
— Ух ты!
— В Париж… А?… Здорово?
Словно предугадав гастроли, Мартышка четвертый месяц занималась с француженкой языком и уже читала со словариком французские романы.
— В Париж, Толюха!
— И ты ведь поедешь.
Она сняла боты:
— А вот об этом еще надо подумать.
— Чего же тут думать?
— Как чего?…
— Ах, да… ты про это?
— Вот и давай решать.
— Нет, Нюша, решать будешь ты.
— Почему только я?
— Рожать-то тебе, а не мне.
— Но иметь сына или не иметь — это касается нас обоих. Не так ли?
Мы оба были уверены, что изготовляется мужчина.
— Или тебя это не очень касается?
Я ответил каким-то междометием.
— Вот, Толя, и надо решать: Париж или сын.
— Думай, Нюша. Хорошенько думай. И решай.
— А я уже давно решила. Конечно, сын.
Я поцеловал ее в губы и сказал:
— Ты у меня, Мартышка, настоящий человек. Совсем настоящий. Хотя носа у тебя действительно маловато. Впрочем, я с первого взгляда не сомневался, что ты настоящая.
— Дурень! Это ведь только влюбляются с первого взгляда.
— Нет, шалишь! Все самое большое и хорошее делается с первого взгляда. И влюбляются с первого, и не сомневаются с первого, и предлагают руку с сердцем с первого. Все, все!
— Между прочим, ты мне их еще не предлагал.
— Неужели забыл?
— Ага! Ты ведь такой рассеянный.
А ночью, в кровати, при потушенной электрической лампочке, я ей сказал:
— Знаешь, Нюха…
— Знаю, знаю. Спи.
Она, конечно, сразу поняла, что я собрался утешать ее.
— Подожди засыпать. Нюха.
— О-о-ой! — простонала она.
— Понимаешь, есть наши русские повадки, которых я терпеть не могу.
— По матушке посылать?
Я горячо возразил:
— Нет, эта очень милая! Я о других говорю. Ну, скажем, давать честное слово и не выполнять его.
— Спи, Длинный. Завтра дашь слово.
— Нет, я сегодня хочу дать. Сейчас.
— Вот беда! Пойми, мучитель: у меня утром ответственная репетиция.
Она готовила роль Коломбины в «Короле-Арлекине».
— Сплю! — и повернулась на левый бок.
— Стой, стой! Это чертовски важно!
— Ну, ей-богу, успеется. Мы ведь будем с тобой разговаривать… об очень важном… каждую ночь… еще лет пятьдесят подряд.
— Само собой! — воскликнул я, нисколько в этом не сомневаясь.
И, очевидно, не ошибся. Тридцать восемь лет мы уже проразговаривали.
— Так вот. Нюха, даю тебе слово, что когда нашему парню стукнет год…
— Пусть он еще сначала родится.
— За этим дело не станет. Так вот: когда ему стукнет год, мы со спокойной совестью оставим его на бабушку, а сами — в Париж!
— Что?…
— Везу тебя в Париж.
Ей сразу спать расхотелось:
— Ну да… везешь.
— Честное имажинистское!
Тогда Никритина немедля зажгла лампочку.
— А встречать нас с тобой будет на парижском перроне…
— Анатоль Франс! — ехидно вставила она.
— Нет, бери выше — Есенин.
— Есенин с Дункан! Ведь они к тому времени еще не разведутся.
— Пожалуй.
После этого мы проболтали до раннего утра, и она побежала на репетицию взволнованная, счастливая.
— Кланяйся Арлекину!
— Слушаюсь.
Его с блеском играл Николай Церетелли.
— Обязательно поклонись! Не забудь. А то ведь у нас передают поклоны только очень хорошо воспитанные люди. С гувернантками воспитанные.
— Значит, я обязательно забуду.