Мне думается, что, если б даже мир перевернулся вверх тормашками, отец все равно после обеда прилег бы вздремнуть «на полчасика».
Кстати, я полностью наследовал эту его привычку: говорю те же слова и так же развязываю галстук, перед тем как растянуться на тахте.
Настенька подала ночные туфли, вышитые бисером:
— Отдыхайте, барин. Все приготовлено, — опять прошептала она.
— Пожалуйста, Толя, не вертись возле окон.
— Хорошо.
— Пуля — дура, как тебе известно.
Отец притворил за собой дверь спальной.
— Тут из пушков по нас стреляют, а они спать. Бесстрашные какие-то.
— Спускайтесь, Настенька, в подвал, — предложил я.
— Да нет, у меня посуда не вымыта.
Она прошла в кухню на цыпочках.
Артиллерийский, пулеметный и ружейный огонь усиливался с каждой минутой. Я нашел в ящике письменного стола перламутровый театральный бинокль и, протерев стекла замшевой полоской, засунул его в нижний карман френча.
— Куда это вы собрались, Анатолий Борисович?
— В театр, Настенька. Сегодня очень интересный спектакль у нас в Пензе. Бой на Казанской улице.
— А что на это барин скажут?
— Ничего не скажет. Папа уже спит.
В задний карман синих диагоналевых бриджей я положил маленький дамский браунинг. Его пульки были величиной с детский ноготь на мизинце. Более грозного оружия в доме не оказалось.
— Пойду все же прислушаюсь. А вдруг барину не спится.
— Этого быть не может. Дайте-ка мне, Настенька, папирос побольше… для товарищей.
Вернувшись с папиросами, она прошептала:
— Уснули. Как безгрешное дите, посапывают.
— Вот и превосходно.
Со спокойной душой я полез на чердак защищать социалистическую революцию. Красноармейцы почему-то не послали меня к черту. Только один — большой, рыжебородый, с отстреленным ухом — добродушно пошутил, остужая пулемет из Настиного зеленого ведра:
— И бородавка телу прибавка.
— Это точно! — поддержал его молодой пулеметчик.
И закурил мою папиросу.
Вдруг снизу, с улицы донесся голос отца:
— Анатолий!…
Говорят: «Сердце матери». А отца?… Вот им, этим сердцем отца, он, очевидно, почувствовал, что я вышел на улицу. И сразу же, накинув пиджак, пошел вслед за мной, чтобы вернуть «сыночка» под защиту кирпичных стен.
— Анатолий!
— Что, папа?
— Ты стреляешь?
— Нет.
— А что делаешь?
— Смотрю в бинокль.
— Товарищи… — обратился отец к красноармейцам, — он вам нужен?
Молодые молчали. А большой, безухий опять пошутил с добрым глазом:
— Ни дудочка, ни сопелочка.
Это, думается, относилось ко мне.
Улица была мертвой, и только со шмелиным жужжанием (совсем нестрашным, я бы даже сказал, мирным, лирическим) летали невидимые пули — «белые» со стороны вокзалов, «красные» от собора.
— В таком случае, Анатолий, — скомандовал отец, — немедленно марш домой!
Это были последние папины слова.
Через секунду, истекая кровью, он лежал на пыльных булыжниках мостовой.
— Такая уж судьба, — глухо сказал рыжебородый. — Такая стерва!
И под его грузными сапогами заскрипели чердачные ступеньки.
Пуля попала в пах левой ноги. Кровь била из раны широкой струей. Мы с рыжебородым осторожно перенесли папу в дом и положили на узкий диван в гостиной.
Настя стояла как деревянная, прижав обе ладони к щекам.
Рыжебородый туго перевязал рану тремя полотенцами. Они сразу стали буро-багровыми.
Папа не стонал. Тяжелые восковые веки закрывали глаза.
— Да не пужайся ты, не пужайся. В беспамятстве батя твой. Это, милый, с того, что крови много повытекло, — успокаивал рыжебородый. — Тута ведь самая толстая жила проходит. Ар-те-ри-ей, значит, звать ее.
И распорядился:
— Дай-ка, Настенька, еще полотенцев.
Из меня тоже как будто вытекала кровь широкой струей.
— А теперь, милой, слетай-ка поблизости в пожарную часть. Может, тебе и дадут лошадь с телегой. Надобно твоего батю в лазарет везть.
Я без надежды, без веры в спасенье выбежал из дома. Пули жужжали.
Рыжебородый кричал вдогонку:
— К стенкам прижимайся!… К стенкам!… Слышь?… К стенкам!
Я продолжал бежать посреди мостовой. Губы беззвучно молили, повторяя: «Убей… Меня!… Меня тоже!… Убей!… Убей!»
Но я был твердо уверен, что ни одна пуля не сжалится надо мной, не будет ко мне милосердна, не положит меня на месте.
Белые чехословаки занимали первые дома нашей улицы.
Пожарная часть находилась за углом, через площадь. Брандмайор оказался отзывчивым человеком. Он приказал:
— Запряги, Петрович, им Лебедя.
Это был четвероногий скелет, обтянутый чем-то грязным. Скелет с хвостом и жалкими клочьями гривы.
— А вот человека, простите, я не могу посылать на убой, — извинился брандмайор. — Вам уж придется самому править.
— Да, да… Спасибо.
Глаза у скелета были бесконечно усталые и печальные.
Брандмайор на прощанье ласково похлопал его по обвисшему заду.
Но и к этому четвероногому Лебедю свинцовая пуля не пожелала стать милосердной. Она и ему не даровала того длинного и заслуженного отдыха, которого лошади боятся так же, как и люди.
Когда на красной пожарной телеге я с грохотом подъехал к дому, папа уже был мертв.
Настя плакала и не вытирала слезы.
Пулеметчики отступили.
Я подошел к дивану, тихо лег рядом с папой, обнял его, и так вместе мы пролежали конец этого дня, ночь и все утро.
8
Прощай, Пенза. Прощай, моя Толстопятая. Прощай, юность. Вероятно, в старости ты покажешься мне счастливой. Прощай… Нет, папа, я не прощаюсь с тобой. Я не уйду от тебя и никуда не уеду. Мы не расстанемся. Я не могу этого сделать. И чувствую, что никогда не смогу. Ты был моим первым другом. Прекрасным другом. И ты остался им в моей душе. Вероятно, у меня будут еще друзья. Большие, хорошие друзья. Потому что по природе своей я склонен к дружбе. Направлен к ней, обращен и раскрыт. А вот к родству по крови не направлен и не раскрыт. Для меня существует только «избирательное родство». Так назвал это мой любимый автор девятнадцатого века. С ранних лет отец являлся для меня родственником — и избирательным. Тут было удивительно счастливое и очень редкое совпадение: отец и друг. За полвека, за полусотню соображающих лет я достаточно насмотрелся на людей и теперь могу сказать с уверенностью: не слишком это часто случается, чтобы отец и сын были настоящими друзьями, такими, как мать с дочерью или брат с сестрой.
9
Москва.
Сережа Громан, как было сказано, разъезжает по голодным улицам в огромной машине канареечного цвета, реквизированной у охотнорядского купца.
А глаза города как пылающие печи.
И голос как у бури.
И впалые щеки как у пророка, питающегося саранчой.
Ко дню первой годовщины Великой социальной революции композитор Реварсавр (то есть Революционный Арсений Авраамов) предложил советскому правительству свои услуги. Он сказал, что был бы рад продирижировать «Героической симфонией», разумеется собственного сочинения. А-де исполнят ее гудки всех московских заводов, фабрик и паровозов. Необходимую перестройку и настройку этих музыкальных инструментов взялся сделать сам композитор при соответствующем мандате Совнаркома.
У Реварсавра было лицо фавна, увенчанное золотистой гривой, даже более вдохновенной, чем у Бетховена.
— Итак? — Зеленоватые глаза фавна впились в народного комиссара. — Слово за вами, товарищ Луначарский.
— Это было бы величественно! — сказал народный комиссар. — И вполне отвечало великому празднику.
— Не правда ли?
— Я немедленно доложу о вашем предложении товарищу Ленину.
— Благодарю вас.
— Но, признаюсь, — смущенно добавил Луначарский (он не любил отказывать), — признаюсь, я не очень уверен, что товарищ Ленин даст согласие на ваш гениальный проект. Владимир Ильич, видите ли, любит скрипку, рояль…
— Рояль — это интернациональная балалайка! — перебил возмущенный композитор.
— Конечно, конечно. Н-н-но…
И народный комиссар беспомощно подергал свою рыжеватую бородку.
— Эту балалайку… с педалями… я уж, во всяком случае, перестрою.
— Пожалуйста, товарищ, пожалуйста.
Луначарский поднялся с кресла. Разгневанный Реварсавр также.
— Надеюсь, Совнарком не может мне этого запретить.
— Боже упаси!
— Прощайте.
— До свидания.
Анатолий Васильевич поспешил крепко-крепко пожать ему руку:
— Если вам, товарищ Реварсавр, понадобится от меня какая-нибудь бумажка для революционной перестройки буржуазного рояля…
— Конечно, понадобится.
— Весь к вашим услугам.
— Премного благодарен.
Впоследствии, примерно года через полтора, я с друзьями-имажинистами — с Есениным, с Шершеневичем, с Рюриком Ивневым и художником Жоржем Якуловым — восторженно слушал в «Стойле Пегаса» ревопусы Реварсавра, написанные специально для перенастроенного им рояля. Обычные человеческие пальцы были, конечно, непригодны для исполнения ревмузыки. Поэтому наш имажинистский композитор воспользовался небольшими садовыми граблями. Это не шутка и не преувеличение. Это история и эпоха.
Свои ревопусы — № 1, № 2, № 3, № 4, № 5, № 6, № 7 и т. д. — Реварсавр исполнял перед коллегией Наркомпроса.
— Ты, Арсений, сыграл все восемнадцать ревопусов?
— Конечно.
— Бисировал?
— Нет. Это было собрание невежд.
— Воображаю!
— Представь, Анатолий, у них у всех довольно быстро разболелись головы, — он говорил мрачно, без юмора. — Они жрали пирамидон, как лошади.
— Несчастный идеалист! — воскликнул Есенин. — На кой черт ты попер к ним, к этим чинушам?
— Понимаешь ли, Серега, Луначарский навыдавал мне столько внушительнейших бумажек… Я хотел отблагодарить его.
— И отблагодарил? Своими ревопусами?
— А чем же еще? Не колбасой же и селедками!
— Да, к сожалению, продовольствием ты, милый, не очень богат.
— Но буду! Когда человечество поумнеет.
— А у Анатолия Васильевича тоже разболелась голова? — спросил Шершеневич.
— Вероятно. Но он держался довольно стойко. Человек тренированный. Закаленный.
И глаза фавна сверкнули:
— На ваших стихах закалился.
Несколько позже Реварсавр (уже как Арсений Авраамов) написал книгу «Воплощение» (об Есенине и обо мне). На первом листе в качество эпиграфа было напечатано: «В вас веру мою исповедую».
10
1919 год
«В Архангельском районе противник превосходящими силами с артиллерийской подготовкой ведет наступление на наши позиции».
«Одесса занята французами и добровольцами. Город разбит на четыре участка: французский (156-я дивизия); африканский (зуавы), польский (легионеры) и добровольческий».
«На Ревельском направлении появились на фронте новые белогвардейские отряды в черных касках с белыми крестами. Эти отряды организованы местными баронами при ближайшем участии англичан».
«Из Баку в Батум проследовал эшелон английских войск».
«Центром воссоздания белой России назначается Харьков».
«Для борьбы с контрреволюцией, спекуляцией и преступлениями по должности создается Московская Чрезвычайная Комиссия».
"Французский министр иностранных дел Пишон заявил: «Мы намерены отстаивать в России наши права, нарушенные большевиками».
«Английские адмиралы заявили, что они будут без предупреждения расстреливать всякое судно, имеющее на вымпеле красный флаг».
«В связи с чрезвычайным переполнением московских тюрем и тюремных больниц сыпной тиф принял там эпидемический характер».
«Утвержден закон об учреждении Донского правительствующего Сената, две трети которого составлены Красновым из бывших царских сенаторов».
«В Сибири, в каждой губернии Колчаком назначен генерал— губернатор из старых царских генералов».
«Признать Советскую Республику угрожаемой по сыпному тифу».
«Запасы нефти на Московской электрической станции почти совершенно иссякли».
«Установлено новое движение трамвайных вагонов. Линии 1, 3, 5, 8, 11, 13, 18 и 19 отменяются».
«Коллегия Горпродукта постановила продажу часов отменить».
«Работники Советской власти в провинции часто бывают в безвыходном положении: надо представить смету в 10 экземплярах, а бумаги нет».
«Постановлено в Москве прекратить подачу потребителям электричества с 11 часов вечера».
«С 10 января хлеб в Петрограде выдается населению по прежней норме, то есть по I категории по 1/2 фунта, по II — 1/4 и по III — 1/8 фунта на день».
«Объявляется на 5 и 6 января с, г, всеобщая обязательная повинность по очистке площадей, улиц, тротуаров и бульваров Москвы от снега».
И так далее в том же роде.
Это из газет за первую неделю января.
11
Бонч— Бруевич рассказывает:
"В 1919 г., в Кремле красноармейцами был устроен литературно-музыкально-вокальный вечер, на котором, между прочим, должна была выступить артистка Гзовская. Ленин решил пойти послушать и пригласил меня пойти вместе с ним. Мы сели в первый ряд.
Гзовская задорно объявила «Наш марш» Владимира Маяковского.
Артистка начала читать. То плавно ходя, то бросаясь по сцене, она произносила слова этого необыкновенного марша:
Бейте в площади бунтов топот!
Выше, гордых голов гряда!
Мы разливом второго потопа
Перемоем миров города.
— Что за чепуха! — воскликнул Владимир Ильич. — Что это, «мартобря» какое-то?…
И он насупился.
А та, не подозревая, какое впечатление стихи производят на Владимира Ильича, которому она так тщательно и так изящно раскланивалась при всех вызовах, искусно выводила:
Видите, скушно звезд небу!
Без него наши песни вьем.
Эй, Большая Медведица!
требуй, чтоб на небо
нас взяли живьем.
И после опять под марш:
Радости пей! Пой!
В жилах весна разлита.
Сердце, бей бой!
Грудь наша — медь литавр.
И остановилась. Все захлопали. Владимир Ильич закачал головой, явно показывая отрицательное отношение. Он прямо смотрел на Гзовскую и не шевелил пальцем.
— Ведь это же черт знает что такое! Требует, чтобы нас на небо взяли живьем. Ведь надо же договориться до такой чепухи! Мы бьемся со всякими предрассудками, а тут, подите пожалуйста, со сцены Кремлевского красноармейского клуба нам читают такую ерунду.
И он поднялся.
— Незнаком я с этим поэтом, — отрывисто сказал Владимир Ильич, — и если он все так пишет, его писания нам не по пути. И читать такие вещи на красноармейских вечерах — это просто преступление. Надо всегда спрашивать артистов, что они будут читать на бис. Она под такт прекрасно читает такую сверхъестественную чепуху, что стыдно слушать! Ведь словечка понять нельзя, тарарабумбия какая-то!
Все это он сказал вслух отчетливо, ясно и стал прощаться с устроителями вечера, окружившими его плотным кольцом. Наступила неожиданная тишина, и он, торопясь, прошел сплошной стеной красноармейцев к себе наверх в кабинет.
Владимир Ильич долго помнил этот вечер, и, когда его звали на тот или другой концерт, он часто спрашивал: «А не будут ли там читать нам „Их марш“?…» Его задевало, что словом «наш» Владимир Маяковский как бы навязывал слушателям такое произведение, которое им не нужно.
Его отрицательное отношение к Маяковскому с тех пор осталось непоколебимым на всю жизнь. Я помню, как кто-то упомянул при нем о Маяковском. Он только кинул один вопрос: «Это автор „Их марша“?…» — и тотчас же прервал разговор, как бы совсем не желая ничего больше знать об этом глубоко не удовлетворявшем его поэте.
Луначарский добавляет: «Сто пятьдесят миллионов» Маяковского Владимиру Ильичу определенно не нравились. Он нашел эту книгу «вычурной и штукарской».
Да и по словам Горького, "Ленин относился к Маяковскому недоверчиво и раздраженно: «Кричит, выдумывает какие-то кривые слова, и все у него не то, по-моему, — не то и мало понятно».
Отношение как на ладони. Однако никому и в голову не приходило запрещать Маяковского, уничтожать Маяковского, зачеркивать Маяковского красным цензурным карандашом.
Он продолжал издаваться, печататься, даже в ЦО.
Выиграла ли от этого наша поэзия?
Как будто выиграла.
Четырнадцать держав шло на нас с мечом и огнем. Хлеба выдавали для первой категории по полфунта на день. А цензуры не было. Мы знали только РВЦ, то есть: «Разрешено военной цензурой». Если никаких военных тайн поэт или прозаик не разглашал, этот штамп РВЦ ставили на корректурные листы без малейшей канители. А уж за эпитеты, за метафоры и знаки препинания мы сами отвечали.
12
В газете «Советская страна» была напечатана моя поэма «Магдалина».
Одним из редакторов газеты был Борис Федорович Малкин, мой земляк по Пензе. Одновременно он заведовал и Центропечатыо.
Дня через три после выхода номера газеты с «Магдалиной» я зашел к нему в кабинет:
— Доброе здоровье, Борис Федорович.
Он поднял на меня свои большие коричневые, всегда очень грустные библейские глаза и сказал пискливым голоском, столь же безнадежно-грустным, как и глаза:
— Здравствуйте, Анатолий. Садитесь. Побеседуем.
А перед дверью кабинета ждали приема два сотрудника Центропечати с желтыми папками для бумаг и несколько посетителей.
Я спокойно сел в архиерейское кресло, еще не протертое советскими служащими, поэтами, писателями, журналистами и прочей богемой, приходящей к Малкину по делу и без всякого дела.
— Вчера ночью, Анатолий, я был в Кремле у Ильича, — грустно пропищал Малкин. — Он только что прочел вашу «Магдалину».
Борис Федорович замолчал. А глаза его стали еще грустней. «Ладно, — подумал я, — мы тоже не лыком шиты. Мы тоже умеем помолчать, когда надо. Посмотрим, кто кого перемолчит».
И я перемолчал Бориса Федоровича, хотя это было дьявольски трудно.
— Ильич спросил меня: «Сколько лет ему, этому вашему поэту?» Я, Анатолий, ответил: «Лет двадцать».
— Мне двадцать два года, Борис Федорович.
— Неужели?
И он тут же добавил, как в таких случаях добавляют почти все и почти всегда:
— До чего же быстро летит время!… Как сейчас помню вас в Пензе. Помню тоненьким хорошеньким гимназистиком в светлой шинели. Вы явились ко мне в редакцию «Чернозема» с синей тетрадочкой в руке, в ней были ваши первые стихи. А вот теперь, Анатолий, вы уже…
И Малкин опять замолчал. Но на этот раз у меня не хватило выдержки, и я хрипло спросил:
— Что сказал Ленин о моей поэме?
— Ничего.
— Как ничего!
— Но о вас, Анатолий, Владимир Ильич сказал: «Больной мальчик».
— Это все?
— Да. После этого Ильич сразу же заговорил о делах Центропечати.
Надо признаться, я очень обиделся на Ленина и за «больного» и за «мальчика».
"Черт побери — "больной! «. Да у меня и насморка никогда не бывает!… „Мальчик!…“ „Мальчик!…“ Меня уже вся Россия читает и пол-Европы, а он…»
Друзья знали, что я даже год тому назад бледнел от злости, когда в статьях или на диспутах меня называли «молодым поэтом».
После малкинского разговора в Кремле «Советская страна» напечатала обо мне две хвалебные рецензии — о книжице «Витрина сердца», изданной еще в Пензе, и о «Магдалине». Рецензентам, конечно, и в голову не влетело называть меня в них «больным мальчиком». Хотя Малкин уже широко разнес по Москве свой разговор с Владимиром Ильичом о «Магдалине».
13
— Я читала ваши стихи. Очень рада познакомиться… Никритина… Анна Борисовна.
Она протянула мне маленькую руку с ухоженными ноготками.
Во всей Москве только она сама с важностью называла себя столь пышно: «Анна Борисовна».
Этой осенью Нюша Никритина экзаменовалась в студию Камерного театра. Тут же, за экзаменационным столом, Алиса
Коонен сочинила о ней двустишие:
Как искры, глазенки,
Как пух, волосенки.
Нюша Никритина приехала с Украины, где уже была знаменитой актрисой… города Полтавы.
Восторженную рецензию о ее шумном полтавском бенефисе я довольно быстро выучил наизусть.
Теперь в Москве на Тверском бульваре, на сцене Государственного Камерного театра «юная Комиссаржевская» (как назвал ее полтавский рецензент) тоже пыталась создавать большие человеческие характеры, созвучные нашей революционной эпохе.
Три раза в неделю она самозабвенно танцевала в оперетке Лекока «Жирофле-Жирофля» и со страстью, более чем достаточной для Джульетты, играла бессловесного Негритенка в «Ящике с игрушками» Дебюсси. Впрочем, это нисколько не умаляло ее положения в российском эстетском театре с мировой славой, так как в «Ящике» все роли являлись бессловесными. Это была пантомима. Очаровательная пантомима! Но очаровательней всех в ней был Негритенок! Так громогласно утверждал я направо и налево. Спорили со мной? Возражали? Нет! Никто! Но довольно часто спрашивали: «Между прочим, а как ее фамилия?» Этот вопрос приводил меня в ярость: «Вот она — современная интеллигенция! Вот они — современные театралы! Невежды! Круглые невежды! Варвары! Даже не знают фамилии юной Комиссаржевской!»
Моя первая любовь Лидочка Орнацкая, если помните, была тоненькая и большеглазая. Однако в сравнении…
Нет, это, пожалуй, не дело — предавать свою первую любовь. Придется обойтись без сравнения. Тем не менее портрет моей будущей половинки мне нарисовать необходимо.
В 1917 году в Киеве после приемных испытаний в Соловцовскую театральную школу режиссер Марджанов сказал:
— В первую очередь, знаете ли, необходимо принять ту, у которой мало носа.
В самом деле, у Нюши Никритиной его было не слишком много. Но Марджанов Марджановым, а вот дебелые молочницы из подмосковских деревень, встречая ее на улице, смеялись в голос.
Но больше всего меня огорчила одна вредная старуха с петухом в корзине. Увидав «юную Комиссаржевскую» на углу Тверской и Газетного, когда та стремглав выскочила из железных ворот нирнзеевского дома, где жила со своей маленькой мамой, — вредная старуха, прижав к груди корзину с петухом, презрительно взвизгнула:
— Ой, землячки!… Ой, люди: чертяка!… Чертяка!…
И со смаком плюнула в ее сторону.
У Лидочки Орнацкой глаза были, как серебряные полтинники. У Нюши Никритиной — как николаевские медные пятаки, почерневшие от времени. И это при голове, похожей на мячик для лапты, и при носе, за который не ухватила!
Красное разлетающееся платьице, шелковый красный берет и балетные туфельки.
По кривым московским улицам она не ходила, а как бы носилась на пуантах. Второго платьица не было, а вот берет был — зелененький. Из маминой старой кофточки. Прелестно? Я, конечно, в этом не сомневался, но… вредная старуха с петухом, пожалуй, кое в чем была права: очень мало общего с человеком!
К месту упомянуть, что весь этот гарнитур: береты, платье и балетки — были собственного изделия, чему не приходилось особенно удивляться, так как артистического жалованья одухотворенной исполнительницы роли Негритенка едва хватало, чтобы, разумеется, не досыта, прокормить себя и маму. Ежедневное меню было несложным: каша-шрапнель и забронзовевшая селедка. Ее приходилось мочить не меньше трех суток, чтобы она стала относительно съедобной. Очень относительно!
Однако такого полного единодушия, как среди молочниц и торговок петухами, к счастью, не было среди мужчин и дам, посещавших столичные премьеры и вернисажи. Одни заявляли: "Чертовски хороша! "; другие: "Форменная мартышка! ".
А наиболее заинтересованное лицо хотело быть объективным и беспристрастным. Желание, пожалуй, столь же похвальное, как и безнадежное. Во всяком случае, лесть меня не устраивала.
«Форменная мартышка!»
«Как будто».
«Чертовски хороша?»
«Безусловно!»
Есенин мирно спал. Над окном висела луна, похожая на желток крутого яйца. Ослепительно сверкала заснеженная крыша соседнего дома. Она казалась мне северной пустыней, потому что по ней криво петляли черные кошачьи следы. Они казались следами волчицы. В этом было что-то извечное.
Ни один звук не проникал в комнату. Даже часы не тикали, так как у нас их не было.
Я вскочил с кровати с восклицанием покойного папы:
— Эврика!…
И поднял вверх указательный палец:
— Она… некрасивая красавица!
— Кто? — не открывая глаз, промычал Есенин.
— Нюша.
— Иди к черту!
Мне казалось, что мое это определение было объективным и беспристрастным.
— Подожди, Сергун, не засыпай. Пожалуйста, не засыпай.
Но он уже залез с головой под одеяло. Было ясно, что его не больно взволновала моя "эврика! ".
Я с грустью подумал: «Вот и разошлись интересы».
И сердце защемило.
Правильно защемило.
Между шестью и семью часами вечера к нам на Богословский приходил парикмахер Николай Севастьянович. Брил, стриг и во всякий приход мыл шампунем голову Есенину, который любил, чтобы его волосы были легкими, золотистыми, а главное — вьющимися. Точней — волнистыми.
По-осеннему кычет сова
Над раздольем дорожной рани.
Облетает моя голова,
Куст волос золотистый вянет.
Нет, этого еще не было! Но ведь поэты видят свое грустное будущее.
Полевое, степное «ку-гу»,
Здравствуй, мать голубая осина!
Скоро месяц, купаясь в снегу,
Сядет в редкие кудри сына.
И месяц еще не собирался садиться в кудри, вымытые шампунем.
Друзья, приятели и добрые знакомые, зная о существовании домашней парикмахерской, нередко в этот вечерний час заглядывали к нам, чтобы навести красоту. Николай Севастьянович являлся великим мастером своего дела. Острейшие ножницы сверкали в его правой руке, как белые молнии. А в левой трепетала черепаховая расческа. Вдохновенным пальцам Николая Севастьяновича могли позавидовать и пианист-виртуоз, и скульптор, и хирург. От нашего куафера никто еще не уходил поглупевшим, какими обычно мужчины уходят из уличной парикмахерской. Никто еще от прикосновения его сверкающих ножниц не потерял своего природного характера и своеобразия. Хотя кое-кому очень не мешало бы кое-что потерять. Как, например, жирному коротконогому критику — Громовержцу.
Почему он бывал у нас? Да, вероятно, потому, что и мне и Есенину было лень дать ему в шею. Теперь я совсем не ленив на такие действия. Двери нашего дома крепко закрыты для тех, для кого закрыто и сердце. Мне кажется, это хорошее жизненное правило.
Черногривый гном, женственный Рюрик Ивнев и Вадим Шершеневич, словно сошедший с римской монеты времен Августа, между шестью и семью пожаловали к нам.
— Привет юным олимпийцам! — сказал Громовержец.
— Привет клиентам! — ответил Есенин, вытирая махровым полотенцем свои волосы, поскрипывающие от чистоты.
А я неподвижно сидел в кресле, замотанный в простыню, как в смирительную рубашку.
Великолепен был Лоренцо,
Великолепней Мариенгоф! -
процитировал Шершеневич из моей новой поэмы.
— Совершенно верно, — небрежно согласился я, — великолепней Мариенгоф.
Вадим Шершеневич постучал костяшками согнутых пальцев по моей будущей лысине и произнес тоном оракула:
— А вот из этого места у нашего Лоренцо Великолепного вырастут рога… если его, как последнего идиота, женит на себе какая-нибудь обезьяна, слегка очеловеченная.
— Иди к чертовой матери! — прорычал я, корчась в своей смирительной рубашке. — Ты мешаешь работать Николаю Севастьяновичу.
— Нисколько! — возразил мастер.
И он, как большинство людей, очевидно, любил поразвлечься за счет своих ближних.
У величественной красивой мужской дружбы всегда найдется враг в лице пленительной женщины. А у любви, если она не ощущается мимолетной, — целая шеренга врагов. И тем длинней эта шеренга, чем больше друзей у мужчины, находящегося под угрозой тех неизбежных уз, которые в начале революции еще назывались «узами Гименея».
Жирный Громовержец поднял над головой короткую руку. Как и большинство критиков, он был довольно умен чужими мыслями.
— Древние греки, — сказал Громовержец, — эти истинные мудрецы, считали, что против безумной любви есть два верных средства: голод и время. Если они не помогут, остается третье и последнее средство, самое верное: веревка! Веревка, привязанная в наше время к крюку для люстры.
Он сделал соответствующий жест вокруг моей шеи.
Вся компания, приняв печальный вид, закивала головами. А Рюрик Ивнев сказал тоненьким голоском:
— Бедный, бедный наш Толюнок!
Ножницы Николая Севастьяновича сверкали над моей головой.
Сидя в кресле, я чувствовал себя пригвожденным к кресту и стонал беззвучно: "Голгофа! Голгофа! ".
Впоследствии Велимир Хлебников в стихотворении, посвященном мне, срифмовал эту «Голгофу» с Мариенгофом. Исторически срифмовал и пророчески.
— Толя, друг мой, что же ты молчишь? — сердечно спросил Есенин. — Ну, скажи хоть что-нибудь, миленький. Скажи.
— Не надо! Пусть лучше молчит, — возразил Громовержец. — Влюбленные не бывают мудрыми.
Вероятно, и этот афоризм не принадлежал критику.
Шершеневич встал со стула:
— Бессмертные, я вторично прошу у вас слова.
— На сколько минут? — спросил Громовержец.
Для него было нестерпимым мученьем слушать других.
Опять оседлав стул, Шершеневич придвинул его вплотную к моему креслу, чтобы я ни одной фразы не пропустил мимо уха.
Для восстановления тишины Есенин лихо свистнул, заложив в рот четыре пальца.
— Известно ли вам, бессмертные, — начал Шершеневич, — что во время своего исторического путешествия Чарлз Дарвин посетил людоедов. Ознакомившись с их бытом и нравами, он спросил вождя каннибалов: «Сэр, почему вы кушаете преимущественно своих жен? Уж лучше бы ели своих собак. Разве они менее вкусны, чем леди?» Рассудительный вождь ответил: «Наши собаки ловят выдру. А женщины ни на что не годны. Поэтому мы предпочитаем утолять ими свой аппетит». Старейший из людоедов, желая быть гуманным в глазах европейца, мягко добавил: «Но перед тем, как поджарить женщину, мы ее обязательно душим».