— Благодарю, папа.
А ночью после концерта я спросил:
— Она тебе понравилась, папа?
— Очень.
— Правда?
— Прелестная девушка.
Я, конечно, засветился. Значит, поэт Анатолий Мариенгоф ничуть не преувеличивал. Тонечка действительно похожа на золотой пшеничный колос, обласканный теплым солнечным небом, омытый проливными дождями и вскормленный тучным пензенским черноземом. Так было написано в моем сонете.
— Я давно не видел таких розовых девушек, — продолжал отец, отстегивая крахмальный воротничок от похрустывающей сорочки.
— Розовой?… — настороженно переспросил я.
Отец кивнул головой
— У нее, наверно, великолепное здоровье! Даже ветряной оспы в детстве не было.
И, сняв ботинки, взял ночные туфли, вышитые бисером и купленные еще в Нижнем Новгороде у рукодела-монаха
Печорского монастыря.
— О, сейчас она прелестна! Сейчас она очаровательна!
— А потом, папа?
Мой голос прозвучал робко и умоляюще.
— Потом?…
Отец положил на мое плечо большую ласковую руку:
— А потом… верная, любящая жена и отличная мать пятерых детей. Потом… умная и доброжелательная теща. А ведь это довольно редкое явление. И наконец, добрейшая бабушка целого выводка внучат… Проживет она долго — лет до девяноста. Еще и правнуков воспитывать будет.
Отец снял пенсне и стал играть ими. У взрослых тоже имеются свои игрушки.
— Вот и погадал тебе на воображаемой кофейной гуще.
Он ни в какой мере не хотел покушаться на мою любовь, но этими словами ранил ее смертельно.
Это случилось еще и потому, что за три дня до ночного разговора Тонечка показала мне свой семейный альбом. На большой глянцевой фотографии ее покойной мамы (она погибла при крушении поезда) я увидел мою Тоню. Бывает же такое поразительное сходство! Я увидел Тоню — поблекшую, рыхлую, с двумя подбородками и черепаховым веером в полных пальцах, унизанных кольцами. А на следующем листе (ох, какая коварная вещь эти семейные альбомы!)… я увидел Тоню в пожелтевшем портрете ее бабушки — грузной, седой, морщинистой старухи с добрыми вылинявшими глазами в больших очках. Обычно такие очки придают суровость лицу. Но тут даже они были бессильны преобразить природу.
Бабушка еще здравствовала, но мне повстречаться с ней не довелось. Старуха, держась старины, выезжала только в свою приходскую церковь Трех Святителей, где и венчалась она ровно шестьдесят пять лет тому назад.
Однажды отец спросил меня:
— Как ты считаешь — Тонечка умна?
— Видишь ли, папа, Тургенев о своей Виардо говорил: «Она так умна, что не только видит насквозь человека, но и спинку кресла, на котором он сидит». Ни за какие коврижки я бы не женился на такой женщине.
— Боже упаси! — воскликнул отец, хватаясь за голову.
Прошло, пожалуй, не меньше месяца.
— Вот, Настя, что получается, — тихо закончил я свою любовную исповедь, — в моей, стало быть, любви червячок завелся. Как в папином александровском бюро.
Настенька задумчиво почесала в волосах штопальной спицей:
— Ничего тут не поделаешь, Анатолий Борисович. Пролитого уж не поднять.
И утешила, заглянув в комнату отца:
— У Бориса Михайловича пасьянс вышел. Хороший знак!… Пожалуйте-ка за стол. Самовар давно из себя выходит.
Теперь бы о Тонечке я сказал шуточными строчками, к сожалению, не моими:
Молодуха, молодуха,
Много тела, мало духа.
Сегодня торжество в нашем «обжорном зале»: окна вымыты, полы натерты воском, прилавок с холодными пирожками вынесен вон, а вместо него стоит длинный стол, покрытый синим сукном с золотой бахромой.
За столом — директор, поп в шелковой рясе и все педагоги. Они подстриглись, подровняли усы и бородки, пахнут цветочным одеколоном. Выглядят хотя и торжественно, но несколько поглупевшими, как это обычно бывает с людьми, только что вышедшими из парикмахерской. Директор в новом сюртуке; на шее какой-то орден, а через живот — толстая золотая цепь со множеством брелков. При малейшем движении директор звенит, как положенный на крышку гроба венок с железными цветами. Но от этого погребального звона не делается тоскливо на душе, потому что на синем сукне с золотой бахромой высится порядочная стопка аттестатов зрелости.
С величавой скрипучестью в голосе директор вызывает к длинному столу счастливых выпускников.
У меня чуть-чуть замирает сердце.
— Ма-ри-ен-гоф.
О, как я ждал этой минуты!
Стараюсь приблизиться к столу неторопливо, спокойно и с иронической улыбкой, которой я уже научился прикрывать себя в сложных и неприятных жизненных обстоятельствах.
А ведь они приходят очень рано. Чуть ли не в тот день, как принимаются купать человека в цинковой ванночке, и мыло попадает ему в глаза, и человек начинает горько плакать, орать, реветь от боли, обиды и гнева.
Я все это отлично помню. Помню свои чувства и свои мысли (да, да, свои мысли!) в эти драматические минуты. Причем помню гораздо лучше, острей, чем то, что случилось со мной, приближающимся к старости, лет пять тому назад.
А может, это все мое воображение. Ведь уверял же Андрей Белый, лично меня горячо уверял, что он помнит себя в животе матери.
Директор, издавая трубные звуки, сморкается в большой белый платок голландского полотна, хотя никакого насморка у господина Пономарева нет.
— Поздравляю, мой друг, с окончанием гимназии.
— Благодарствуйте, Сергей Афанасьевич.
— Желаю вам с честью защищать царя и отечество от тевтонских орд.
Потом величаво встает поп, шурша своей шелковой рясой:
— Сын мой, да не оставит тебя Всевышний на ратном поле!
Я наклоняю голову и мысленно говорю: «Куда угодно — к черту, к дьяволу, на ратное поле, будь оно проклято, только б выскочить из вашей гимназии».
Поп благословляет. Педагоги благосклонно улыбаются.
— Вот-с! — сипит господин Пономарев. — Вот-с…
И церемонно вручает мне аттестат, который шелестит в руках, так как напечатан на отличном пергаменте.
Сколько огорчений, волнений, головной боли, сколько дней, месяцев и лет, выброшенных на ветер, из-за этого листа голубой казенной бумаги, ничего не говорящей о человеке!
…27— го мая 1916-го года, при отличном поведении, окончил полный восьмиклассный курс, причем обнаружены нижеследующие познания:
Закон Божий… три (3)
Русский язык с церковно-славянским и словесность… три (3)
Философская пропедевтика… три (3)
Математика… три (3)
Математическая география… три (3)
И так далее — три, три, три, три…
— Распишитесь, мой друг, в получении аттестата.
Я ставлю четкую подпись.
Директор смотрит, и глаза у него становятся скорбными, страдальческими.
В чем дело?
Оказывается, по домашней привычке, установившейся со времен нашего журнала с плехановским направлением, я не поставил твердый знак в конце фамилии.
— Ну, вот-с… — сокрушенно качает директор своими почтенными сединами, — вы, господин Мариенгоф, окончили гимназию, аттестат зрелости у вас в руках, вы вольный человек и теперь можете писать без твердого знака!
Мне делается по-человечески жаль старика:
— Простите, Сергей Афанасьевич. Это я по рассеянности. Разрешите, поставлю.
— Сделайте милость, голубчик, уважьте. Уважьте на прощанье.
— Да, да…
Беру костяную ручку и ставлю жирный твердый знак, столь дорогой его педагогическому сердцу.
Сергей Афанасьевич доволен, успокоился:
— Спасибо, мой друг, спасибо!
А через семнадцать месяцев произошла Октябрьская революция. Одни ли твердые знаки она уничтожила?
Я опять забегаю вперед.
Москва.
Военный коммунизм.
— К вам, Анатолий Борисович, гость! — уважительным голосом сообщает соседка по коммунальной квартире в Богословском переулке.
Выхожу в полутемный коридор.
— Сергей Афанасьевич!…
Сам не понимаю почему, но я очень обрадовался:
— Милости прошу!… Пожалуйста!… Пожалуйста, заходите…
И распахиваю дверь в комнату.
Мой бывший директор несколько похудел. Голова и бородка стали как декабрьский снег, только что выпавший. Но выглядит старик, как говорится, молодцом.
— Я учительствую, — сообщает он, — в той же нашей с вами гимназии… Преподаю российскую словесность юным большевикам… Отрокам и девицам… Славные ребята.
Мысленно улыбаюсь этому слову — новому для Сергея Афанасьевича. Нас он называл «господами».
— Да, любопытные ребята… И, знаете, даже не командуют мной, а вроде как я ими. Ладим, ладим.
Разговор переходит на политику.
— Если толком разобраться во всем, что происходит, — продолжает Сергей Афанасьевич, — можно прийти к выводу, что большевики осуществляют великие идеи Платона и Аристотеля. «Все доходы граждан контролируются государством»… Так это же Платон!… «Граждане получают пищу в общественных столовых»… И это Платон! А в Фивах, как утверждает Аристотель, был закон, по которому никто не мог принимать участия в управлении государством, если в продолжение десяти лет не был свободен от занятия коммерческими делами… Разве не правильно? Какие же государственные деятели из купцов? Мошенники они все, а не государственные деятели!
Мне становится весело.
— А как же, Сергей Афанасьевич, с твердым знаком? — спрашиваю не без ехидства. — Помните, как вы огорчились, когда я отменил его при получении аттестата зрелости?
Старик добродушно смеется. Он все помнит.
— Теперь, друг мой, прошу просветить меня светом имажинизма. Все манифесты ваши прочел, все книжицы ваши у меня имеются, да как-то не в коня корм.
Мне приходится держать ответ перед директором Третьей пензенской гимназии, принявшим Октябрьскую революцию через Платона и Аристотеля.
5
1916 год.
Западный фронт.
Наша инженерно-строительная дружина сооружала траншеи третьей линии, прокладывала дороги и перекидывала бревенчатые мосты через мутные несудоходные речки.
Шла позиционная война — ни вперед, ни назад. Офицеры Напивались медицинским спиртом, играли в карты и волочились за сестрами милосердия из ближайших полевых госпиталей. Солдаты били вшей и скучали. Кто по чему. У каждого была своя скука. Перед заходом солнца по какой-то нелепой привычке бесцельно стреляли пушки — немецкие и наши. А со снарядами у нас было худо.
В лазаретах бездельничал врачебный персонал. В 27-м эпидемическом занято было несколько коек дизентерийными. Мы жили, как на даче: охотились, ловили рыбу, играли в покер. У меня была двуколка польского образца и под седлом длинноногий злой жеребец по имени Каторжник. Он обожал, надо не надо, вставать на дыбы или лягаться обеими задними. После ужина мы отправлялись целоваться в 27-й эпидемический. Либо сестры приезжали к нам. Но и это надоело. Тогда сообща затеяли спектакль. В несколько дней я написал свою первую пьесу. Двухактную, в стихах — «Жмурки Пьеретты». Сережа Громан справедливо за безыдейность испепелил бы ее молниями своего общественного гнева. Но врачам, инженерам, офицерам и сестрам милосердия «Жмурки» нравились. Вероятно, тоже за безыдейность, так как никто из моих персонажей никого не уговаривал драться с немцами до последней капли крови. А кавалерийский генерал Ломашевич просто таял в эстетическом восторге. Живот у кавалериста был как на девятом месяце. Шея толстая, короткая, красная. «Хоть оладьи пеки на ней», — сказала бы Настенька. Нос приплюснутый, с легким наклоном в левую сторону. Будто генерал смотрел на улицу, прижавшись к стеклу, а когда отошел — мягкий нос его, вылепленный из фарша для пельменей, так и не расправился. Но святое искусство его превосходительство обожал смертельно. «Я, видите ли, первый театрал на всю Астрахань!» — с гордостью повторял он после каждой выпитой рюмки, вернее, баночки, — потому что пили мы разбавленный спирт из баночек, которые при люмбаго ставят на поясницу.
— Как это вы сочиняете? Ну как? Как? — допытывал меня генерал. — Да еще в стихах! Да еще не о людях обыкновенных, а, видите ли, про арлекинов и пьеретт!
Откуда было знать его превосходительству, что всего трудней писать о самых обыкновенных людях?
Генералу я искренне симпатизировал и очень хотел объяснить таинственный процесс поэтического творчества, но из этого ничего не получалось.
— Туманно-с… Туманно-с, господин поэт, — досадовал генерал.
Это происходило более сорока лет тому назад. Спрашивается: а сумел бы я объяснить теперь? Вряд ли.
Так провоевал я первую мировую войну. Молитва нашего гимназического попа, очевидно, была услышана: Всевышний не оставил меня на ратном поле.
Ну а если говорить серьезно? Ведь в человеческой жизни все бывает не с брызгу. Почему же я воевал так противно? Перетрусил, что ли? Не захотелось пупком вверх лежать раньше времени? Да нет! Помнится, мне всегда нравилось поиграть со смертью в орла и решку. Пофорсить, пофигурять. Разумеется, если бывали зрители. Особенно пофигурять при сестрах милосердия. Когда немецкий аэроплан бросал бомбы на 27-й эпидемический, отмеченный большим красным крестом, и все, запыхавшись, лупили в блиндаж, я довольно спокойно покуривал на крыльце фанерного дома и с преувеличенным интересом смотрел на разрывы шрапнелей вокруг летающего мерзавца.
А сестры перешептывались:
— Ах, какой он бесстрашный! Ну просто душенька!
Душенька— душенька-душенька наш Анатоль!
В свое время, то есть в XVI веке, Монтень писал: «Установлено с несомненностью, что предельный страх и предельный пыл храбрости одинаково расстраивают желудок и вызывают понос». Со мной, к счастью, этого никогда не случалось. Поэтому, говоря по-честному, я не могу назвать себя ни жалким трусом, ни отчаянным храбрецом.
Об Октябрьской революции я узнал в железнодорожном вагоне — ехал домой в Пензу, в отпуск.
Поезд был в гнетущем противоречии с ритмом мятущихся дней. Безудержные события неслись, мчались, обгоняя друг друга. А выпавший из графика поезд волочил свои неподмазанные колеса, как разбитые параличом ноги.
То и дело горели буксы. На полустанках, где полагалось стоять минуту, мы застревали на часы.
Я смотрел в окно, забрызганное дождем, и думал стихами Александра Блока:
О Русь моя! Жена моя! До боли
Нам ясен долгий путь!
Ветряные мельницы испуганно махали деревянными руками. Трепещущие осины плакали красными листьями. Они казались кровавыми. Паровозы выли в истерике. Грузные чернокрылые птицы, похожие на летающие попарно маленькие рояля, кружили над мокрыми полями, словно ожидая трупов И — Тульской, Тамбовской, Пензенской губерниях: «Вот, мол, и здесь мы скоро полакомимся».
Вот когда воронье любит кретинские человеческие бойни, это мне понятно. Очень понятно. А когда…
— Ты пацифист! Паршивый пацифист! — презрительно говорили мне лет сорок и после 1917 года.
Да!
Покой нам только снится.
Сквозь кровь и пыль…
Опять Блок. Куда от него деваться?
Припомнилась гимназия, Сережа Громан, два толстых тома «Капитала», брошюры в красных обложках, юношеский дневник и записи в нем.
«Ну, вот, — шептал я себе, — это она, твоя революция. Революция полусытых, революция одетых в лохмотья. Тех, что работают на бездельников».
Потом спрашивал себя: «Ну, господин честной человек, скажи-ка по совести — нравится?… Где ты?… С кем ты?»
И отвечал дерзко: «С ней!»
Поезд трогался.
Небо было измазано солнцем, как йодом.
Мысли переносились на отца, от которого больше месяца не получал писем: «Жив ли?… Здоров?… Как он там?…»
Наконец на пятые… нет, ошибаюсь, — на шестые сутки я прибыл в Пензу, уже большевистскую.
Вечер. Холодный дождь. Платформа — серая от солдатских шинелей.
В зале первого класса, который уже ничем не отличался от зала третьего класса, ко мне подошел немолодой солдат, похожий на Федора Михайловича Достоевского. Левый пустой рукав был у него засунут в карман шинели.
Солдат властно распорядился:
— Эй, гражданин офицер, содерите-ка свои погончики!
К этим «погончикам» я никогда не испытывал особой привязанности, но тут уж больно пришлась не по нутру солдатская властность.
— Что-то не хочется, — сказал я с наигранным спокойствием. — Нет. Не «содеру», дорогой товарищ.
В зале, переполненном солдатами — однорукими, одноногими, ненавидевшими золотопогонников, — это была игра с огнем над ямой с порохом.
Вот чертовщина! И перед кем играл? Сестер-то милосердия поблизости не было.
Вероятно, закусив удила, подобно моему норовистому Каторжнику, я встал на дыбы только из чувства противоречия. Проклятое! До гробовой доски оно будет мне осложнять жизнь, портить ее, а порой ломать и коверкать.
— Э-э!… — И солдат, похожий на Достоевского, посмотрел на меня с каким-то мудрым мужицким презрением.
— Что «э-э-э»? — позвякивая шпорой, спросил я.
Вместо ответа солдат презрительно махнул своей единственной рукой и отошел в сторону, даже не удостоив меня матерным словом.
Этого, признаться, я ожидал меньше всего. Стало стыдно.
Настенька сказала бы: «Запряг прямо, а поехал криво».
«Интеллигентишка паршивый!» — выругался я мысленно.
И как только солдат затерялся в толпе, я со злостью содрал с бекеши свои земгусарские погоны.
В революции извозчичья лошадь сдала раньше человека.
К нашему дому из некрашеного кирпича на Казанской улице я не подкатил, а приплелся на бывшем лихаче.
Отец лежал в кровати, вытянувшись в стрелку и подложив левую руку под затылок. Я сидел у него в ногах.
Сквозь тяжелые шторы уже просачивалось томленое молоко октябрьского рассвета.
Незаметно мы проговорили часов восемь.
— Да, Толя, — заключил он, — ты был очень похож на глупого майского жука, который, совершая свой перелет, ударяется о высокий забор и падает в траву замертво.
На кухне Настенька уже звенела ножами, вилками и медной посудой.
— Ты сегодня красиво говоришь, папа! — сказал я с улыбкой.
— Стараюсь!… Дай-ка мне папиросу.
Я подал и зажег спичку.
— Спасибо. Вообще, мой друг, советую тебе пореже ссориться с жизнью.
Он затянулся.
— Какой смысл из-за пустяков портить с ней отношения?
И добавил, постучав ногтем о толстый мундштук, чтобы сбросить пепел:
— Ей что? Жизнь идет своим шагом по своей дорожке. А ты наверняка в какой-нибудь канаве очутишься с переломанными ребрами.
— Обязательно! И не раз, папа.
Эти слова мои оказались пророческими. Но кто же на этом свете слушается умных советов?
6
По новому стилю, еще не одолевшему старый, уже кончался ноябрь.
Они сидели за ломберным столом, поджидая четвертого партнера.
Можно было подумать, что в России ничего не изменилось, а уже изменилось все. Но люди и вещи по привычке еще находились на своих местах: высокие стеариновые свечи горели в бронзовых подсвечниках; две нераспечатанные колоды карт для винта и пачка красиво отточенных мелков лежали на зеленом сукне ломберного стола.
— А мне нравятся большевики! — сказал отец, вынимая из серебряного портсигара толстую папиросу.
— Вам, Борис Михайлович, всегда нравится то, что никому не нравится, — небрежно отозвался Роберт Георгиевич.
Марго (так называли Вермельшу близкие люди), нервно поиграв щеками, похожими на розовые мячики, добавила желчно:
— Борису Михайловичу даже «Облако в штанах» нравится… этого… как его… ну?
— Владимира Маяковского, — мягко подсказал отец.
— Что? — ужаснулся знаменитый присяжный поверенный. — Вам нравится этот бред сивой кобылы?
— Талантливая поэма.
— Та-лан-тли-вая?
Вашу мысль, мечтающую на размягченном мозгу, как выжиревший лакей на засаленной кушетке, буду дразнить об окровавленный сердца лоскут; досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий, — с улыбкой прочитал отец по памяти, на которую не мог пожаловаться.
— Типичнейший большевик! Этот ваш… Ну, как его?
— Маяковский, Маргарита Васильевна, — подсказал отец с тою же улыбкой, без малейшего раздражения.
— Вся их нахальная психология тут. В каждом слове! В каждой букве!
И у Марго от возмущения даже заискрились ее открытые банки с ваксой.
— По всему видно, что ваш… — запнулась она, -… Маяковский тоже на каторге воспитывался.
А Роберт Георгиевич шикарно захохотал. Он был эффектер, как говорили в XIX веке.
— Уф-ф!… Насмешил, Борис Михайлович!… Насмешил!…
У златоуста буйно росли волосы на руках, в ушах, в носу, словом, везде, где они не слишком были нужны, и упрямо не росли на голове, где было их законное место. Это еще увеличивало его лоб, и без того непомерный.
— И эта гнусь, родной мой, называется у вас поэзией?
— Такой уж у меня скверный вкус, Роберт Георгиевич, — как бы извиняясь отвечал отец.
— Не смею возражать, не смею возражать.
И златоуст, очень довольный своей репликой, нежно погладил лысину, желтую и блестящую, как паркет, только что натертый.
Огромные лбы принято считать чуть ли не признаком Сократовой мудрости. Экой вздор! В своей жизни я встречал ровно столько же высоколобых болванов, сколько и умников, в числе которых, надо сказать, довольно редко оказывались краснобаи.
— Нет, господа, с большевиками я даже на биллиарде играть не согласен! — всюду заверял Роберт Георгиевич своих судейских коллег и партнеров по винту.
— Этого еще не хватало! — фыркнула Марго. — Нашел себе подходящую компанию.
Следует заметить, что большевики тогда не нравились и доктору Петру Петровичу Акимову, которого сейчас поджидали. А ведь про доктора не только в гостиных и в клубе, но и на базаре всегда говорили: «У-у, это голова!»
Когда к Петру Петровичу приходил пациент с больным сердцем и спрашивал: «Доктор, а коньячок-то небось мне теперь пить нельзя?… И курить небось — ни-ни?… И насчет дамочек…» — Петр Петрович обычно клал такому пациенту на плечо свою костистую руку и внушительно поучал: «Самое вредное для вас, дорогой мой, это слово „нельзя“ и слово „ни-ни“. А все остальное — Бог простит… И я вслед за ним».
По уверениям пензяков, больные уходили от умного терапевта почти здоровыми. Я бы, например, добавил: «Психически». А ведь и это немаловажно.
Да и прочие медицинские советы Петра Петровича, по моему разумению, были прелестны.
«Вам, батенька, — наставлял он свежего пациента, — прежде всего надо к своей болезни попривыкнуть. Сродниться с ней, батенька. Конечно, я понимаю, на первых порах она вам кажется каким-то злодеем, врагом, чудовищем. Чепуха, батенька! Вот поживете с ней годик-другой — третий, и все по-хорошему будет. Уж я знаю. Даже полюбите ее, проклятую эту свою болезнь. Станете за ней ухаживать, лелеять ее, рассказывать про нее. Вроде как про дочку. Приятелям своим рассказывать, родственникам, знакомым. Да нет, батенька, я не смеюсь, я говорю серьезно. Честное слово. И чем раньше это случится, тем лучше. Вообще, батенька, в жизни философом надо быть. Это самое главное. Обязательно философом… Хочешь не хочешь, а к полувеку надо же какую-нибудь болезнь иметь. Помирать же от чего-нибудь надо. Так ваша болезнь, батенька, не хуже другой. Даже, на мой глаз, посимпатичней».
Пациент сначала смеялся, потом сердился на Петра Петровича, потом говорил: «Такого врача и в Москве не сыщешь!» И, привыкнув к своей болезни, наконец помирал, как и все другие пациенты на этой планете.
Однако вернемся к политике, которая тогда занимала все умы.
Так вот: Роберту Георгиевичу с супругой большевики не нравились, Петру Петровичу тоже, Сергею Афанасьевичу Пономареву… ну, конечно же! Словом, как это ни грустно, но знаменитый на всю губернию присяжный поверенный был совершенно прав, когда заявлял, что они «никому не нравятся». Разумеется, надо понимать под словом никому солидную пензенскую интеллигенцию.
Звонок продребезжал у двери.
— Вот и Петр Петрович, — сказал отец. — Это его колокол.
Настенька живой рукой, по ее любимому выражению, кинулась отворять парадную дверь.
— Пожалуйте, доктор, пожалуйте! Вас заждались!
— А я, лапушка, к приятелю своему заезжал, к провизору Маркузону, — хрипел в ответ доктор. — К чудотворцу Абраму Марковичу. Вот…
И по установившемуся обычаю, он засовывал в карман ее белоснежного фартучка пузырек с персиковым ароматным маслом.
— Вот секрет твоей красоты. На сон грядущий перед молитвой в щеки втирай, лапушка, в щеки и в нос… пять капелек.
— Ой, спасибо, Петр Петрович!
А из гостиной, состроив кислую гримаску обиды и шевеля бровями, мурлыкала Марго:
— Опять, доктор, на полчаса опоздали!
— Доктор всегда опаздывает, — поддержал знаменитый оратор свою супругу. — Он и к своему больному является через пять минут после его смерти.
— Хи-хи-хи!… Хи-хи-хи!… — этаким валдайским бубенчиком аккомпанировала Марго.
— Поверьте, господин Демосфен, к вам я приеду вовремя: к самому выносу, батенька, вашего величественного тела! — неласково отозвался доктор, снимая возле вешалки высокие суконные боты, изрядно забрызганные знаменитой пензенской грязью — черной, как осенняя ночь.
Партнеры разошлись в начале второго.
Задув стеариновые свечи на ломберном столе, Настенька грустно спросила:
— Небось, барин, опять проигрались?
Отец, как всегда, отвечал несколько сконфуженно:
— Сущие пустяки.
— Сегодня пустяки, завтра пустяки, послезавтра…
Глубоко вздохнув, Настенька стала собирать в колоду небрежно разбросанные карты.
— Папа, а ведь он совсем не умен, выражаясь мягко.
Отец, разумеется, сразу понял, о ком я говорю.
— Тебя это удивляет?
— Ну, как-никак — присяжный поверенный, оратор, именьице уже заработал и четырехэтажный каменный дом.
— Видишь ли, я давно убедился, что процент дураков во всех профессиях примерно один и тот же.
— Не понимаю.
— Ну, допустим, если ты возьмешь десять министров — добрая половина обязательно дураки. Десять купцов — пропорция та же. Десять полотеров или дворников — картина не изменилась. Десять миллионеров, десять бедняков — тот же закон природы. Совершенно железный закон.
— Парадокс, папа?
— Избави меня Бог!
Действительно, на этот раз его глаза не были окружены веселыми насмешливыми морщинками. Он явно говорил то, что продумал, в чем убедился, наблюдая жизнь сквозь стекла пенсне в золотой оправе.
— Поэтому, мой друг, вероятно, Герцен и советовал считаться с глупостью как с огромной социальной силой.
И, сняв пенсне, презрительно добавил, продолжая думать о Роберте Георгиевиче:
— Н-д-а-а, патриот Российской империи!
И так как у нас в доме было что-то вроде семейного культа Вильяма Шекспира, заключил цитатой из него:
Он уверял, что если б не стрельба,
То сам бы, может быть, пошел в солдаты.
Я представил себе эту картину: Роберт Георгиевич в бескозырке набекрень и с винтовкой на плече — «шагом марш!…».
И в голос рассмеялся.
— Ты что?
— Да так, папа. Обожаю Шекспира. До чего ж умен!
А напоследок, как всегда в те недели, мы поговорили о русской интеллигенции.
— Вот, — сказал отец, — к примеру, Марго. Через каждые десять фраз у нее: «Мы — русская интеллигенция!», «Мы — образованные люди!». Ну какая она, в сущности, «мы — интеллигенция!», какая — «мы — образованные люди!»? Да что она знает, эта барыня, толстокожая, как плохой апельсин? Что у нее после гимназии осталось в голове? Что помнит? Ну, скажем, о древних римлянах? Да кроме того, что Нерон ради красивого зрелища Рим поджег, ничего она больше не знает, ничего не помнит. Ну, разве еще, что римляне на пирах для облегчения желудка вкладывали два пальца в рот и тошнились. Вот и все. Вот и все ее познания о римлянах. И о древних афинянах не больше, и о французах средневековья, и о Пушкине. «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» И — тпру! А ведь таких у нас интеллигентов, как Марго, — девяносто процентов.
— Это твое общество, папа, — уколол я.
— Увы! Но остальные десять процентов нашей интеллигенции, пожалуй, даже получше, пошире будут, чем европейские. А почему?
— Ну-с?
— Да потому, что мы не можем сразу заснуть, как легли в постель. Нам для этого необходимо с полчасика почитать. Это убаюкивает. Сегодня полчасика, завтра, послезавтра… так из года в год. Глядь, и весь Толстой прочитан, и весь Достоевский, и весь Чехов. Даже Мопассан и Анатоль Франс. Вот мы и пошире и неначитанней французов и немцев. Те засыпают легче.
— Что-то, папочка, ты сегодня ядовит.
— Ага, — усмехнулся он, — как змий библейский. Только малость поглупей.
— Кокетничаешь, папочка.
— А что делать?
Под самым потолком плавали голубовато-серые облака папиросного и сигарного дыма. Как нетрудно догадаться, «Гавану» курил знаменитый присяжный поверенный. Это импонировало его клиентам. Вторые рамы еще не были вставлены.
Я подошел к окну и распахнул его настежь. В беззвездную ветреную черную ночь. Социалистическая революция уже погасила все керосиновые фонари на нашей Казанской улице.
7
Чехословацкие белые батальоны штурмовали город.
Заливая свинцом близлежащие улицы, они продвигались от железнодорожной насыпи обоих вокзалов: «Пенза 1-я» и «Пенза 2-я», — то есть от пассажирского и товарного.
Падали квартал за кварталом, улица за улицей.
Настенька ходила хмурая.
— Одолевают, сукины сыны. Ох, одолевают!
Отступающие красноармейцы втащили пулемет на чердак нашего дома.
Мы только что пообедали. Вдвоем. Сестра гостила у подруги где-то на Суре. Отец аккуратно сложил салфетку, проткнул ее в серебряное кольцо с монограммой и встал из-за стола:
— Спасибо, Настенька. Спустите, пожалуйста, шторы у меня в спальной.
— Сию минуточку, — ответила она шепотом.
После первых же орудийных выстрелов Настя почему-то стала говорить шепотом и ходить на цыпочках.
— Я прилягу на полчасика, — сказал отец, развязывая галстук.