— В таком случае, — сказал я, — будем гнать в три шеи этого желторотого скептика. Гнать вон из моего кабинета.
— Нет, нет! — возразил старый Эйх. — Ведь мужчина он интересный!
— Вот как? Не поинтересней ли нас с Нюшкой? — огрызнулся я.
— Молодое племя всегда интересней, — невозмутимо ответил правдивый профессор.
— Мерси!
Мальчонок, не в пример мне, был книжником. В короткий срок он собрал порядочную библиотеку иностранных и русских историков и классиков.
Лично у меня никакой библиотеки не было. Увлекаясь историей и античной философией, я говорил, что накупить столько книг, как в Публичной, я не могу, а меньше меня не устраивает.
На пляже и в море, заплывая «к чертовой бабушке», мы с Киркой вели горячие литературные споры.
Он очень любил старых французов — Мольера, Беранже. Без ума был от Пруста, Джойса и Хемингуэя. В шестнадцать лет! И души не чаял в Пушкине. Вот трогательный случай. В комнате у Кирки на самом почетном месте висела пушкинская маска. Как-то я зашел к нему без стука. Это было не в моих правилах. Батюшки! — малыш, стоя на табуретке, с томиком поэта в руке, страстно целовал Александра Сергеевича в холодный гипсовый лоб.
Закатный час. Море гладкое и золотистое, как хорошо отполированный стол из карельской березы.
Мы плывем в Лягушачью бухту. Это не близкий свет.
— Кирилл Анатольевич, кем, собственно, вы собираетесь в жизни быть?
— Еще не знаю, Анатолий Борисович.
— Пора подумать.
— Пора.
А он уже подумал. Давно подумал.
Когда тот же вопрос, шутя, я ему задал лет десять тому назад, он не задумываясь ответил: «Писателем!»
— Читать книги, — говорю я, — хорошее дело. Но ведь это не профессия. Читатель — это не профессия.
— Конечно… Ты, папа, не устал плыть?
— Я, нахал, устану через два часа после тебя.
— Это верно, — отвечает он, не моргнув глазом.
И тут же переходит с отдохновенной спинки на буйный кроль.
— Кирка! Кирка! — кричу я ему вдогонку. — Куда тебя черт несет?
Мы крепко дружили.
Ленинград. Полдень. Звонит телефон. Подхожу.
— Киру можно?
— Кто говорит?
— Рокфеллер.
— Здорово, Рокфеллер! Откуда ты звонишь?
— Из школы.
— Кирки дома нет. Я, видишь ли, полагал, что он сейчас сидит на уроке и читает из-под парты Плутарха.
«Миллиардер» растерянно посапывает в телефонную трубку. Засыпал, бедняга, своего лучшего друга. Дело ясное: Кирка «мотает» сегодняшние уроки.
«Миллиардер» — славный, рослый паренек. На локтях, коленках и на «мадам Сижу» у него аккуратнейшие заплаты. Кисти рук далеко убежали из рукавов, а штаны выше щиколоток. Как будто он всегда носит костюмы младшего брата. Кирка прозвал его Рокфеллером.
Около трех часов с нижней площадки парадной лестницы до меня доносится веселая песенка. С ней ежедневно Кирка возвращается из школы, которую терпеть не может. В отца пошел. Хотя перескакивает парень из класса в класс на круглых пятерках. Не в отца!
— Здорово, папка!
— Здорово… Что новенького в школе? — спрашиваю я с откровенным коварством.
Он, потупившись, молчит.
— «Мотаешь» уроки, Кирка?
— Да.
— Где же изволил шляться весь день? Погодка-то не очень хороша для прогулок с девушкой по Летнему саду?
Он молча кладет на стол надорванный билет в Эрмитаж.
— Четыре часа осматривал Эрмитаж?
— А разве это много для Эрмитажа?
— Который же это раз?
— Одиннадцатый.
— Ото!
— А разве это много для Эрмитажа? — повторяет он свою фразу, для меня довольно убедительную.
Поэтому я не читаю ему морали. Мне вспоминаются собственные школьные годы. Разве я не «мотал»? Еще как! Да и по причинам не столь высоким.
Кирка очень любит живопись. Вкус у него неплохой. Он в восторге от художников итальянского Возрождения. От Гойи, от ранних немецких примитивистов, от Рембрандта. А из русских — от Боровиковского, Кипренского, Федотова, Тропинина. Главным образом за его портрет Пушкина, который на самом почетном месте висит у Кирки в комнате. Без ума и от французов с конца XIX века — Ренуара, Мане, Гогена, Матисса… Знает он их по московскому Музею западной живописи и по хорошим заграничным монографиям, которые с азартом собирал художник Владимир Васильевич Лебедев, друживший с нашим домом. Кирка не раз напрашивался к нему в гости.
За обедом разговариваем миролюбиво. Плохие мы родители — не перетапливаем поклонника Леонардо да Винчи и Пикассо, как этого требует директор Киркиной школы.
— Папа, ты сегодня весь вечер дома?
— Да.
— А у тебя, мамка, есть спектакль?
— Нет.
— А концерт?
— И концерта нет.
— И не репетируешь?
— Нет.
— Значит, тоже дома?
— Конечно.
— И гостей у нас не будет?
— Не ждем.
Кирка, сверкая радостно глазенапами, кричит:
— Шура!… Шура!…
Входит домработница.
— Шура, приказ верховного командования…
— Это ты командир-то?
— Допустим.
— Командуй.
— Кто бы мне ни звонил по телефону…
— Так.
— Или у парадной двери…
— Тебя, что ли, весь вечер не будет дома?
— Шура, ты великий психолог! Мои мысли читаешь на расстоянии.
— А если Рокфеллер позвонит?
— И для миллиардера сегодня нет меня дома!
— И меня, Шурочка, тоже.
— Хорошо, Анатолий Борисович.
— И меня! — охотно присоединяется к нам Никритина.
— Хорошо, Анна Борисовна.
Кирка обвивает ручонками шею матери и горячо, с благодарностью, целует ее. Потом меня — в щеки, в нос, в лоб.
— А когда, папка, у тебя засверкает лысина, я буду и в нее целовать.
— Не придется.
— Ой, не храбрись, старый денди!
Теперь лысина есть, но уже некому целовать в нее.
Таких вечеров, когда за вечерним столом оказывались мы втроем и шумно разговаривали обо всем на свете, — начиная с Плутарха и кончая Джойсом, — не слишком много у нас бывало.
Почему?
Не знаю.
Сегодня мне бесконечно горько от этого. Вечера втроем, пожалуй, были самыми интересными.
Конец тридцать девятого года. Кирка у кого-то купил за пять целковых кавалергардский панцирь из чистой меди.
— Зачем он тебе?
— Это история, папа!
Через несколько дней я ненароком захожу в спальню. Перед большим зеркалом Кирка, любуясь собой, важно произносит слова Помпея:
— «Перестанете ли вы читать законы нам, перепоясанным мечом?…»
Я соображаю: это, вероятно, из его любимого Плутарха. На Кирке «исторический» панцирь, до блеска начищенный зубным порошком, у пояса — сломанная рапира, которой мы разгребали угли в камине. На голове — чалма из мохнатого полотенца с воткнутым в нее фазаньим пером. А с плеч свисает, как рыцарский плащ, мой белый рваный купальный халат, купленный в Париже лет десять тому назад.
Правая бровь у паренька гордо вскинута «под Качалова» Лихие гусарские усы намалеваны жженой пробкой.
— «Воюйте с парфянами, но живите в мире со своей возлюбленной…» — опять величаво цитирует Кирка какого-то древнего автора.
Я на цыпочках выхожу из комнаты.
— Что с тобой? Что тебя развеселило? — спрашивает Никритина.
Она работала в моем кабинете над новой ролью.
Я рассказываю, что происходит в спальне, какой прелестный театр для себя разыгрывает наш парень, презирающий актерскую профессию.
— Да, это удивительно! — И она разводит руками. — А после обеда, когда ты спал, он разговаривал со мной о Великой французской революции. Признаюсь, я была поражена. До чего ж это было интересно. Рассуждал, как эрудированный историк. И о Марате, и о Робеспьере. Кирку устраивает, что тот предпочитал «бури свободы — спокойствию рабства». Андре Шенье он называл французским белогвардейцем. Однако согласен с ним, что «ветер революции тушит факел поэзии». Спорили, сцепились. Про художника Давида Кирка кричал: «Гений! Гений!»
Я усмехнулся:
— Юноши и старцы любят это противное слово.
— А я посмела не согласиться с поросенком. И сказала: «Давид плохой художник: сухой, риторический».
— Конечно.
— Ох и попало мне! Состоялась дискуссия на уровне нашей Академии художеств. А через какие-то два часа твой рассказ об этом панцире и гусарских усах… Ребенок! Сущий ребенок! Удивительно.
Ночью к бюро, за которым я ковырялся в рукописи, подошел Кирка. Темным глазом он взглянул на мою шею, трудолюбиво согнутую над страницей, измаранной вдоль и поперек:
— Все пишешь и пишешь? До чего же ты наивен, папа! Ужасно наивен.
Я положил карандаш, который не выпускал из руки часа четыре. На указательном пальце даже остался желобок. Положил карандаш и вопросительно посмотрел на своего малыша.
Верней, на того человека, который мне все еще казался малышом.
— Неужели, папа, ты не понимаешь, что при НЕМ писать нельзя? Что при НЕМ настоящей литературы быть не может. Что…
— Тс-с-с-с!
И я прижал к губам палец с желобком от карандаша.
— Вот-вот! — насмешливо сказал Кирка. — Твой палец на губах, палец с желобком от карандаша, лучшее доказательство того, что я изрек истину.
И, важно развалясь в кресле, он усмехнулся:
— Литература с пальцем на губах! Ха! Какой вздор!… Кончай-ка, папа, безнадежное дело.
Малыш называл те сталинские годы «эпохой непросвещенного абсолютизма».
А вот другой зимний вечер. Я, как заведено, трудолюбиво гну шею над рукописью.
Из спальной выходит Никритина:
— Работай, работай.
И, плотно прикрыв за собой дверь, направляется к креслу. Голова у нее туго перевязана белой салфеткой.
— Две фразы сказать можно? Только две.
— Валяй. Но не больше.
— Понимаешь, я приняла пирамидон и прилегла. А у Кирки, как всегда, полна комната ребят. Хохочут, галдят. Наш парень, конечно, гремит стихами, как на Марсовом поле. А у меня башка разламывается. Вечером репетиция.
Я подсчитываю в уме: третья фраза, четвертая, пятая, шестая. И с удовольствием прячу в стол рукопись. Разговаривать о Кирке гораздо увлекательней, чем писать историческую комедию. Многие тогда пытались убежать в историю.
Никритина продолжает свои «две фразы»:
— Мне очень хотелось крикнуть: «Ребята, потише! Я пирамидон приняла…» Да только душа не позволила скомандовать Ведь так веселятся на этом свете не больно долго. Правда?
— Правда.
Она еще туже затягивает салфетку на лбу.
— Так вот… — И ее мысль прыгает чисто по-женски в другую сторону: — В детстве я до изнеможения уставала от собственного темперамента. И Кирка устает. У него бледная, похудевшая морденка. Устал от самого себя.
Когда Кирка бывал дома, вся наша квартира действительно гремела и сотрясалась. И я тоже не возражал. Во-первых, потому, что это не мешало мне марать бумагу, а во-вторых, я считал, что Никритина права: не так уж мы долго веселимся на этом свете. Да! Как собаки и кошки, то есть пока они щенки и котята.
— Сегодня Кирка меня спросил: «Тебе известно, папа, что было написано на золотой вывеске над шекспировским театром „Глобус“?» — «Нет, не известно». Паренек важно поднял палец вверх и произнес: «Весь мир лицедействует». И заключил: «Над вашим сталинским Союзом писателей я водрузил бы такую же вывеску. Предложи, папа».
— Это возмутительно! — всерьез возмутилась мамаша. — В конце концов Кирку посадят.
— При Сталине это не исключено, — хмуро согласился я.
26
9 апреля 1930 года.
Маяковский вышел на эстраду с температурой около 38±.
И глотать было больно, и слезились воспаленные глаза, и сморкался он каждые пять минут в клетчатый носовой платок размером в добрую старинную салфетку.
В зале сидели студенты Института народного хозяйства имени Плеханова, что помещался на Стремянном.
Они не встретили Маяковского хлопками, как всегда встречали теноров и певиц из Большого театра.
Искоса из-под бровей взглянув на студентов своими тяжелыми воспаленными глазами, Маяковский сказал:
— У меня грипп, болит горло, трещит башка. Очень хотелось поваляться дома. Но потом я подумал: "Чего только не случается на свете с человеком. Иногда он даже умирает. А вдруг и я отправлюсь, как писал, — «в мир иной».
Пустота…
Летите, в звезды врезываясь.
Ни тебе аванса,
Ни пивной…
Эта мрачная шутка студентами не принялась.
Маяковский закинул голову:
— А вот, товарищи, вы всю жизнь охать будете: «При нас-де жил гениальный поэт Маяковский, а мы, бедные, никогда не слышали, как он свои замечательные стихи читал». И мне, товарищи, стало очень вас жаль…
Кто— то крикнул:
— Напрасно! Мы не собираемся охать.
Зал истово захохотал.
— Как вам не совестно, товарищи! — истерически пропищала чернявенькая девушка, что стояла у стены слева.
— Мне что-то разговаривать с вами больше не хочется. Буду сегодня только стихи читать.
И объявил:
— «Во весь голос».
— Валяй!
— Тихо-о-о! — скомандовал Маяковский.
И стал хрипло читать:
Уважаемые товарищи потомки!
Роясь в сегодняшнем окаменевшем говне,
Наших дней изучая потемки,
вы, возможно, спросите и обо мне…
— Правильно! В этом случае обязательно спросим! — кинул реплику другой голос, хилый, визгливый, но тоже мужской.
Маяковский славился остротой и находчивостью в полемике. Но тут, казалось, ему не захотелось быть находчивым и острым.
Еще больше нахмуря брови, он продолжал:
Профессор, снимите очки-велосипед!
Я сам расскажу о времени и о себе.
Я, ассенизатор и водовоз…
— Правильно! Ассенизатор!
Маяковский выпятил грудь, боево, по старой привычке, засунул руки в карманы, но читать стал суше, монотонней, быстрей.
В рядах переговаривались.
Кто— то похрапывал, притворяясь спящим.
А когда Маяковский произнес: «Умри, мой стих…» — толстощекий студент с бородкой нагло гаркнул:
— Уже подох! Подох!
Так прошел в Институте имени Плеханова последний литературный вечер Маяковского. На нем была моя сестра. Домой она вернулась растерянная, огорченная.
Еще драматичнее было после премьеры «Клопа» у Мейерхольда. Жидкие аплодисменты. Актеры разбежались по уборным, чтобы спрятаться от Маяковского. Шныряли взглядами те, кто попадался ему на глаза. Напряженные, кисло-сладкие улыбки. От них и со стороны тошнило.
Словом, раскрылась обычная картина неуспеха.
А у Маяковского дома уже был накрыт длинный стол «на сорок персон», как говорят лакеи.
Явилось же пять человек.
Среди них случайно оказалась актриса Художественного театра Ангелина Осиповна Степанова.
Ее увидал Маяковский в вестибюле и пригласил:
— Поедем ко мне выпить коньячку.
Отказаться было неловко.
За ужином он сидел во главе пустынного стола. Сидел и мрачно острил. Старался острить.
Непригодившиеся тридцать пять приборов были, как покойники.
Встретив на другой день Николая Эрдмана, Ангелина Осиповна сказала ему:
— Это было очень страшно.
— Да. Вероятно. Не хотел бы я очутиться на вашем месте.
И на его тоже. На его и подавно.
Вот и не очень-то я удивился, когда узнал, что Маяковский выстрелил себе в сердце. Это не было для меня громом среди ясного неба. Какое уж там ясное!
В комнату вбежал Эмиль Кроткий. Он сжимал в кулачке обрывок корректурного листа.
— Вот!… Вот!… — задыхался сатирический поэт. — Вот!…
На обратной стороне грубой шершавой бумаги было что-то нацарапано карандашом.
— Заправь галстук за жилетку, Эмиль. И садись за стол. Суп мы уже съели. Начинай с котлет! — с деланной строгостью сказала жена Кроткого — Лика Стырская.
Росточка они оба были самого незначительного. Одинаковые. Ровненькие! Только он-в чем душа держится, а она — толстенькая. Описывать их возможно словами уменьшительными, которые я не люблю. Но тут уж ничего не поделаешь.
— Эмиль, садись кушать котлеты, а то они остынут.
Он не слышал ее слов и не видел на обеденном столе большой черной сковородки с рублеными котлетами, поджаренными до цвета угля.
— Вот, товарищи, вот! — И над своей лысинкой поднял кулачок с обрывком корректурного листа: — Вот!…
И задохся:
— Предсмертное письмо Маяковского!
— Читай же, Эмиль! Читай! — воскликнула толстенькая Стырская. — Вы подумайте, прибежал с письмом Маяковского, с предсмертным письмом, и молчит. Какой эгоизм!
У нее, как у большинства женщин, было свое, особое представление о логике и справедливости.
Близорукий Кроткий сдернул пенсне с носа, похожего на серп молодого месяца.
— Господи, я умру от разрыва сердца прежде, чем он начнет читать! — опять вскрикнула толстенькая Стырская.
Кроткий сощурился и как-то страдальчески покрутил шеей — тонкой, как у гусенка, вылупившегося из яйца:
— Толя, дайте мне, пожалуйста, глоток воды.
Я дал:
— Успокойтесь, Эмиль.
Он выпил весь стакан:
— Большое спасибо. Толя.
— Клянусь, я когда-нибудь его поколочу за эту вежливость! — продолжала горячиться Стырская.
— Помолчи хоть минутку, Лика!… Читайте, Эмиль.
Он, задыхаясь, стал читать предсмертное письмо:
— "Всем. В том, что умираю, не винить никого и, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник ужасно этого не любил. Мама, сестры и товарищи, простите — это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет.
Лиля — люби меня.
Товарищ правительство, моя семья — это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская.
Если ты устроишь им сносную жизнь — спасибо.
Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся. Как говорят — инцидент исперчен".
— Бедняга считал своей обязанностью и тут острить, — сказал я.
— Подождите, Толя.
Кроткий, все так же задыхаясь, прочел четверостишие из этого письма:
Любовная лодка разбилась о быт.
Я с жизнью в расчете,
и не к чему перечень
взаимных болей, бед и обид.
— Все, Эмиль?
— Нет!… «Счастливо оставаться. Владимир Маяковский. 12-го апреля»…
Переспрашиваю:
— Когда?
— Двенадцатого.
— Значит, письмо написано за два дня до выстрела.
— Да. Об этом стоит призадуматься.
— И я призадумался, Эмиль.
— Имеется еще приписка.
— Ну?
— "Товарищи Рапповцы, не считайте меня малодушным. Серьезно — ничего не поделаешь. Привет. Ермилову скажите, что жаль, что снял лозунг, надо бы доругаться. В. М. ".
— Рапповцы, Ермилов… Ушел с дерьмом на подметках! — сказал я.
— Пф-ф-ф! — сказал Кроткий. — «Моя семья… Вероника Витольдовна…»
И вторично прочел вслух:
— «Моя семья — это Лиля Брик, мама, сестры и… Вероника Витольдовна Полонская»!… Пф-ф-ф!
И едко усмехнулся.
Я подумал: «А у Вероники Витольдовны имеется муж, которому она верна, по слухам. Не думаю, что такое завещание внесет мир в семью».
Словно прочитав мою мысль, Кроткий добавил:
— Вот, Толя, мы с вами и посплетничали. А ведь покойник этого «ужасно не любил».
— Что правда, то правда, — согласился я.
Маленький умный человечек схватил со стола вилку и всадил ее в котлету.
— Если хочешь кушать, Эмиль, толстенькая. — Нельзя всю жизнь комнате с вилкой в кулаке.
Он опять не услышал ее слов.
— Что такое сплетня, Эмиль? — литература, по существу, сплетня. Анну Каренину, Достоевский про Настасью Филипповну, мы с вами про Веронику Витольдовну и Маяковского.
Задумчиво кивая головой, Эмиль откусывал кусок за куском от остывшей обугленной котлеты. А вилку он держал в кулачке, как железнодорожная сторожиха свою желтую палку.
— Согласны со мной, Эмиль?
— Почти, — меланхолически ответил он.
И положил вилку на круглый столик, что стоял перед тахтой, под сенью оранжевого абажура с золотой бахромой.
— В таком случае, Эмиль, будем продолжать. Полчаса тому назад мне рассказывал Качалов: сегодня Вероника Полонская опоздала на репетицию к Литовцевой. Та, конечно, накинулась на нее с криком: "Безобразие! Распущенность! Возсядь за стол! — сказала обедать, расхаживая спросил я.
— Ведь вся Толстой сплетничал про мутительно!" Полонская стала оправдываться: «Простите, Нина Николаевна. Только что застрелился Маяковский. Я прямо оттуда». И актриса осталась репетировать.
Кроткий взглянул на меня вытаращенными близорукими глазами и вдруг, по-женски всхлипнув, упал на тахту, носом в шелковую подушку, вышитую хризантемами.
Он еще со времен аверченковского «Сатирикона» знал Маяковского и, оказывается, очень любил его. Но хорошее чувство было тщательно спрятано под вечной иронией, этой неотвязчивой спутницей нашей среды.
Вероника Витольдовна Полонская вскорости развелась с мужем.
— Прелестно! — как-то сказал мне Кроткий. — Перед Маяковским Вероника Витольдовна устояла, а «воротничкам» сдалась.
Эти поэты из сатирических журналов все знают.
— Каким «воротничкам», Эмиль?
— Так называют в редакции ее нового мужа. Он, по слухам, бойко торгует в Столешниковом переулке воротничками собственного изделия. Да еще сто тысяч по займу выиграл. А ведь это делает человека неотразимо привлекательным в глазах женщины.
— О-о!… Я уж давно заметил, Эмиль, что деньги — это не только прозаический расчет, но и секс.
Мой малюсенький собеседник оглянулся, нет ли супруги поблизости, и мечтательно вздохнул:
— Вот бы и мне сто тысяч выиграть!
Ему, как и всем нам, очень хотелось быть Дон Жуаном.
Эмиль Кроткий являлся блестящим эпиграммистом в пушкинской манере.
К примеру:
Он, убоясь последствий вредных,
Переменил на прозу стих, -
Вольтер для глупых, Франс для бедных
И Эренбург для остальных.
А толстенькая Лика Стырская пописывала стишки в таком роде:
У меня распущенные косы
И прехитрые цыганские глаза.
Я курю чужие папиросы
И в делах не смыслю ни аза.
Я не слишком люблю цитировать. Но когда сам мало знаешь, это бывает необходимо.
Начну с коротких выписок из стихотворения Маяковского, о котором в то время мы и понятия не имели:
Ты одна мне ростом вровень,
Стань же рядом, с бровью брови…
Дальше:
Иди сюда, иди на перекресток
Моих больших и неуклюжих рук…
И еще:
Я все равно тебя когда-нибудь возьму,
одну, или вдвоем с Парижем.
Стихотворение написано в ноябре 1928 года.
Ей было восемнадцать лет. Она жила, как вы уже поняли, в Париже. По словам Якобсона, друга Маяковского, Владимир Владимирович познакомился с ней в «докторской квартире».
Еще стихи. И даже «в изящном стиле». Так названы они автором.
Мы посылаем эти розы
Вам, чтоб жизнь казалась в свете розовом.
Увянут розы… А затем мы
к стопам повергнем хризантемы.
Маркиз Якобсон сухо объясняет: «Уезжая из Парижа в Москву в начале декабря 1928 года, Маяковский принял меры, чтобы парижская оранжерея еженедельно посылала цветы…»
Дальше:
Дарю моей мои тома я.
Им заменять меня до мая.
А почему бы не до марта?
Мешает календарь и карта
Это написано на первом томе «Собрания сочинений», только что вышедшем в Москве.
Дальше:
Второй. Надеюсь, третий том
снесем собственноручно в дом
А на четвертом томе со стихами гражданской войны:
Со смыслом книга,
Да над ней
Клониться ль Тане кареокой…
И т. д.
Из Москвы Маяковский пишет ей:
«Письма такая медленная вещь, а мне так надо каждую минуту знать, что ты делаешь и о чем думаешь. Поэтому телеграммлю Телеграфь, шли письма — вороха того и другого».
А в январе двадцать девятого:
«Твои строки — это добрая половина моей жизни вообще и вся моя личная»
«Сижу сиднем из боязни хоть на час опоздать с чтением твоих писем. Работать и ждать тебя — это единственная моя радость»
И — телеграммы, телеграммы, телеграммы:
«Очень затосковал»;
«Тоскую невероятно»;
«Абсолютно скучаю»;
«Тоскую по тебе совсем небывало»;
«По тебе регулярно тоскую, а в последние дни даже не регулярно, а еще чаще».
И — опять же с образцовой профессорской сухостью Якобсон доводит до нашего сведения: в октябре человек «получит из Парижа письмо бесповоротно прощальное».
Дальше:
«Несколько месяцев пройдет, и жизнь поэта оборвется прежде, чем в Париже узнают от приезжих из Москвы, что в разрешении на визу за границу Маяковскому было в сентябре наотрез отказано».
Все.
Какая же «любовная лодка» разбилась? Явно их было две. А возможно — три.
Да и только ли разбились любовные лодки?
И все же выстрела Маяковского я не понимаю.
Не понимаю теперь. И не понимал тогда.
27
Иду по Невскому. День ясный. Прыгают воробьи. Так дошкольницы прыгают, играя в «классы».
Длинный золотой палец Адмиралтейства показывает путь в небо. А мне сегодня и на земле неплохо: только что я купил для своего Кирилки прелестную сучку-пойнтера. Какие уши! При насморке они вполне могут заменять ей носовые платки. Какой смеющийся, болтливый хвост! Прошу прощенья, собачники говорят не «хвост», а «прут».
Провозившись с сучкой часа два, я ее удочерил в своем сердце.
Хорошее отношение к собаке невольно перешло и на людей: улыбаюсь первым встречным. Они, вероятно, думают: «Не иначе, как по займу, подлец, выиграл!» Ведь у нас слово «подлец» почти ласковое.
— Анатоль!…
Это меня окликает актер из Александринки, полуприятель.
Мы сворачиваем в скверик и останавливаемся возле вогнутого фронта морщинистых колонн Казанского собора. Кирилка когда-то называл его Казанским забором, и я не поправлял малыша, так как это довольно точно.
Актер целует меня. Все они поцелуйники. И гудит, словно из пустой бочки:
— Как жизнь молодая?
Такие голоса почему-то ценятся в театральном мирке. Даже Мейерхольд их ценил. Мой полуприятель плохо играл у него хорошие роли. А ведь Всеволод Эмильевич обладал изощренным вкусом и относился с надменной иронией к своему мирку.
— Эти… — говаривал он, — двухфамильные: Орлов-Чужбинин! Блюменталь-Тамарин! Коваль-Самборский!…
И брезгливо морщил сиранодебержераковский нос.
Или:
— Ужас! Среднего образования им не хватает! Вместо "и" — говорят "ы". Далекый, дикый, великый!… А кто виноват?… Малый театр! Перепортил он интеллигентную русскую речь!
Я защищаю Дом Щепкина:
— Перепортил не русскую речь, а санкт-петербургскую.
Серое облако с Финского залива закутывает солнце.
— Присядем, Анатолий.
— Пожалуй.
На скамейке расчихался старичок. У него в ушах ватка. Молодой командир неловко нянчит на руках плачущего младенца в голубом одеяльце. Шестилетняя девочка в больших металлических очках прыгает через веревочку. Скиснув, я мысленно спрашиваю: «Веселый пойнтерок, где ты?» Удрал, каналья, из моего сердца.
Старичок с ваткой в ушах, молодой командир с плачущим младенцем на руках, полуребенок в больших металлических очках — все они вызывают у меня грусть как недобрая насмешка над человеком.
— Живет человек, живет и… в ящик! — продолжает гудеть актер. — И гений в ящик, и бездарь в ящик. Так сказать, на равных демократических началах. Экое хамство!
— Да кто умер-то? — спрашиваю я, поднимаясь со скамьи
Он широко, как на сцене, разводит руками:
— Ка-а-ак! Ты не знаешь?… Качалов помер.
У меня подкашиваются ноги. В самом прямом смысле слова — подкашиваются.
— Качалов?
— Ну да! Наш Василий Иванович!
Так называла его вся Россия.
Я знал, что Качалов лежал в Кремлевке с воспалением легких.
— Когда? Когда это случилось?
— Сегодня, в шесть тридцать утра.
— Кто тебе сообщил?
— Господи, да у нас весь театр только об этом и говорит. Все актрисы зареванные, артисты за помин души пьют. Пойдем, Анатоль, выпьем по стопочке.
— Нет, нет!
Этим гудящим актерам только бы случай подвернулся, за что им выпить.
Я спешу домой. У меня странно заплетаются ноги, словно несу очень тяжелый чемодан.
Никритина уже все знает. Я понимаю это по ее глазам — сухим, расширенным и опустевшим.
— Надо, Толя, дать телеграмму.
— Да.
— Напиши.
— Напиши ты.
— Я?…
— Будь добра. Не умею я этого делать.
Чего же тут не уметь? Ну, напиши так… молчит. Она тоже не знает, какие в эту минуту нужны слова.
— По-моему, Нюша, надо позвонить сначала в Москву. Пыжовой или Саррушке. А вдруг…
Спутница моей жизни безнадежно машет рукой:
— Сейчас в театре я подписалась под коллективной телеграммой. Какие уж тут могут быть «вдруг»?
И наконец-то вытирает пальцем первую скупую слезу.
Минут через десять междугородная соединяет меня с Пыжовой. В этот недомашний час она неожиданно оказывается дома.
— Ольга?… Ты?… Говорит Анатолий… Это верно, что…
Закончить фразу, слава Богу, мне не пришлось.
— Да иди ты к чертовой маме!
— Нюша!… Нюшка!… — кричу я, захлебываясь от счастья.
— Ольга ругается!
— Что? Ругается?
— Ого!… Как настоящая леди!
В сущности, это была цитата из Шекспира. Может быть, вы помните слова Генри Перси: «Выругайся, Кэт, хорошим крепким ругательством, как настоящая леди!»
— Дай, Длинный, трубку! Дай!