— Кирилл!
Ноль внимания.
Когда я злюсь, у меня светлеют глаза. Вероятно, сейчас они совсем белые.
— Что с тобой, Толя? — спрашивает мамаша, подставляя солнцу какую-то другую часть тела, по ее мнению, еще недостаточно прокопченную.
— Наш сын — трус.
— Не ерунди, пожалуйста. Он отчаянно храбрый. Кирка, иди с папой плавать.
— Не!
— Иди, иди.
— Боюсь.
— Что-о?
У мамаши чернеют глаза. У нее от злости они чернеют, а у меня, как сказано, белеют.
— Ступай к бабушке. Ступай. Варенье варить. Если ты девчонка, — приказывает мамаша.
Насупив брови, наш парень не спеша уходит. До меня доносится его бурчанье:
— Вот дураки! Мне же только четыре годика.
— Кирилл!
— Ну?…
Он уже унаследовал это любимое материнское словечко.
— Что ты сказал? Повтори!
— Ничего не сказал.
— Ложись!
— Вот вечно так, всегда: то уходи, то ложись, то плавай.
— Молчать!
Он покорно сжимает губы. А в его глазенках, очень похожих на никритинские, я с ужасом читаю упрямую мысль: «Вот дураки!»
До чего же он прав, по чести говоря. Теперь, на седьмом десятке, я понял, что природа не права. Родить должны бабушки. Отцами должны быть дедушки. Тогда, вероятно, наши дети были бы намного лучше воспитаны. Бабушки и дедушки философичней, терпеливей, мягче. Да и жизненного опыта у них побольше. На собственных молодых глупостях кое-чему научилась. А то рожают горячие девчонки. В воспитателях ходят почти сопливые мальчишки, ничего не смыслящие в этом трудном деле. Какой вздор!
Впрочем… куда ни кинь — все клин.
В тот же день на коктебельском пляже неподалеку от нас в палатке, сделанной из двух простынь, лежала какая-то бабушка. Она все время кричала:
— Яшенька!… Яшенька!… Яшенька!…
Мы с Никритиной готовы были ее удушить.
— Яшенька, надень на голову шапочку!… Яшенька, помочи водичкой у себя под мышечками!… Яшенька, смотри, не промочи ноги! — это когда ее внук подходил близко к морю.
Года через три в трамвае в Москве на Большой Дмитровке я опять услышал ее голос:
— Яшенька!… Яшенька!… Не прыгай с трамвая на ходу!
Трамвай прочно стоял на остановке.
Услышав: "Яшенька, Яшенька! ", — я быстро обернулся. Ну конечно, это наша коктебельская беспокойная бабушка.
— Доброе здоровье, — сказал я приветливо.
— Разве вы меня знаете?
— Да. Три года тому назад мы с вами частенько лежали по соседству на коктебельском пляже. А сейчас я вас узнал по «Яшеньке». Что-то, слышу, родное, знакомое. Очень обрадовался.
Кудрявые волны грассируют у берега, как парижанки. Неподалеку от меня, поджариваясь на раскаленном песке, болтают две дамы.
— Вера Павловна, а кто в вашем вкусе: брюнеты, шатены или блондины?
— И те, и другие, и третьи, Мусенька!
Я очень люблю подслушивать пляжные разговоры. Особенно женские. Они психологичней, острей, язвительней, а порой и неприличней.
О брюнетах, шатенах и блондинах мечтают писательские жены — Вера Павловна и Муська. Так ее почему-то все называют. Даже те, которые с ней незнакомы. Вера Павловна, как говорят, «со следами былой красоты». Она крупная, длинная. Кожа у нее на сорокапятилетней жирной подкладке, в черных крашеных волосах эффектная седая прядь. Муська — маленькая, тощая. У нее пронзительные глазки, зеленые, как у злой кошки. Нос явно смертоносный. Он торчит между щек, как лезвие финского ножа.
Вера Павловна вытягивает длинные ноги, забрасывает руки за голову, потягивается и лепечет томным голосом:
— Ах, я хотела бы умереть молодой!
Муська немедленно отзывается:
— В таком случае, Вера Павловна, вы уже опоздали.
Через пятнадцать лет один небезызвестный поэт, кинув иронический взгляд на голый женский пляж, сказал со вздохом — «Тела давно минувших лет». На пляже, как и в дни нашей молодости, рядом лежали Муська и Вера Павловна. Только теперь под большими пляжными зонтами. Увы, они разговаривали не о блондинах, брюнетах и шатенах, а об инсультах, инфарктах и гипертонии.
Возвращаюсь к дням молодости.
Солнце осатанело. Это уже не солнце, а зажженная газовая конфорка.
— Папа!… Папа!…
— Что тебе?
— Поучи меня плавать. Не хочу лежать. Поучи плавать.
— Лежи на брюхе и загорай, как дамочка.
Наш парень обиженно надувает губы:
— Не хочу, как дамочка.
— Вот как?"
— Я не дамочка. Я мужчина.
— Что-то непохоже.
— Похоже! Неправда! — бурчит он через силу. — Неправда!
А на языке у парня, конечно, вертится: «Врешь! Врешь!»
Волны подросли.
Я осведомляю свое семейство:
— Пойду поплаваю.
— Сыпь, — говорит Никритина. — Только, пожалуйста, не заплывай далеко. Волны большие.
И она поворачивается на правый бок. Для идеального прокопчения приходится беспрерывно вертеться.
Мне нравилось плавать на крепких волнах. К тому же взрослые хуже детей. Еще непослушней.
На рейде стоит какой-то плюгавый буксир. Я заплываю за него.
Никритина взволнованно спрашивает:
— Кира, где папа?
— В море.
— Где в море? Я его не вижу.
— И я не вижу.
— Господи, он утонул!
— Конечно, утонул, — соглашается Кирка. — Куда ж ему больше деться. Пойдем, мама.
— Куда пойдем? Куда? Лежи спокойно!
— В будочку.
— В какую будочку? О чем ты говоришь?
— Я хочу сладкой водички с прыщиками.
Так наш парень называл газированную воду с сиропом.
И еще убежали годы.
Опять разговариваем на пляже. Разговариваем на вечную тему: в чем счастье?
Пыжова вытягивает руку. Полное впечатление, что у нее на ладони сидит маленькая птичка. Она нежно гладит ее. Пыжова была талантливой актрисой.
— Вот оно, это счастье, вот оно, и… нет его!
Ольга грустно смотрит вслед улетевшей птичке.
— По-моему, — философствует Никритина, — счастье в том, чтобы чувствовать себя нужной.
— Кому?
— Нужной в театре, нужной дома. Нужной Длинному, Кирке, моей маме. Словом, чувствовать себя нужной.
— Так! А ты. Кирка, что скажешь по этому поводу? — спрашивает Сарра Лебедева.
Подруги и летом встречаются.
— По какому?
— Да вот: в чем счастье?
Он, как Василий Иванович Качалов, подпирает рукой морденку, морщит лоб и переспрашивает:
— В чем счастье?
И с семилетней серьезностью отвечает:
— В хорошей жене.
Жорж Питоев частенько говорил о своей жене с загадочными глазами цвета ванильной полоски: «Людмила, ты моя рука, ты моя нога!»
Признаюсь, если б я не трусил плагиата, я бы тоже кое-когда заявлял: «Нюшка, ты моя рука, ты моя нога!»
Но в нашем доме относились к сентиментальности хуже, чем к гриппу. Поэтому Кирка ничего подобного никогда не слышал. Тем не менее он, очевидно, ощущал это: «Ты моя рука, ты моя нога!»
Вот и сказал: «Счастье в хорошей жене!»
Пожалуй, он был не очень далек от истины.
Парижане горячо спорили о Людмиле Питоевой. Одни уверяли: "Людмила — толстушка! ", другие: «Да что вы — худенькая!» Потому что Питоева всегда играла до девятого месяца и одни видели ее на сцене брюхатой, другие — после родов. У этой замечательной актрисы было семеро детей: Саша, Жорж, Надя, Светлана, Варвара, Людмила и последняя — Нюшка. Названная так в честь Никритиной.
23
Не стало Есенина.
Я плакал в последний раз, когда умер отец. Это было более семи лет тому назад. И вот снова вспухшие красные веки. И снова негодую на жизнь.
Через пятьдесят минут Москва будет встречать Новый год.
Те же люди, которые только что со скорбным видом шли за гробом Есенина и драматически бросали черную горсть земли на сосновый ящик с его телом, опущенный на веревках в мерзлую яму, — те же люди сейчас прихорашиваются, вертятся перед зеркалами, пудрятся, душатся и нервничают, завязывая галстуки. А через пятьдесят минут, то есть ровно в полночь, они будут восклицать, чокаясь шампанским! «С Новым годом! С новым счастьем!»
Я говорю Никритиной:
— Невероятно!
Она поднимает руки, уроненные на колени, и кладет их на стол, как две тяжелые книги.
— Да нет. Это жизнь, Толя.
Вспоминаю.
В детской тишина. Старушка, напуганная своей нелегкой судьбой, и ребенок, оставшийся некрещеным, — оба спят одинаковым сном — мирным и сладким.
Шипят новогодние примусы на кухне.
За окном — синее небо, золотые звезды, редкие белые хлопья. Именно так плохие художники рисуют новогоднюю ночь.
Комната своим вторым, стеклянным глазом смотрит в чужую жизнь, то есть в чужое незанавешенное окно. Обычное дело! Из оливковой шторы еще до нэпа сшили отцу семейства роскошный френч, а трехлетней дочурке — хорошенькую шубку, капор и варежки. Их перекидывали на тесемке через шейку, тоненькую, как стебель василька.
Мы с Никритиной, сидя на своей неперсидской тахте, перебираем фотографии. Есенин на них молодой, задорный, насмешливый, легковолосый.
Вспоминаем:
Вот оно, глупое счастье
С белыми окнами в сад
По пруду лебедем красным
Плавает тихий закат
Потом долго молчим и рассеянно смотрим в чужую жизнь.
Через оконные стекла чужие жизни кажутся счастливыми и спокойными. Вот молодая мать с нежностью закутывает старым байковым одеялом крохотные голые ножки.
— Как ты думаешь, Нюша, — спрашиваю я, — почему эта очаровательная женщина не встречает Новый год?
— Вероятно, не на кого оставить дочурку.
— А где ее муж в оливковом френче?
— Бог его знает.
Тогда мне в голову приходит грустная мысль, что эта чужая жизнь не такая уж спокойная и счастливая.
Опять молчим. Я барабаню ногтем о стену, аккомпанируя своим невеселым мыслям.
— Ты читала, Нюша, о последних минутах поэта Хомякова?
— Нет.
— Он лежал на постели, вытянувшийся, сосредоточенный. В спальню входит его сосед по имению и спрашивает: «Алексей Степанович, что с вами?» — «Да ничего особенного… приходится умирать», — спокойно отвечает Хомяков.
— Русская смерть, Толя.
— Пожалуй. Но много ли русских умирает этой русской смертью?
Вдруг четыре звонка.
— К нам, Нюша.
— Да нет. Кто-то обсчитался, нажимая кнопку.
И опять четыре взонка.
Я иду отпирать.
— Саррушка…
Лебедева будто не замечает моего удивления.
— Я, ребята, пришла к вам встречать Новый год, — говорит она совсем просто и слегка в нос. — А где Нюшка?
— Там.
— Здорова?
— Да.
— Очень хорошо.
И легонько, неторопливо шагает по коридору, носками врозь и чуть по-спортивному переваливаясь с боку на бок.
Через пятнадцать лет в поэме военного времени я уже писал иначе:
«Ну, по домам!…»
И Сарра встала.
Идет походкою Второй Екатерины.
И совсем по Ийому пришлось бы писать об этом в 1960 году, когда эта «царь-баба», эта «погибель мужского рода» передвигается по ровным московским тротуарам, опираясь на крепкую палку с резиновым наконечником.
Бабушка у Лебедевой казацкого донского рода. Она не знала грамоты и была ярой антисемиткой. А отец был тонким интеллигентом. В назидание своей мамаше он и назвал дочку Саррой. В православных святцах имеется это имя. В переводе на русский — «знатная».
— Здравствуй, Нюшенька.
— Здравствуй, Саррушка.
Поцеловавшись, Лебедева ставит на стол новогоднюю бутылку шампанского, не оскорбительного для нас, потому что Саррушка — наш друг. Она по-хорошему любит поэзию, любит стихи Есенина. Его смерть для нее не просто смерть знакомого человека, которого читающая Россия знает как знаменитого поэта, а Европа и Америка — как молодого мужа Айседоры Дункан.
Ровно в двенадцать мы чокнулись, но не сказали друг другу: «С новым счастьем»…
А потом часов до пяти:
— Вы помните, Нюша…
— Вы помните, Саррушка…
— Вы помните, Толя…
— Вы помните…
— Вы помните…
Покойный Сергей Есенин этот Новый год встречал с нами в своем Богословском переулке, где и в самом деле — каждая собака знала его легкую походку.
Сотни людей спрашивали меня: «Почему он сделал это?» В конце концов я сказал себе: «По-видимому, я должен ответить. Во всяком случае, попытаться ответить».
И вот пытаюсь.
Есенин мог потерять и терял все. Последнего друга, и любимую женщину, и шапку с головы, и голову в винном угаре — только не стихи!
Стихи были биением его сердца, его дыханием.
Вспомните, сколько считанных минут он жил после того, как написал кровью свои последние строчки:
До свиданья, друг мой, до свиданья.
Милый мой, ты у меня в груди.
Предназначенное расставанье
Обещает встречу впереди.
До свиданья, друг мой, без руки, без слова.
Не грусти и не печаль бровей.
В этой жизни умирать не ново,
Но и жить, конечно, не новей.
Он написал это стихотворение неторопливо, своим обычным округлым почерком, заставляя жить отдельно, словно по-холостяцки, каждую букву.
Ему пришлось обмакнуть ржавое гостиничное перо в собственную кровь. В этом не было ни дурной позы, ни дешевой мелодрамы. Просто-напросто горькая необходимость: в многочисленных карманах пиджака, как на грех, не оказалось карандаша, а в стеклянной чернильнице высохли чернила, как это обычно бывает в перворазрядных отелях.
Где— то, когда-то мне довелось прочесть биографию шотландской принцессы XV века. Если память не изменяет, ее звали Маргаритой.
Умирая, принцесса сказала:
— Плевать на жизнь!
Ей было девятнадцать лет.
Никто не слышал последних слов Есенина. Да и вряд ли в унылом номере петербургской гостиницы «Англетер» в последнюю минуту он разговаривал сам с собой. Этой дурной театральной привычки я никогда не замечал за ним. Но с 1923 года, то есть после возвращения из свадебного заграничного путешествия, весь смысл его существования был тот же, что и у шотландской принцессы:
— Плевать на жизнь!
В начале 20-х годов как-то в «Стойло Пегаса» пришли три девушки. Совсем юные.
У хорошенькой, глазастой Гали Бениславской тогда еще были косы — галочьего цвета. Длинные, пушистые, с небольшими бантиками. Крепенькие ноги в черных хромовых башмаках с пуговицами.
Мы говорили: «Пришла Галя в мальчиковых башмаках». Или: «Пришла Галя в бабушкиных чулочках!»
Они были в крупную вязку, теплые, толстые и тоже черные.
Двух других девушек мы ласково называли «мордоворотиками».
После возвращения Есенина из Америки Галя стала для него самым близким человеком: возлюбленной, другом, нянькой. Нянькой в самом высоком, благородном и красивом смысле этого слова, почти для каждого из нас дорогого по далекому детству, а в войну взрослые, измученные люди переделали няню в «нянечку».
Я, пожалуй, не встречал в жизни большего, чем у Гали, самопожертвования, большей преданности, небрезгливости и, конечно, любви.
Она отдала Есенину всю себя, ничего для себя не требуя. И уж если говорить правду — не получая.
Хочется привести несколько кусочков из писем Есенина:
Галя, милая.
Простите за все неуклюжества.
8/IX — 23
Галя, милая!
Простите, что обманул.
Дня я еще не видел. Какой он есть.
Думаю, что не смогу поехать с вами.
Немного разбит настроением физически.
(Без даты)
Галя, милая! Я очень люблю Вас и очень дорожу Вами. Дорожу Вами очень, поэтому не поймите отъезд мой как что-нибудь направленное в сторону друзей от безразличия. Галя, милая! Повторяю Вам, что Вы очень и очень мне дороги. Да и сами Вы знаете, что без Вашего участия в моей судьбе было бы очень много плачевного…
Привет Вам и любовь моя!
Правда, это гораздо лучше и больше, чем чувствую к женщинам.
15 апреля 1924
О печатании собрания:
… издайте по берлинскому тому… нервных вздрагиваний. Вдруг помрешь
Этого собрания я желаю до — сделают все не так, как надо.
29 октября 1924
Галя, голубушка!… может быть, в мире все мираж, и мы только кажемся друг другу.
Ради Бога, не будьте миражем Вы. Это моя последняя ставка и самая глубокая.
20 декабря 1924
Милая Галя! Вы мне близки как друг, но я вас нисколько не люблю как женщину.
21/III — 25
После очередного консилиума:
Мне запрещено пить. С легкими действительно что-то неладно… После выправки жизнь меняю.
11 — 12 мая 1925
Записка мне:
Дорогой Анатолий!… Галя — моя жена.
Сергей
В это время его женой была Софья Андреевна Толстая, внучка Льва Николаевича, до немыслимости похожая на своего деда. Только лысины да седой бороды и не хватало. Впервые я с ней встретился в вестибюле гостиницы «Москва». Взглянул и решил:
— Да ведь это Софья Андреевна! Жена Сережи.
Узнал ее по портретам Льва Николаевича.
А когда— то Есенин хотел жениться на дочери Шаляпина, рыженькой, веснушчатой дурнушке.
Потом — Айседора Дункан.
И все для биографии.
Есенин — Шаляпина!
Есенин — Дункан!
Есенин — Толстая!
Кого же любил Есенин?
Больше всех он ненавидел Зинаиду Райх.
Вот ее, эту женщину, с лицом белым и круглым, как тарелка, эту женщину, которую он ненавидел больше всех в жизни, ее — единственную — и любил.
Зинаида сказала Есенину, что он у нее первый. И соврала. Этого Есенин никогда не мог простить ей. Не мог по-мужицки, по темной крови, а не по мысли.
— Зачем соврала, гадина?!
И судорога сводила лицо, глаза багровели, руки сжимались в кулаки.
В стихотворении «Собаке Качалова» написано:
Она придет, даю тебе поруку.
И без меня, в ее уставясь взгляд,
Ты за меня лизни ей нежно руку,
За все, в чем был и не был виноват.
Я убежден, что это относится к Зинаиде Райх.
Мне кажется, что и у нее другой любви не было. Помани ее Есенин пальцем, она бы от Мейерхольда убежала без резинового плаща и без зонтика в дождь и в град.
В последние месяцы своего трагического существования Есенин бывал человеком не больше одного часа в сутки.
От первой, утренней, рюмки уже темнело его сознание.
А за первой, как железное правило, шли — вторая, третья, четвертая, пятая…
Время от времени Есенина клали в больницу, где самые знаменитые врачи лечили его самыми новейшими способами. Они помогали так же мало, как и самые старейшие способы, которыми тоже пытались его лечить.
Седовласый профессор в длинном белом халате, роскошно сидящем на его мощной фигуре, самолично подмешивал в есенинскую стопку какую-то сверхтошнотворную пакость из пакостей:
— Прошу, сударь, выпейте за мое здоровье. Сегодня мне, с вашего разрешения, семьдесят восемь стукнуло.
Есенин пил. Морщился. Но не больше, чем от старого мартелевского коньяка.
И профессор растерянно поправлял на носу золотые очки:
— Нда-с… великолепно-с!…
И, махнув рукой, большими шагами выходил из палаты, боясь оглянуться на свою белохалатную свиту.
В медицину, друзья мои, надобно верить не задумываясь, так же, как в Бога.
Одного угрюмого актера бывшего Александрийского театра спросила хорошенькая дамочка:
— Николай Степанович, вы здоровый человек?
— Вскрытие это покажет, — ответил угрюмый актер.
Может быть, именно так надо верить в медицину.
Свои замечательные стихи 1925 года Есенин писал в тот единственный час, когда был человеком. Он писал их почти без помарок. Тем не менее они были безукоризненны даже по форме, более изощренной, чем когда-либо. Я говорю — изощренной, понимая под этим лиричность, точность, предельную простоту при своеобразии. Это было подлинное чудо! В молодые добрые времена он никогда не работал легко и быстро. С лирическим стихотворением, зачавшимся в голове, любил «побродить и переспать ночку».
Мне говорил:
— В корове. Толя, молоко не прокиснет!
А когда к нему приставал с вопросом какой-нибудь критик:
— Сергей Александрович, дорогой, расскажите, пожалуйста, как вы пишите?
— Как пишу? — переспрашивал Есенин. — Да вот, присяду на полчасика к столу перед обедом и напишу стишка три-четыре.
И хохотал тому в спину:
— Зачем дураку знать, что стихи писать, как землю пахать: семи потов мало.
Великий философ Сковорода говорил: «Всякий человек имеет цель в жизни, но не всякий — главную цель».
У Есенина была — главная.
К концу 1925 года решение «уйти» стало у него маниакальным. Он ложился под колеса дачного поезда, пытался выброситься из окна, перерезать вену обломком стекла, заколоть себя кухонным ножом.
А накануне Есенин был у Николая Клюева.
Среди теплеющихся лампадок читал стихи своему «старшему брату» в поэзии. 4".
Клюев сидел на некрашеной дубовой лавке под иконой Миколы Чудотворца старого новгородского письма.
— Ну как? — тихо спросил Есенин. — Стихи-то?
Старшой брат троекратно облобызал его:
— Чувствительные, Сереженька. Чувствительные стишки. Их бы на веленевой бумаге напечатать, с виньеточками: амурчики, голубки, лиры. И в сафьян переплесть. Или в парчу. И чтоб с золотым обрезом. Для замоскворецких барышень. Они небось и сейчас по Ордынке да на Пятницкой проживают. Помнишь, как Надсона-то переплетали? А потом — Северянина Игоря, короля поэтов. Вот бы, Сереженька, и твои стишки переплесть так же.
После этих слов Есенин заплакал.
Это была его последняя встреча. Рассказал мне про нее один петербургский поэтик, бывший при этом.
На литературном вечере в Вятке мне из публики бросили записку: «Товарищ Мариенгоф, скажите — поэтами родятся или делаются?»
Я скаламбурил:
— Сначала делаются, а потом родятся.
Так вот: Есенин поэтом родился и поэтом умер.
Достоевский в «Дневнике писателя» рассказывает о двух самоубийствах.
Дочь Александра Ивановича Герцена от Огаревой-Тучковой «намочила вату хлороформом, обвязала себе этим лицо и легла на кровать… Так и умерла». Ей было семнадцать лет. Перед смертью она написала следующую записку:
«Предпринимаю длинное путешествие. Если самоубийство не удастся, то пусть соберутся все отпраздновать мое воскресение из мертвых с бокалами Клико. А если удастся, то прошу только, чтоб схоронили меня, вполне убедясь, что я мертвая, потому что совсем неприятно проснуться в гробу под землей. Очень даже не шикарно выйдет!».
Это уж совсем по-одесски.
«Значит, — заключает Достоевский, — умерла от холодного мрака и скуки».
Понимай: умерла без Бога в душе.
И вправду, какой уж тут Бог, если в последней записке стоит: «Очень даже не шикарно выйдет». Да еще про шампанское разговор: отпразднуйте, значит, «с бокалами Клико».
А вот другое самоубийство: «Выбросилась из окна, из четвертого этажа, одна бедная молодая девушка… Выбросилась она и упала на землю, держа в руках образ».
Достоевский пишет: «Тут даже, видимо, не было никакого ропота или попрека: просто стало нельзя жить… и умерла, помолившись».
Умерла, значит, с Богом в душе.
Вы помните есенинское:
Чтоб за все за грехи мои тяжкие,
За неверие в благодать,
Положили меня в русской рубашке
Под иконами умирать.
А вот это стихотворение для умного Есенина было чистой литературой. Чистейшей! Даже в свою последнюю здешнюю минуту он не вспомнил Бога. А все многочисленные Иисусы в есениских стихах и поэмах, эти Богородицы, «скликающие в рай телят», эти иконы над смертным ложем существовали для него не больше, чем для Пушкина — Аполлоны, Юпитеры и Авроры.
Мы часто повторяем вслед за Достоевским: «Человек с Богом в душе», «Человек без Бога в душе». В этом смысле у Есенина, разумеется, бог существовал. Но не христианский, не православный, а земной, человеческий, наш. Имя его — поэзия. С этим единым богом Есенин и прожил всю свою мыслящую жизнь.
Есенинская трагедия чрезвычайно проста. Врачи это называли «клиникой». Он и сам в «Черном человеке» сказал откровенно:
Вот проклятый алкоголь и осыпал мозги, осыпал жизнь.
Возникают в памяти бунинские строчки:
Легкой жизни я просил у Бога,
Легкой смерти надо бы просить.
Ах, Сережа, Сережа, почему же ты не попросил ее, этой легкой смерти? Но у кого просить-то было?
24
После декабря 1926 года, то есть без малого через двенадцать месяцев после смерти Есенина, Галя Бениславская несколько раз приходила к нам на Богословский. Обычно под вечер. То одна придет, то с Катей — сестрой Есенина.
Всякий раз Галечка была милой, тихой, собранной. Без трагической маски на очень похудевшем лице. Изредка даже улыбалась. Но улыбка казалась какой-то извиняющейся: «А я вот все-таки улыбаюсь».
Свое предсмертное письмо, как мне передавали, Галя написала на папиросной коробке. Может быть, это и неправда. Я читал его в музейной копии. «В этой могиле для меня все самое дорогое…» — написала она.
Курила Галя по-мужски, глубоко затягиваясь и выпуская дым из носа.
Если финка будет воткнута после выстрела в могилу, — стояло в конце письма, — значит, даже тогда я не жалела.
Если жаль — заброшу ее далеко.
Одна осечка.
К сожалению, я не знаю, воткнула ли она финку в могилу или забросила ее далеко.
Уж лучше бы воткнула.
Стрелялась Галя из хлявенького револьверишки — из «бульдога».
Не без мысли о Достоевском мне хочется рассказать еще об одном самоубийстве.
Это было в Ленинграде почти перед самой войной с Гитлером. Щупленький рябой маляр лет двадцати восьми из ревности убил свою жену. Ему дали восемь лет. Он их добросовестно просидел. А в первый же день, как выпустили, пошел на Волкове кладбище, где она была похоронена, и повесился на толстом суку возле ее креста.
Я навестил их могилы. Там, рядом, положили и его — этого русского Ромео, нашего современника, щупленького рябого маляра.
Не верят в большую любовь только болваны, важно считающие себя скептиками. Во все времена их было больше, чем надо.
25
Внутренне художнически поругавшись с Таировым, Никритина бросила его Камерный театр и перешла в ленинградский Большой драматический, что на Фонтанке.
Таким образом, мы стали жителями города без синего неба, но с белыми ночами. Города туманов и дождей. Дождей июльских и декабрьских. Города каналов, канавок, мостиков и мостов с золотыми львами, держащими в зубах золотые цепи. Города проспектов, прямых, как чертежная линейка, и площадей, справедливо называющихся полями.
Из года в год, со скучным постоянством, мы уезжали на летние месяцы в Коктебель.
— Это то место, — говорил Кирка, — куда мы каждый год собираемся не ехать.
Он был прав.
До июня наше семейство обычно шумело:
— Нет, ни за что! К Богу! С Коктебелем покончено! Надоел!
Впоследствии это мудрое решение покончить с Коктебелем наш парень поддержал античной мудростью. Он сказал:
— Обжора Лукулл изрек: «Неужели у меня меньше ума, чем у журавля или аиста? Нет, я не намерен постоянно жить на одном месте!»
У Кирки была редкая память.
Я похлопал его по плечу:
— Ты, брат, умеешь цитировать. Итак: улетим из Коктебеля, как журавли и аисты.
— На Новый Афон или в Гагры, — предложила Никритина.
— Великолепно! Поищем, мамочка, новые земли. Как Христофор Колумб.
— Ты все остришь?
— Пытаюсь.
А в июне дьявол привычки опять заговорил во мне:
— Как ни вертись, друзья мои, но Коктебель — самое лучшее место на этом комочке грязи. Какой пляж! Какое море! Какие фиолетовые горы!
— А какая Вера Павловна! Какая Муська! — добавил Кирка.
И мы отправлялись туда в восьмой раз.
Вопросы воспитания начали меня терзать еще до рождения наследника.
Я считал, что отец должен являться высоким и непререкаемым авторитетом для своего сына. А для этого отец обязан лучше сына играть в шахматы, в теннис, в волейбол. Лучше плавать и грести, знать почти все на свете, чтобы на любой вопрос, на любое «почему?» отвечать точно и обстоятельно. Бог ты мой, сколько этих мучительных «почему?» у наших ребят!
А случилось так: уже в шестнадцать лет Кирка лучше меня играл в шахматы, лучше в теннис. Он был первой ракеткой «по юношам» ленинградского «Динамо». Лучше плавал и прочел уйму стоящих книг. Хорошо говорил пофранцузски, по-немецки и читал со своей англичанкой «Тайме».
Однажды на пляже Никритина невольно подслушала разговор Веры Павловны с Муськой.
— Мариенгофы, — выпалила Муська, — интересные люди. Но самый интересный из этой троицы, безусловно, Кирка.
Когда Муська что-нибудь выпаливала, рот у нее делался круглым и черным, как дуло охотничьего ружья.
Несмотря на все обожание своего парня, мы оба, признаюсь, не на шутку огорчились такой аттестацией.
— Вот негодяйка! — сказал я про Муську.
— Просто язва и мелкая дрянь! — отчеканила моя половина (порой я даже называл ее «трехчетвертинкой»).
— Вероятно, Муська заметила, что ты подслушиваешь, и захотела вонзить, — утешил я.
А в глубине души мы оба скорбно, но с гордостью решили, что Кирка действительно интересней нас.
Ах, товарищи, никогда не надо подслушивать. Особенно, если судачат о вас. Ведь за спиной говорят правду! Еще на такое нарвешься, что будет тошно на земле жить.
Борис Михайлович Эйхенбаум, лучший из лучших литературоведов, как-то признался, что, когда он бывает у нас в доме, у него язык прилипает к горлу от скептического и снисходительного взгляда Кирки. Но внешне парень всегда вел себя чрезвычайно вежливо. Особенно с Эйхенбаумом!