В комнату принесли жидкий чай с лимоном.
Нина Николаевна задернула синие суконные гардины и зажгла свет.
Я задал серьезный вопрос:
— Скажи, Вася, а кто тебе больше всех помогал в работе?
Вопрос задал общий, но думал так: «Интересно — кто? Станиславский или Немирович-Данченко?»
Качалов потер подбородок и, подумав, ответил с той же серьезностью:
— Да вот, пожалуй, она, Нина!
И сразу, без паузы, спросил меня:
— Стихи-то новенькие у тебя имеются?
Литовцева грозно сверкнула на меня зрачками.
— Кое-что, Вася, имеется, — с невинным видом ответил я.
— Еще бы не иметься! Он же не в носу ковыряет. Вот когда, Василий Иванович, ты окончательно поправишься…
— Сядь, Нина, сядь. Не суетись.
— Да кто ж это суетится? Всегда что-нибудь не то скажешь! — И быстро-быстро заковыляла она из угла в угол.
— Если имеются, так чего молчишь? Выдавай, брат.
В это же мгновенье я вскрикнул:
— Ой, не щиплись, Ниночка! Больно. У тебя же не пальцы, а щипчики для маникюра.
Она посмотрела на меня с ненавистью. А я обожал ее. Честное слово.
Качалов величественно улыбался.
— Так вот, друзья мои, я прочту вам всего-навсего семь стихотворений.
— Семь! — ужаснулась мученица своего несносного характера.
— Ну сыпь, брат, — сказал Качалов. — Сыпь. Читай.
И Качалов подпер мягкими ладонями гладко выбритые скулы, словно проутюженные горячим утюгом.
У Нины Николаевны навернулись на глаза слезы:
— Толя, родной, пожалей ты его, старик ведь, только что чуть не умер. Не утомляй ты его своими стихами. Опять температура поднимется, опять сляжет от твоих стихов-то. Я ведь, милый, знаю, какие ты пишешь.
— Помолчи, Нина, не шуми, — сказал Качалов.
— Кто ж это шумит? Только ты, Василий Иванович, один и шумишь. Голос-то как иерихонская труба.
Я объявил:
— «Разговор с Богом о сотворении мира».
— Это что же — поэма? И небось длинная?
— Нет, Ниночка, не поэма.
— Слава Богу!
— Нина-а!… — зарычал Качалов.
И воцарилась тишина.
Я прочел:
Послушайте, господин чудак,
Иже еси на небеси,
Ведь этот сотворили вы бардак?
Мерси!
— Все? — спросила наша беспокойная подруга.
— Все! — порадовал я ее.
— Следующее, Анатоль! — скомандовал стихолюб.
Где Кухня горя?…
Сверху, снизу иль откуда
Приносят мне дымящееся блюдо?
— Следующее!
Наплевать мне, что вы красавица.
Дело, друг мой, не только в роже.
В этот век говорят: «Он мне нравится».
А сказать: «Я люблю», — вы не можете.
— Следующее!
— «Судьба или злая хозяйка».
— Так-с.
«Эй, человек, это ты звучишь гордо?»
И в морду! в морду! в морду!
— Следующее!
Я в городе. А как в лесу.
И вечный страх в себе несу.
«Дружи!»
Какой же, к черту, смысл и толк?
Я думал: друг, а это волк.
«Люби!»
И вот хриплю средь ночи я:
В моих объятиях змея.
— Следующее!
— Васи-и-лий Иванович… — жалобно пролепетала преданнейшая и мучительнейшая из жен.
— Следующее!
— А может быть, Толя, хватит? И так всю душу вывернул. А я ведь здоровая, у меня воспаления в легких не было.
— Это будет последнее, Ниночка. В две строчки. Вроде как на бис.
— Спасибо тебе. Толя. Большое спасибо.
И я умру, по всей вероятности.
Чушь! В жизни бывают и покрупней неприятности.
Василий Иванович взял со стола вечное перо и записную книжку в темно-красном переплете:
— Диктуй, поэт.
И, записав шесть стихотворений, обнял меня:
— Спасибо, брат.
— А у тебя, Вася, есть что-нибудь новенькое?
— Вот, если желаешь — поэма Максимилиана Волошина.
— Этого только не хватало! Ведь она длиннющая!
— Помолчи, Нина.
— Очень, Вася, желаю, — сказал я. — Прочти, сделай милость.
— Ну тебя, бессердечный! Знала бы, не привозила.
— Нина-а-а!
Супруга даже перепугалась. До того это было громоподобно.
И Качалов стал читать из той же записной книжки «Дом поэта». Поэму о коктебельском доме Волошина, где во время гражданской войны находили приют «и красный партизан, и белый офицер».
— Может, Василий Иванович, поставишь термометр? А? Поставь-ка. Поставь. На. Я стряхнула.
— Зачем же ставить-то? Ведь мне сегодня не скучно.
Тогда беспокойная наша подруга, расстегнув гипюровую кофточку, поставила термометр себе:
— Наверно, поднялась. И все ты, Анатолий, ты! Зверем был, зверем и остался. Хоть кол на голове теши.
А глаза ее уже светились добротой.
Шопеновский прелюд доносился из салона.
Я показал на толстую рукопись, что лежала на столе:
— Это чье произведение?
— Станиславского. Из новой книги. О работе с актером.
— Интересно?
— Да как тебе сказать… Азбука!
— Ну, пора! И, пожалуйста, Толя, больше ни о чем не спрашивай. Поднимайся-ка, поднимайся! Надо и честь знать.
Зима ушла, стряхнув снег со своих плеч.
При царе уже звонили бы великопостные колокола.
Мы обменялись со своим парнем жилплощадью: Кирка перебрался в отремонтированную бывшую ванную комнату, а мы в ту, где он проживал сначала в фибровом чемодане, а потом в кроватке с пестрыми шнурами.
Комната была узкая, длинная, с двумя окнами в двух стенах.
Однажды меня осенило.
— Нюха, — воскликнул я, — а ведь мы можем превратить эту уродину в роскошную квартиру из двух клетушек.
— Гениальная идея! — немедленно согласилась спутница моей жизни.
Она, как и все интеллигентные женщины той эпохи, мечтала если уж не о квартире, то хотя бы о некоем ее подобии.
Как это ни удивительно, но ровно через неделю мы уже воздвигли фанерную стену с фанерной дверцей. Обе комнаты (назовем их так) были окрашены клеевой краской, потолки оштукатурены, оконные рамы побелены. В спальной поместились ореховая тумба с трельяжиком и полуторный матрац, покрытый цветастым украинским ковром, а в столовой-кабинете — «боярские» толстоногие табуреты, скамья и стол. Все это из мореного дуба, кустарного олонецкого производства.
До сих пор я не могу понять, откуда у нас взялись деньги на такую потрясающую обстановку и на такой грандиозный ремонт. Ведь и сейчас, через тридцать восемь лет, спутница моей жизни, давным-давно ставшая заслуженной и орденоносной, с гордостью сообщает: «Вы знаете, я себе построила демисезонное пальто!»
Подруги и приятельницы, появляясь в нашей новой квартире, всплескивали руками:
— Ах!…
А мужчины баритонили и басили:
— Ну прямо кремлевские палаты шестнадцатого века!
— Ничего, Нюшка, не поделаешь, — сказал я. — Раз уж мы с тобой закатили себе такие боярские палаты, придется теперь и новоселье боярское закатывать.
— Это мысль!
— Значит, закатим?
— Закатим!
Сказано — сделано. Дня через три я уже говорил с Литовцевой по телефону.
— Итак, Ниночка, ждем.
— Спасибо, Толя. Явимся. Ровно в семь. Василий Иванович теперь ложится спать в десять. Профессора велели.
Я слегка ехидничаю:
— А если он занят в спектакле?
— Василий Иванович теперь два раза в месяц играет. Ролей-то нет. Не дают.
— Что ж, приходите в семь. Время детское. Самое подходящее для нашей компании. Ребеночек Оленька Пыжова тоже в семь явится.
— Очень приятно. Давно не виделись. Только вчера у нас до глубокой ночи проторчала. Всему дому спать не давала.
— Когда же выкатилась?
— Да разве она выкатится сама! Я ее, нахалку, выкатила. Половина двенадцатого.
— Вот беда! Так, может, ее не звать?
— Да как же ты ее, хулиганку, не позовешь? Сама придет. Носом почует новоселье. Зови уж, зови. Обязательно, Толя, позови.
— Слушаюсь.
В сердце у Литовцевой, в ее большом сердце, Ольга Пыжова прочно заняла третье место: на первом, конечно, был Василий Иванович, на втором — сын Дима, на третьем — она.
— И прими. Толя, во внимание, что Василий Иванович на строгой диете. Почти ничего не ест. Велели худеть.
— Ладно. Буду морить его голодом. И тебя заодно.
— Мори, мори. Благодарна тебе буду. Еще одно условие, самое решительное: чтоб водкой и не пахло.
— Что-то плохо тебя слышу, Ниночка. Повтори.
— Чтоб водкой в доме и не пахло.
— Опять ничего не понял.
— Да ты, мой друг, на ухо туговат стал.
— Вчера надуло.
— Кто тебя надул? Кто? Шершеневич?
— Нет, ветер.
Она сочувствовала:
— Ах ты Господи!
И с удручающим упорством повторила:
— Чтоб водкой в доме…
— Что? Как? Громче, Нина. Громче.
Она стала кричать вовсю, что есть духу.
— Не слышу, Ниночка, не слышу.
— Ах, ты не слышишь?… Ну тогда и приглашай своих Таировых, а мы с Василием Ивановичем не придем.
Я прикрыл ладонью черную пасть телефонной трубки:
— Кошмар, Нюшка!… Чтоб ни одной рюмки на столе. Чтоб водкой и не пахло.
Никритина глубоко вздохнула.
А из черного уха несется пронзительный вой и свист. Это Литовцева дула в трубку, решив, что телефон испортился.
— Ты меня слышишь, Толя? Слышишь?
— Увы! Слышу
— Даешь слово?
— Вынужден. А пивка можно?
— Боже упаси! Никаких пив!
Голос у меня стал жалобным:
— Так у нас раки будут.
— Раки? Небось маленькие? Еще подавишься.
— Нет, довольно крупные.
— Будем запивать ваших раков лимонадом. Купи несколько бутылок. На нашу долю одну
— Слушаюсь.
— Василию Ивановичу нельзя много пить, а то живот раздувается. Так, значит, ты мне даешь слово?
Отвечаю почти сквозь слезы:
— Дал, дал! Чтоб тебе пусто было!
Вспомнился Тургенев. В 1869 году какой-то французский журнальчик попросил Ивана Сергеевича ответить на несколько вопросов. Среди них был и такой:
«Ваше любимое кушанье и напитки?»
«Беф и шампанское», — бодро ответил наш знаменитый соотечественник.
Через одиннадцать лет журнальчик повторил свою анкету «Ваше любимое кушанье?»
«Все, что хорошо переваривается», — с ворчливой стариковской мудростью написал Тургенев.
В институтские годы я горько плакал, дочитывая «Отцы и дети». А теперь, признаюсь, этот коротенький стариковский ответ мне кажется несравненно более драматичным.
Надо сказать, что и другие ответы Ивана Сергеевича были прелестны:
«К какому пороку вы наиболее снисходительны?»
«Ко всем».
«Любимые вами качества у женщины?»
«Восемнадцатилетний возраст!»
Первой к нам явилась Пыжова — половина седьмого. Не переступив порога, начала шуметь:
— Черт знает что такое! Вот гады — ни обед, ни ужин!
Какой идиот это выдумал?
— Никритина.
— Что? Я?
— Ах, вредная Мартышка!… Иди ко мне. Иди немедленно! Я тебя разорву на части!
И женщины нежно целуются. Потом Пыжова целуется и со мной. Актрисам это дозволено. А когда целуются актеры, они под ваши губы подставляют свою щеку. Меня это бесит. Теперь я нашел выход: тоже подставляю щеку. Потремся одна о другую, и все.
— Раздевайся, Ольга.
— При Нюшке?
— Я вам не помешаю. Мне надо раков варить.
— Подожди, вредная!
Пыжова сбрасывает мне на руки пальто.
— Раков-то, по слухам, заготовили четыре сотни?
— Одну.
— Маловато! Но каждый рак, говорят, в пол-аршина?
— Нет, в полтора.
— А ну-ка, милашка. — Она прищелкивает языком. — Пока наши старики не пожаловали, хлопнем по стопочке под рачка.
— А хлопнуть лимонадику, ангел мой, под рачка не желаешь?
— Гад, не кощунствуй!
— У нас в доме, Олечка, с нынешнего дня водкой и не пахнет.
— Так!
— Взгляни: на столе ни единой рюмочки.
— Где мое пальто?
— На вешалке.
Пыжова отправляется за ним, но по дороге по причине мне не понятной раздумывает уходить.
Я приветствую ее возвращение:
— Здравствуйте! Прошу к зеркалу. Вам, сударыня, необходимо попудриться.
— Неужели даже вспотела с горя?
Она хватает пуховку и, подув на нее, страстно пудрится:
— А вы слыхали, ребятки, какая в нашей семье трагедия?
— Понятия не имеем.
— В МХАТе Васеньку обидели. Смертельно!
— Да что ты?
— Сегодня на доске вывешено… о «Трех сестрах». Немирович снял Качалова с Вершинина. Играть будет Болдуман.
— Что?…
Зрачки у Никритиной расширяются от возмущения:
— Неслыханно!
— Обычное театральное идиотство, — говорю я.
Она продолжает кипеть:
— Терпеть не могу режиссеров! Особенно гениальных!
— Ух, парадоксик! — воскликнула Пыжова. — Дай я тебя за него чмокну! Нашего малоносого Оскара Уайльда.
— Да! Предпочитаю самых бездарных режиссеров. Эти хоть работать не мешают! Ролей не портят! И спектакли тоже! Своими выкрутасами… Качалов, видите ли, им плох, а Болдуман хорош!
— Театр падает и падает, — произносит Пыжова с надгробной интонацией. — Что будет?
Я успокаиваю:
— Он, Олечка, третье тысячелетие падает. Уже в Древнем Риме трагика победил комедиант, комедианта — акробат и акробата — гладиатор. Будьте философами, мои милые актрисы. Болдуман все-таки не гладиатор. А вот то, что в конце концов футбол победит Станиславского и Мейерхольда, в этом я не сомневаюсь.
Часы бьют семь.
— Наша Ниночка, — говорит Пыжова, — у расписания чуть в обморок не грохнулась. Спасибо, Борис Ливанов локотком подпер.
— А потом что было?
— Побежала, прихрамывая, к Немировичу.
— Правильно! — гремит Никритина. — И выдала ему?
— Кинулась на него, как тигрица.
— Правильно!
— Борис у дверей в щелку подглядывал. Плечиками, говорит, трясет: «Сами, Владимир Иванович, сами объявите Качалову эту новость! А меня уж увольте от этого. Увольте! Я домой не пойду, пока вы ему не объявите. Так в театре и буду ночевать…»
В эту минуту у парадной двери раздаются наши четыре звонка.
— К нам!
— Ка-ча-ло-вы! — шепчет Никритина и в полном изнеможении садится на табуретку. — Иди, Толя. Встречай. А я не могу. Чего доброго, разревусь.
— Вот тебе и раки с лимонадом! — мычит Пыжова.
Иду. Повертываю ключ. Снимаю с двери цепочку.
— А Василию Ивановичу-то в Художественном театре в морду плюнули.
Этой фразой здоровается Литовцева. Такое приветствие не явилось для меня неожиданным. Наша подруга имела обыкновение брать быка за рога и говорить прямьми словами о том, что происходит в мире.
— Почему же в морду? Почему — плюнули? — спокойно возражает Качалов. — Всего-навсего хорошую роль у меня отобрали. И не по злобе это, Нина. А из художественных соображений. Театр-то у нас Художественный.
— Ах, Василий Иванович, вечно ты со своим прекраснодушием! Юродивеньким прямо стал. Блаженненьким! Только железных вериг на твоей старой шее и не хватает. В этом злосчастном кругу продолжает вертеться наш разговор.
— Раки!… Раки!… Раки!…
Хозяйка выносит их на большом фаянсовом блюде. Дымящиеся, пунцовые, они прелестно пахнут лавровым листом и похожи на причудливые цветы абхазских полутропиков.
За Никритиной на расстоянии аршина вышагивает Пыжова, торжественно неся над головой лимонадные бутылки:
— Лимонадик!… Лимонадик!… Лимонадик!…
Разноцветные глаза ее сверкают злорадством:
— Холодненький!… Сладенький!… Сахариновый!…
И она издевательски ставит бутылки перед Качаловым. Он, как известно, никогда не был горячим сторонником сухого закона.
— Откупоривай, Вася. Откупоривай, родненький, свой любимый напиток.
Это ее месть. Лимонадная месть.
— Давай, Ольга, штопор.
— Извольте.
— Премного! — невозмутимо благодарит Качалов.
И умело откупоривает бутылку за бутылкой.
— С каким удовольствием, Васенька, ты их откупориваешь.
Смотреть любо.
Гости и хозяева принимаются за раков.
Стопки то и дело наполняются шипящей водицей на сахарине.
Через самое короткое время Качалов говорит:
— Прошу прощения.
И выходит из-за стола.
— Ты это куда, Василий Иванович? — дрожащим голосом интересуется Литовцева.
— Прошу прощения, по надобности.
Качалов уходит.
Возвращается.
С аппетитом ест раков. Но… минут через десять опять поднимается со стула.
— Ты, Василий Иванович, что-то постарел. Больно уж часто бегаешь.
— Вероятно, Нина, это из-за лимонада. С непривычки, видишь ли.
Супруга беспокойно ерзает на стуле:
— Уж лучше б нарзану купили.
— А еще лучше бы, Ниночка…
Литовцева перебивает:
— Ваших советов, Василий Иванович, не спрашивают.
— Молчу.
— Ты же сама, Ниночка, распорядилась, — оправдывается огорченная хозяйка.
— Откуда же я знала, что он так разбегается от лимонада.
Пыжова ворчит:
— Проклятые раки! Работы с ними не оберешься! Пропади они пропадом!… А ну-ка, хозяюшка, дай мне еще рачка.
На ее тарелке целая гора красных панцирей, разодранных клешней, выпотрошенных животов и длинных морд с черными выкатившимися глазами, похожими на крупную дробь.
Качалов опять величественно удаляется.
— Третий раз за какие-нибудь полчаса! — презрительно фыркает супруга.
— Ниночка, не волнуйся, — успокаивает Пыжова. — Это полезно.
— Просто-напросто старческое недержание. Больше, Василий Иванович, тебе не дам ни глотка.
Она говорит ему и «вы» и «ты». По настроению. А сын Дима — называет отца «Вася». Это тепло, это дружески. С Василием Ивановичем легко и сыну дружить.
Вслед за Качаловым робко выхожу и я.
— И ты туда же! — еще презрительней фыркает Литовцева.
— Оля говорит, что это полезно.
— А почему мы не бегаем? Выпили-то лимонаду не меньше вашего!
— У вас, Ниночка, все еще впереди.
А в коридоре моим глазам представляется зрелище, достойное богов: Василий Иванович, подойдя на цыпочках к вешалке, вынимает из бокового кармана демисезонного пальто плоскую бутылку сорокаградусной старки и прикладывается к ней.
— Вася, — шепчу я просительно, — угости.
— А-а-а! Добро пожаловать! Глотни, мой друг, глотни. У меня в левом кармане вторая имеется. Да и Мартышону своему шепни на ушко. А уж Ольга пусть лимонад пьет. Ее проучить надо. За бессердечие.
Раки съедены.
Пыжова, облизываясь, бранится:
— Вот звери! Все десны о них расцарапала! И язык в кровавых ранах! А еще, Нюшка, нет ли рачка?
— Сейчас рябчиков принесу.
— Что? Рябчиков? Еще до седьмого пота работать? Тоже… хозяева… на наши головы! А брусничное варенье для рябчиков найдется?
— Найдется! — гордо отвечает хозяйка.
Это ее третий «прием» в жизни.
— Странно… в таком доме и вдруг нашлось!
— Знаете ли, друзья мои, я собираюсь уходить из Художественного театра, — говорит Качалов, обсасывая ножку рябчика.
— Куда ж это ты уйдешь, Василий Иванович? Кто тебя возьмет? Не смеши! — трясет плечиками Литовцева.
— Да вот… на эстраду уйду.
— Кхэ-кхэ, Качалов — эстрадник! Чудная картина!
— Н-да, Нина, эстрадник. По крайней мере с чем хочу, с тем и выступаю. И отбирать у меня режиссер ничего не станет. Им ведь, Нина, ты будешь. Для эстрады-то. И авторы у меня найдутся неплохие: Толстой, Достоевский, Пушкин, Шекспир, Байрон, — и ролей ни у кого не просить. Что хочу, то беру. Вот и Ричарда, вероятно, сыграю. Ведь мечтыто о нем второе десятилетие.
Пыжова спрашивает:
— Ты это серьезно, Вася, на эстраду собрался?
— Очень. А ты возражаешь?
— Да.
— Почему?
— Потому, что ни Качалов не может уйти из Художественного театра, ни Художественный театр от Качалова. История вас связала.
— Вздор! Историю делают сами люди.
Нужды нет говорить, что сразу же после первого общественного просмотра «Трех сестер» вся нелепость замены Качалова Болдуманом стала явной и бесспорной.
Качалов усердно посещал генеральные репетиции, заходил после каждого действия в уборную Болдумана и давал ему советы — умные, тонкие и дружелюбные.
На другой день Пыжова и Никритина полувозлежали на нашей неперсидской тахте. Я сидел на подоконнике, заложив ногу на ногу.
Они болтали о женщинах. О Дункан, Об Алисе Коонен, о Зинаиде Райх. Прислушиваясь одним ухом, я подумал: «Удивительно! Они еще ни разу…» И в то же мгновение Пыжова спросила:
— А сколько лет Коонен?
Я обрадовался: «Вот теперь все в порядке — самый волнующий вопрос задан!»
Никритина вздохнула:
— Не знаю, право. Но, несомненно, я скоро догоню ее. Алисе, видишь ли, с каждым годом делается все меньше и меньше, а мне, как идиотке, прибавляется. Это кошмар какой-то!
— А сколько лет Айседоре Дункан? — спросила меня Пыжова.
— Этого, Оля, не знает даже Британская энциклопедия, которая знает все.
Пыжова уверенно сказала:
— Самое глупое устраивать тайну из своего возраста. Надо ляпать начистоту! Не убавляя! Тогда и публика прибавлять не будет. Она не очень-то добрая, эта публика. Морщинки актрис в бинокль подсчитывает.
— К тому же, — добавил я, — слава здорово старит. Вот хохлушки из Полтавы будут говорить: «Эта Никритина при Февральской революции уже была знаменитостью!»
— Ужас!… А мне в Полтаве шестнадцать лет было!
— Семнадцать, Нюшенька.
— Отстань! Это безразлично.
— Моя теща, — продолжал я, — к счастью, не актриса. А попробуйте узнайте у нее год рождения!
— У-у! Мама сразу ответит: «Зачем вам это надо? Вы, что ли, хотите из меня борщ варить?»
— Вот сумасшедшая старушка! Прости, пожалуйста, Нюша, — сказала Пыжова.
Я очистил для женщин по мандарину и, угостив их, спросил:
— А сколько тебе, Оля?
Пыжова побледнела.
— Ты в каком году родилась, голубка?
— Вот в каком! — прошипела Пыжова.
И, сверкнув через очки разноцветными глазами, показала мне крупную дулю.
— Ну и хам же у тебя муж, Никришка!
И, прижавшись щекой к ее щеке, Пыжова сказала:
— Ты, Нюшка, молодая женщина, а я… — И поправила очки на носу. Она еще не привыкла к ним. — А я «еще молодая женщина».
— Это очень тонко сказано, Оля!
— Запиши. Пригодится для будущих мемуаров.
— Для этого, Оля, у меня существует голова. Записную книжку потерять можно.
— Голову тоже.
— Сколько лет Василию Ивановичу? — спросила Никритина.
— Наш Васенька собирается Чацкого играть. Вот и считай. Чацкому-то сколько? Столько будет и Качалову. Эти проклятые мужчины вечно молоды. Семидесятилетние женятся на двадцатилетних, и никто не хихикает. А когда прелестная Дункан влюбилась в вашего Сережу… Э!… И почему, Никриша, мы с тобой не мужчины? Вот бы распушились!
— Бодливой корове, Ольга, Бог рог не дает.
Когда Пыжова ушла, я сказал:
— Ольга очень быстро стареет.
— Ты находишь?
— Быстро, как газета.
— Это потому так кажется, что она стада носить очки.
— Может быть.
— Хотя они к ней идут. Правда, Длинный?
— Ты думаешь, теперь она будет стареть помедленней?
— Надеюсь.
— Пусть бы старела, как толстый журнал. Хотя бы, как толстый журнал. Иначе уж очень грустно.
— А я?…
— Ты, Нюха, останешься вечно молодой. Как мои стихи.
— Хвастун!
— Разумеется.
Есенин вернулся из-за границы не Есениным. Тяжелые мрачные страницы придется написать об этом. Какой-то неразрываемый мрак туго запеленал его больное сознание. И, может быть, единственной светлой щелочкой в этих пеленах был шумный житель фибрового чемодана. При первом же знакомстве с нашим парнем Есенин на четверть часа совершенно преобразился: из глаз вылилась муть и порозовел церковный воск его очень худого лица.
— Толя, Мартышон, я крестный вашего пострела.
— Разумеется, Сережа.
— А знаете, ребята, как я буду его крестить?
— Нет.
— В шампанском! — и, как некогда, сверкнул лукавой улыбкой.
— А не напьется ли наш великан на радостях?
— Не остри. Разговор деловой и важный.
— Само собой.
— Я наполню купель до краев шампанским. Стихи будут молитвами. Ух, какие молитвы я сложу о Кирилке! Чертям тошно будет, а святые возрадуются. Согласны?
— Я, Сережа, согласна, — заявила непутевая мамаша.
— Возражений не имеется. Для купанья шампанское даже полезно. Так считали красотки, которых я купал.
— Вот хвастун!
— Стало, заметано? По рукам?
И у Есенина, как встарь, по-мальчишески заискрились глаза.
Мне припомнилась его великолепная строчка:
Что ж ты смотришь так синими брызгами?
Но глаза у Сережи были, как из нежного голубого ситца, выгоревшего на солнце.
— Назначаю крещение на четверток.
— Принято единогласно.
В эту минуту нежданно-негаданно раздался голосок — тихий, но несокрушимый:
— Этого безобразия я не допущу.
Есенин промычал:
— Гром из ясного неба!
Голосок принадлежал моей теще — маленькой старушке с грустными глазами, всегда чуть-чуть испуганными. Кто напугал их? Что?… Вероятно, жизнь. Она ведь такая: ох, как напугать может!
— Ребеночка простудить… малюсочку… Да ведь это… это…
Тихий, но несокрушимый голосок оборвался.
Есенин всячески пытался переубедить старушку, говоря, что он согреет шампанское на примусе и оно будет тепленьким, как вода для корыта, в котором бабка купает своего внука.
Тихий голосок стоял на своем:
— Умру, но не допущу!
Так, не родившись, погиб цикл есенинских стихов, думается мне, бессмертных.
— Веник в бане всем господин, — буркнул неудавшийся крестный.
И ушел нахохлившийся, разогорченный.
Это была его неудача — явная, неприкрытая. А он не очень-то умел претерпеть, смириться, признать себя побежденным и склонить строптивую голову.
Есенин пленился не Айседорой Дункан, а ее мировой славой. Он и женился на ее славе, а не на ней — пожилой, отяжелевшей, но еще красивой женщине с искусно окрашенными волосами — в темно-темно-красный цвет.
Ему было лестно ходить с этой мировой славой под руку вдоль московских улиц, появляться в «Кафе поэтов», в концертах, на театральных премьерах, на вернисажах и слышать за своей спиной многоголосый шепот, в котором сплетались их имена: «Дункан — Есенин… Есенин — Дункан».
Но вот потухала люстра в «Стойле Пегаса» или кончался балет «Лебединое озеро», и он сажал свою мировую славу на извозчика, на толстозадого московского ваньку той эпохи. Они ехали с полутемной Тверской или с темной Большой Дмитровки к себе на Пречистенку в балашовский особняк.
Это не близкий свет, если всю дорогу молчать. А они молчали.
Сочувствуя им, я повторял любимое есенинское словцо:
— Вот горе-гореваньице!
— Ты подумай. Толя, — вздохнула Никритина, — даже собаке бывает трудно молчать. Даже кошке. А ведь Изадора женщина!
Я нахмурил брови:
— Не воображай, пожалуйста, что нам, мужчинам, это легко. Глупейший предрассудок! Разница только в том, что женщина болтает, а мужчина разговаривает.
— Ты просто нахал, Анатолий! У Изадоры ум тонкий, изящный и смелый. А у Сережи…
— А у Сережи… — раздраженно перебил я, — умный ум. Хотя и мужицкий.
— Это верно, — согласилась она, — ум у него упрямый, деловой и поэтический! Такое любопытное сочетание.
— Поэтический, поэтический, дорогая моя.
Никритина кивнула головой:
— Это так. Главное — поэтический.
Мне стало совестно, что я раздраженно сказал ей «дорогая моя».
— Да, Нюшка, сущая беда, что Изадора говорит на всех европейских языках, кроме русского. А Есенин ни на каких других, только по-русски.
На этом мы и пришли к согласию.
Садимся, бывало, ужинать. Изадора выпивает большую граненую рюмку ледяной водки и закусывает килькой. Потом выпивает вторую рюмку и с аппетитом заедает холодной бараниной, старательно прожевывая большие толстые куски. Неглубокие морщинки ее лица, все еще красивого, сжимаются и разжимаются, как мехи деревенской тальянки.
— «Разлука ты, разлука…» — напевает Есенин, глядя с бешеной ненавистью на женщину, запунцовевшую от водки и старательно жующую, может быть, не своими зубами.
Так ему мерещится. А зубы у Изадоры были свои собственные и красавец к красавцу.
В столовой никого нет, кроме нас. Для меня, для Никритиной, для Ирмы Дункан, приемной дочери Изадоры, и для ее мужа Шнейдера Айседора Дункан — свой человек, а не мировая слава, в которую, как сказано, влюблен Есенин.
Что же касается пятидесятилетней примерно красавицы с крашеными волосами и по-античному жирноватой спиной, так с ней, с этой постаревшей модернизированной Венерой Милосской (очень похожа), Есенину было противно есть даже «пищу богов», как он называл холодную баранину с горчицей и солью.
Недаром и частушку сложил:
Не хочу баранины,
Потому что раненый,
Прямо в сердце раненный
Хозяйкою баранины!
Есенин был очень подозрителен и недоверчив. Бесцеремонно впиваясь взглядом в лицо собеседника, он всегда пытался прочесть тайные его замыслы, считая, что у каждого они имеются «беспременно». Это его слово.
— Смекай, Мартышон, — она же, чертова дочь, иностранка! Ей стихи мои — тарабарщина. Не разубеждай, не разубеждай! Я по глазам ее вижу, — говорил он, сжимая кулаки. — Слов-то русских плясунья не понимает!
А самое страшное, что в трехспальную супружескую кровать карельской березы, под невесомое одеяло из гагачьего пуха он мог лечь только во хмелю — мутном и тяжелом.
Его обычная фраза: «Пей со мною, паршивая сука!» — так и вошла неизменной в знаменитое стихотворение.
Платон резко отделял любимого от любящего.