Тетя Фаня весьма почтительно относилась к своему здоровью. Еще до революции она стала отдыхать с 1 июня до 1 сентября, иначе говоря, до окончания купального сезона. И не изменяла этому мудрому правилу даже в трудную эпоху военного коммунизма. Верные ей пациенты, учитывая ее «святой отдых», приноравливали к нему капитальные ремонты своих трудолюбивых многожующих ртов.
Проходя на цыпочках мимо меня по балкону, и дядя Мотя, и тетя Фаня всякий раз интересовались:
— Ну что?… Ну как, Анатолий Борисович?
И я отвечал пушкинскими словами: «Мараю бумагу», или: «Да вот третий час потею», или «Ковыряюсь помаленьку», — и еще что-то в этом духе.
Такие ответы мои, как я стал замечать, огорчали высокоинтеллигентных супругов, и я изменил свой словарь: «Творю, Матвей Исаакович», или: «Сегодня, Фаина Абрамовна, муза улыбается мне», или: «Озарило, озарило вдохновение!»
Все эти дурацкие фразы я научился произносить без малейшей иронии. Получив такой возвышенный ответ, кругленькая чета направлялась на прогулки или на пляж с блаженными лицами.
Едва первые живительные лучи нэпа прорезали последние тучи военного коммунизма, дядя Мотя открыл свое «дело», то есть магазинчик с культурным названием «Парфюмерия и гигиена». Место для магазинчика было найдено с завидной талантливостью — рукой подать от всемирно известной «Лондонской гостиницы». Как нетрудно понять, ее многочисленным постояльцам круглосуточно требовались именно те предметы, которыми торговал наш провизор. Не мудрено, что в первый же год «финкционирования», выражаясь языком дяди Моги, он начал шить себе двубортные костюмы из английского коверкота, а своей супруге — шубы из черного, серого и коричневого каракуля. Это был ее любимый мех. Надо признаться, что дяде Моте и в голову не приходило (при таком-то высоком интеллекте!), что недалек тот день, когда его посадят.
— Спасибо им, — говорил дядя Мотя, — что еще не забрали мамочку. (Так он называл ее.)
Многих Полищуков пересажали с женами и детками. (Конечно, не малолетними.) Но одесситы и тогда не теряли юмора: «Мы, как Минин и Пожарский, — острили они, — заложили жен и детей». Только дядя Мотя чуть ли не до самой Отечественной войны с мягким философским удивлением продолжал спрашивать самого себя и своих добрых знакомых:
— Скажите, пожалуйста, за что они меня посадили? За что? Ведь это же не я придумал новую экономическую политику. Они же сами ее придумали, сами просили: «Пожалуйста, торгуйте, товарищ Полищук! Пожалуйста, хорошо торгуйте!» И я соглашался. И, конечно, открыл магазинчик. И, конечно, старался торговать хорошо. Как мог и как умел. И я, видит Бог, платил хорошенькие налоги. И я думал, что провизор Полищук даже очень полезен советскому государству. За что же они, скажите, пожалуйста, меня посадили? И отобрали у мамочки ее каракулевые шубки? И даже соболью кофточку. И чернобурую пелериночку, что лежала в сундуке у Доди Маркузона. В нафталине. Как говорится, про черный день. Да, да! Их тоже забрали. Как миленьких. Следователь сказал во время обыска: «А нам такая соболья кофточка и такая пелериночка пригодятся про белый день. Чтобы строить тракторы». Вот как он сказал. А теперь вы, наверно, спросите: «Кто же донес про них?» Кто! Я вам могу ответить, кто: мерзавец Додочка Маркузон. Мой любимый аптекарский ученик. Чуть-чуть не приемный сынок, который и в магазинчике нашем торговал. Он даже меня называл: «Папа Мотя». И еще вы, наверно, спросите: «Почему же он донес? Почему?» И я вам отвечу: «Пути Господа и мерзавцев неисповедимы».
— Это верно, Матвей Исаакович, — согласился я.
Мне очень нравились его мудрые афоризмы.
Но это история будущего. Мы забежали несколько вперед. Надо вернуться.
У «знаменитой московской актрисы» была чуткая совесть. По-моему, даже чересчур чуткая. И она по-настоящему страдала, считая, что наш парень, начиная орать спозаранок, портит лето всем на свете.
«Горошком» вскочив с кровати, она с трагическими глазами вынимала его из фибрового чемодана, продолжавшего свою верную службу, кормила паренька грудью и убаюкивала, напевая что-то свое — колыбельное. К примеру:
Миленький, посапывай,
Пишет пьесу папа твой.
Баю, баю, бай,
Папе не мешай.
От нежных рук и приятного мурлыканья крикун сразу засыпал, а счастливая мать говорила:
— Ну какой умный! Уже все понимает. Все, все!
— А эту колыбельную он сам сочинил? — Спрашивал я, не поднимая глаз от рукописи.
— Скептик! Противный скептик!… Не смей его пяточки целовать! Запрещаю!
А когда я отрывался от своего «бумагомаранья», чтобы выкурить папиросу под ветками желтых и белых акаций, с балкона раздавался голос сердобольной тети Фани:
— Анатолий Борисович!… Анатолий Борисович!…
Добрая женщина, как я заметил, была убеждена, что все люди на русской земле едят слишком мало. А в двадцать шесть лет мужчине для солидности уже пора поднакапливать жирок на теле.
— Поднимайтесь скорей на балкончик. Вас уже дожидаются ягоды с холодной сметаной.
— Спасибо!
— Спешите, Анатолий Борисович! Пожалуйста, спешите! — добавлял дядя Мотя.
— Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон. Что?
И я спешил.
И милый нэпман спрашивал меня:
— Как сегодня поживает черномазая Зера?
— Сегодня я еще влюблен в нее.
— Слава Богу!
— Но что будет завтра…
— Завтра, Анатолий Борисович, вы тоже будете в нее влюблены. И послезавтра. Всю жизнь.
— Не уверен.
— Почему это вы не уверены? Скажите, пожалуйста, почему?
— Да потому, что ночью я буду читать своей актрисуле…
Он неодобрительно покачал головой:
— «Актрисуле»!…
— Не обижайтесь за Никритину. Так называл Чехов свою Книппер.
— Не может быть! И это вы слышали собственными ушами?
— Нет, к сожалению, не слышал. Но я читал его письма к Книппер.
— Ой! Как нехорошо читать чужие письма!
Он не острил. Он говорил с полным убеждением. С убеждением старого одесского интеллигента, что чужие письма — это литература для сплетниц.
— Значит, вы будете читать ночью Анне Борисовне новую сцену? Что?
— Весь второй акт пьесы.
— Поздравляю, поздравляю.
— Подождите. Не торопитесь поздравлять. Может быть, на утренней заре, перед купаньем, я утоплю весь второй акт вместе с черномазой Зерой в вашем соленом море.
— Боже мой, зачем вы их будете топить? Зачем топить черненькую Зеру?
— Обязательно! С камнем на шее.
— Зеру? Ой!…
— Если она не понравится Анне Борисовне.
— Кто не понравится? Кто? Эта черненькая прелестная девочка?
— Да!
— Кушайте, пожалуйста, свои ягоды. Кушайте абсолютно спокойно. Она понравится. Она не может не понравиться. Она очень понравится. Очень, очень.
Матвей Исаакович был в курсе всех наших дел. Он все знал. Знал, как я пишу и что. Иногда знал это даже раньше, чем Никритина, так как едва я складывал в стопку исписанные листы и прятал карандаш в карман, он мягко брал меня под руку и уводил в тень садика из пяти акаций, сожженных солнцем.
— Значит, — говорил он, — мы сейчас будем слушать новую сцену? Не правда ли, Анатолий Борисович? Что?
И я невольно покорялся его мягкой настойчивости:
— Идите, провизор, за своей панамой. А то Фаня Абрамовна рассердится.
— И она, как всегда, будет абсолютно права. Когда моя лысина накаляется, как сковородка, я соображаю немножко хуже. А вашего «Вавилонского адвоката» я, конечно, хочу…
— Ладно, ладно. Идите за панамой. Жду вас под толстой акацией.
— А что? Разве она плохая, эта толстая акация? — не унимался милейший болтун. — Разве она хуже ваших разных осин? На ней, слава Богу, еще не повесился никакой Иуда. Бегу, бегу!
Через минуту он возвращался не только в панаме, в своей роскошной настоящей панаме, которая свертывалась в тонюсенькую трубочку, но и с белым кружевным зонтиком тети Фани:
— Я вам это говорю, Анатолий Борисович; мамочка самый мудрый человек на земле. Прямо ребе. Она все знает. Она знает, что зонтик нам с вами тоже не помешает. Вы видели, сколько сейчас на термометре? Сорок два градуса по Реомюру! Что?
На утренней заре я не утопил свою рукопись в Эвксинском Понте. Настроение и самочувствие были отменные. Мы жили в Аркадии, как святые неподалеку от рая. В самом раю нам, вероятно, было бы хуже. Там ведь не полагалось вкушать плодов с древа Познания. Те дни мне чрезвычайно нравились прелестью своего однообразия. Сияло солнце, и плескалась о песок теплая солоноватая вода. С утра до обеда я марал бумагу. Наш парень орал в меру и прибавлял в весе, сколько предписано медициной. Его взвешивала тетя Фаня на аптекарских весах, привезенных дядей Мотей из города как подарок «Парфюмерии и гигиены». У молодой матери хватало времени, чтобы покормить парня грудью, выстирать в корыте пеленки и выстирать его самого. А в промежутках самой поплескаться в «шикарном» море, как говорили одесситы, и «покоричневеть» (это тоже их словцо), «покоричневеть», согласно моде, перед Москвой. Словом, мы не переставали благодарить Шершеневича за умный и добрый совет.
В Москве накануне отъезда я спросил Мейерхольда:
— Скажи, Всеволод, сколько страниц должно быть в пьесе?
— Чем меньше, тем лучше! — ответил он. — Если бы Шекспир писал покороче, его бы непременно взяли живым на небо. А его похоронили в земле. Это в наказание за слишком длинные трагедии и комедии.
— Отвечай-ка, Всеволод, делово: сколько должно быть страниц в пьесе?
— Ты пишешь комедию или трагедию?
— Комедию. А чтобы подразнить гусей, как говорит Есенин, назову ее фарсом.
— Дразни, дразни. Я это люблю.
— На библейский сюжет. Парочка сластолюбивых старичков, парочка ханжей, подглядывала за купающейся Сусанной. И влипла эта парочка. А чтобы выйти сухими из воды, старички сами затеяли суд над пышноволосой «соблазнительницей». А пророк Даниил, воспылав страстью к пышнотелой, стал ее блестящим адвокатом… У нас ведь тоже развелось немало ханжей.
— Значит, пьеса об этом.
— Да. Огонь по ханжам.
— Прелестно!… Фарс?
— Комедия.
— Фарс, фарс, фарс!
— Ну? Сколько же требуется страниц?
— Семьдесят! На «Ундервуде». Через два интервала. — И добавил: — Если ты пишешь пьесу для меня.
— Нет, для Таирова.
Мейерхольд задрал свой сиранодебержераковский нос и презрительно фыркнул:
— Пф-ф! Для Таирова! Для этого фармацевта!… Пф-ф! Он тебе накрутит пилюльки из твоей пьесы. Такие красивенькие пилюльки, что ты, брат, сразу вылечишься от любви к нему.
Не собираясь ссориться с Мейерхольдом, я уточнил:
— Верней, не для Таирова, а для Никритиной.
— Ага.
— Ясно, Всеволод?
— Ага.
Он понял меня и оправдал, так как сам в то время уже ставил спектакли для Зинаиды Райх, своей жены.
— Ясно, брат! — И похлопал меня по плечу, как заговорщик заговорщика.
И сразу нахмурился:
— А Зиночка великолепно сыграла бы Сусанну!
Я невольно улыбнулся и подумал: «Таковы все мужья актрис, и самые умные из них — глупей рядового зрителя. И делаются совершенно слепыми на беду своего театра». Тут же я опять вспомнил своего друга Шершеневича, который после какой-то мейерхольдовской премьеры скаламбурил: «До чего же мне надоело смотреть на райхитичные ноги!».
Возвращаюсь в Аркадию.
В начале сентября я объявил с балкончика:
— Товарищи, только что написал самые приятные на свете три слова: «Занавес. Конец пьесы».
Дядя Мотя поднялся на четыре ступеньки, снял с головы панаму и расцеловал меня. А тетя Фаня решительно сказала:
— Вашего «Вавилонского адвоката» будет переписывать Сонечка Полищук. Знаменитая машинистка! Вы с ней еще не знакомы? Это сама пикантность! Сама прелесть! Моя племянница!
— А какая у нее машинка?
— «Ундервуд».
— Отлично. Попросите, пожалуйста, знаменитую машинистку переписывать через два интервала. В пяти экземплярах. Разумеется, если у Сонечки есть хорошая копирка.
— Не смешите меня! У нашей Сонечки — и нет хорошей заграничной копирки! Что?
Я уже привык в Одессе к знаменитостям. К знаменитым сапожникам, знаменитым портным, знаменитым «куаферам», знаменитым врачам, знаменитым дантистам, знаменитым чистильщикам сапог и т, д. «Не знаменитые» попадались как исключение из правил.
Ровно через неделю тетя Фаня привезла из Одессы «Вавилонского адвоката». Он был вручен мне в крокодиловом портфеле с серебряной монограммой "А. М. ".
— О-о!…
Открыв портфель ключиком, я сосчитал экземпляры:
— Ура! Шесть!
Даже последний, шестой, пленял четкостью. Хоть сдавай Таирову, а пятый Луначарскому.
Только значительно позже, при Сталине, очередной реперткомщик читал исключительно «первонапечатанный».
Все экземпляры были элегантно переплетены.
— О!…
Они были переплетены в красный коленкор.
— Вот это сервис!
— Одесса! — гордо сказал дядя Мотя.
А тетя Фаня, постучав пухленьким наманикюренным пальчиком по крокодиловой коже портфеля, объявила:
— А это вам, Анатолий Борисович, от всех Полищуков за шикарную пьесу.
— Благодарю вас!… Благодарю вас!…
И, поцеловав у тети Фани ее пухленькую ручку, я взглянул на последнюю страницу:
— Шестьдесят девять!…
И расплылся в счастливую улыбку:
— Это замечательно!
А потом, чтобы доставить удовольствие своим новым друзьям, я перешел на язык Одессы:
— Шикарно!… — воскликнул я. — Шикарная работа!
Так же восклицали на здешних рынках:
— Шикарные малосольные огурчики!…
— Шикарные яички из-под курочки!
— Шикарная вишня!… Шикарная вишня!…
Не прошло и десяти минут, как в нашу калитку вошел знаменитый усатый почтальон Аркадии.
— Вам, гражданин поэт, — сказал он, раскланявшись, — телеграммочка из Москвы. Танцуйте, пожалуйста, польку-бабочку.
Я станцевал, расписался в получении телеграммы и прочел ее вслух: «Приехал Приезжай!»
— Танцуй, Нюшка. Сергун приехал.
И она затанцевала.
Потом дочитал телеграмму до конца: «Высылаю сто целковых на дорогу Есенин».
— Очень кстати!
Мы уже задолжали всей Одессе.
А послезавтра нас провожала с осенними георгинами толпа Полищуков, еще более шумная, чем при первой встрече.
«Знаменитая московская актриса» стояла у раскрытого вагонного окна с Киркой на левой руке и с георгинами в правой. Помахивая туда и сюда шикарными цветами, она сказала:
— Когда-нибудь… летом… мы опять приедем сюда… Когда Кирка уже будет бегать… Хорошо?
— Обязательно!
И мы действительно приехали. Но без Кирки. Он умер в 1940-м. Приехали мы в Одессу уже после войны. И никого из милых нам Полищуков не нашли на Дерибасовской. Тетя Фаня умерла накануне войны от рака желудка. Прелестная Розочка со всеми своими ребятами утонула. Теплоход, на котором они эвакуировались из Одессы, торпедировали немцы. Знаменитая Сонечка, эта «пикантность», эта «прелесть», сошлась с румынским штабным офицером и куда-то убежала с ним. Дядю Мотю расстреляли оккупанты. За что?
Вернулись мы в Москву в холодный ветреный день. Пьяный Есенин встретил нас на вокзале. Трагически пьяный. Изадоры Дункан с ним уже не было. Толстые липы на Бульварном кольце "А" уже звенели, как старые цыганки, жесткими листьями цвета медного самовара, очень давно не чищенного.
— А тут, Нюша, полная осень.
Генеральные репетиции «Вавилонского адвоката» начались через полгода. Я не люблю зиму, хотя с институтских лет никогда не ношу галош, которые старят больше, чем седые волосы и морщины.
Наконец— то опять явилась весна…
«О, сколько их еще будет!…» — "Не так уж много, дружище, как тебе сейчас кажется, — это говорит сегодняшний голос, голос шестидесятилетнего человека.
— Совсем немного, бедняга! Что?"
Этот вопрос в конце почти каждой фразы остался у меня, как наследство от дяди Моти.
Значит, опять была весна.
На Тверском бульваре даже старые толстые липы, приодевшись, похорошели.
Даже луна казалась теплой.
Даже проститутки с Тверской — прелестными.
Даже у горластых газетчиков и папиросников, этих московских гаврошей, были фиалки в грязных лапах. Торгуя ими, гавроши держали с нежностью голубенькие букетики. А может быть, мне только мерещилась эта лирика. Вероятно.
Когда к памятнику Пушкина, чуть подпрыгивая, подходил старший Никритин (я называл его «Леонардо да Винчи из Газетного переулка»), наши гавроши встречали этого Леонардо звонкими возгласами:
— Оптовик пришел!… Оптовик!… Оптовик!…
Старший Никритин, поддернув протертые брюки с романтической бахромой по обшлагам, всегда покупал одну папироску. Поэтому гавроши и прозвали его оптовиком.
В ту эпоху, изжившую себя одновременно с нэпом, все двадцатилетние художники с Газетного, с Мясницкой, с Плющихи, с Коровьего вала и Собачьей площадки были Леонардами, Рафаэлями и Рембрандтами. А потом, к тридцати и дальше, просто-напросто бедствующими до старости славными малыми, к сожалению, недоучившимися анатомии, рисунку, светотени и композиции. Я дружил с ними и сейчас, по возможности, дружу, хотя осталось их на этом комочке грязи меньше десятка.
Итак, даже луна казалась теплой.
Даже инвалиды двух войн, мировой и гражданской, улыбались, как счастливцы.
Даже полустарики гуляли по бульвару под ручку со своими престарелыми дамами, а более тормошливые из них — с юными девушками. Представьте себе, гуляли и гуляли. На зависть своим белоголовым сверстникам.
А я, как дурак, не вылезал из душного театра, ругался, как извозчик, и грыз Никритину.
Таиров сказал:
— Если Мариенгоф будет учить всех актеров, как надо играть, если он будет мешать художнику, осветителю и суфлеру, а главное, портить роль Нюше, я распоряжусь не пускать этого Шекспира в театр.
Но меня пускали. Со страхом, но пускали. Хотя в моем поведении ничего не изменилось до последних генералок.
Только у Нюши неожиданно пропало молоко и пришлось перейти на искусственное питание. Малыш пострадал больше всех.
На премьере, за несколько минут до того, как погасили свет, я в своем кресле пятого ряда волновался еще больше, чем перед экзаменами в приготовительный класс нижегородского Дворянского института, когда у большой грифельной доски на предложение вычесть семь из двенадцати я чуть не описался. Ей-богу, история повторялась в точности. К счастью, такое отвратительное волнение на собственной премьере было не только первым в моей жизни, но и последним. На всех остальных общественных просмотрах своих пьес я уже был человеком. Возможно, это случалось потому, что рядом со мной в кресле всякий раз сидела Никритина. Волновалась она. Волновалась, как я на «Вавилонском адвокате». Как я у грифельной доски. Думается, именно это действовало на меня успокаивающе.
После окончания «Вавилонского» кричали:
— Зеру!… Зеру!… Зеру!…
Тогда в Москве еще немногие знали фамилию актрисы.
Я с возмущением шипел про себя: «Невежды!…»
Но еще больше был возмущен, когда минут через десять опустили железный занавес. Он закрыл даже самые горячие рты. И я, разумеется, счел это «театральной интригой».
«Безобразие!… Возмутительно!…»
И побежал за кулисы к Никритиной.
— Ты слыхала, как тебя вызывали?… Слыхала?…
Спокойно, сосредоточенно, чуть священнодействуя, она перед трельяжем снимала с лица темно-коричневый грим.
— Ты слыхала?… Слыхала?…
— В Полтаве, — небрежно проронила она, вытирая о фланелевую тряпку костяной ножичек с вазелином, — в Полтаве на моих премьерах было то же самое.
И добавила:
— Я уже привыкла к этому.
— Вот как…
Я сначала остолбенел, потом улыбнулся.
— Не понимаю, мой дорогой автор, почему ты улыбаешься?
Тогда я расхохотался и поцеловал ее в навазелиненные губы:
— А знаешь, Нюшка, ты все-таки здоровая нахалка!…
Вскоре пошли газетные рецензии. Ее очень хвалили. Но я только презрительно посвистывал. Очевидно, потому, что Никритину не называли «идиоты-критики» юной Комиссаржевской, как в Полтаве. Где, без сомнения, критическая мысль была тоньше. К моему удовольствию и некоторому удовлетворению, через неделю с обложек театральных журналов лукаво засверкали белки черномазой Зеры.
Я покупал эту замечательную литературу дюжинами и рассылал ее по почте. В Пензу, в Нижний Новгород, в Петроград. Своим школьным друзьям и своим Любовям — первой, второй, третьей, четвертой…
И только Рюрик Ивнев по недомыслию искренне удивлялся.
— Что делается в мире? — говорил он тоненьким голоском. — Наша Мартышка стала знаменитой актрисой!
— Не понимаю, болван, чему ты удивляешься!
Он вытаращил глаза примерно так же, как я, когда я услышал: «В Полтаве на моих премьерах было то же самое».
Подошло лето.
Сезон в Камерном театре закрылся.
Никритиной увеличили жалованье на пятнадцать рублей.
Мне удалось выполнить и второе свое обещание: отправиться с Мартышкой в Париж.
Нашего парня мы, разумеется, оставили на бабушку.
Бабушка!… Какое это чудное заведение — бабушка! Что бы мы делали без этого чудного заведения, придуманного самой жизнью?…
Итак:
— В Париж! В Париж!
21
Годы шли. Нет, годы бежали. А почему, в самом, деле, не ходят они солидно, неторопливо, как, например, главные бухгалтеры? Нет тебе этого! Бегут проклятые годы. Бегут, как черт знает кто.
— Знаешь, Ниночка, — сказал я, — по моим наблюдениям, теперь и для Качалова, как для имажиниста Мариенгофа, не существует богов ни на небе, ни на земле.
— Уж конечно! Конечно! — нервно подергивая плечиками, отвечала Литовцева.
— С кем поведешься, от того и понаберешься.
После воспаления легких Качалов отдыхал и поправлялся в Барвихе, что под Москвой.
Тогда же там отдыхали и поправлялись после своих хворостей, очевидно, неизбежных в возрасте, который так и называется преклонным (перед болезнями, что ли?), Константин Сергеевич Станиславский и Марья Михайловна БлюментальТамарина.
Замечательная «старуха»! Сценическая «старуха» с молодых лет. Малый театр в то время был ими богат и славен.
В один из понедельников, когда МХАТ отдыхал, Литовцева заехала за мной и Никритиной:
— Толя, Нюша, поедемте к Василию Ивановичу. Он звонил по телефону. Очень хочет вас видеть.
Мартышка схватилась за голову обеими руками:
— Ужас! Ужас!
— Что, Нюшенька, не можешь?
— У нас сегодня чтение пьесы. У Таирова в кабинете.
И верхняя губа ее, искривившись, запрыгала, как у младенца, собиравшегося заплакать.
— А ты можешь. Толя?
— Очень даже.
— А с Нюшей мы поедем в следующий понедельник.
Тут же Литовцева заботливо проскрипела:
— Только, друг мой, ты уж не засиживайся у Василия Ивановича.
— Ладно.
— И стихи свои ему не читай, пожалуйста. Читай уж мне, дома. Я хоть не после болезни. Я их получше перенесу.
— А тебя, Нина?…
— Что меня?
— Ведь тебя, дорогая, тоже довольно трудно переносить. Даже здоровому человеку.
— Такого нахала, как ты, мой друг, еще свет не видывал.
— Невозможнейший! — предательски согласилась Никритина.
Падал снег.
Барвихинские столетние сосны стояли вокруг дома этакими кавалергардами в белых мундирах.
Мягкими дорожками цвета травы мы прошагали по коридору в качаловскую комнату.
— Как ты помолодел, Вася! — сказал я.
После болезни он несколько скинул негрузный жирок, а зимнее солнце позолотило лицо в часы неторопливых прогулок.
— Скоро юношей стану, — отозвался Качалов. — Вот только бы еще три-четыре воспаления легких.
— Типун тебе на язык, Василий Иванович! — прокричала супруга.
— Шутки в сторону, а ведь меня недавно Всевышний к себе призывал.
— Что?… — непритворно перепугалась она. — Что такое? Куда это он тебя призывал?
— К себе, на небо.
— Что?…
— Иду это я по нашей дороге вдоль леса. Размышляю о жизни и смерти. Настроение самое философское. Болел-то я не в шутку. Уж «бренные пожитки собирал», говоря по-есенински.
— Перестань, Василий Иванович!
— Вдруг слышу…
— Василий Иванович, тебе нельзя много разговаривать.
— Подожди, Нина… Вдруг слышу голос с неба: «Ва-сиилий Ива-анович! Ва-си-илий Ива-анович!…» Так и одеревенел. Ну, думаю, кончен бал. Призывает меня к себе Господь Бог.
Литовцева испуганно перекрестилась.
У нее в комнате над столиком, где лежали книги Маркса и Ленина, всегда теплилась лампадка перед старенькой иконкой Божьей Матери.
— Ну?… — спросил я нетерпеливо, по-никритински. — Ну?
— Наложив, разумеется, полные штаны, — продолжал Качалов, — я поднимаю глаза к небу.
И тут он сделал знаменитую мхатовскую паузу.
Литовцева была ни жива ни мертва.
— А передо мной, значит, телеграфный столб, а на самой макушке его, обхватив деревяшку зубастыми ножными клещами, сидит монтер и что-то там чинит. А метрах в ста от него, на другом столбе, сидит второй монтер, которого, стало быть, зовут, как меня, — Василием Ивановичем. Вот мой разбойник и кличет его этаким густым шаляпинским голосом: «Ва-си-илий Ива-анович! Ва-си-илий Ива-анович!…» Ну совершенно голосом Бога, друзья мои.
Мы рассмеялись.
— Честное слово, очень похож! Сам Господь Бог орет, и баста. До чего ж я перетрусил!
— Вечно с тобой, Василий Иванович, какие-нибудь дурацкие истории! — сказала Литовцева.
Голос монтера, «очень похожий на голос Бога», напомнил мне другой случай, рассказанный Жоржем Питоевым — директором, режиссером, художником и отличным актером парижского театра, маленького, но хорошего. Это обычно для Парижа: там драматический театр чем меньше, тем лучше.
Бабушка Жоржа первой — в карете — приехала из Эривани в Париж. Роскошная армянка была самой интеллигентной дамой в своем отечестве. Ее называли во Франции мадам де Питоев-нуар. Значит, она даже для французов была слишком черна. По ее примеру и Жорж после смерти Веры Федоровны Комиссаржевской (он был ее возлюбленным) отправляется в Париж. Это было за несколько лет до нашей революции. Неожиданно Франция стала его третьей родиной. Но и вторая — Россия, Россия Толстого и Чехова, — навечно осталась в его душе. Питоев мечтал, чтобы Франция полюбила, хорошо узнав, Россию чеховскую и толстовскую.
— Это ваша миссия, Жорж?
— Да! Моя миссия, — отвечал он серьезно, хотя и не любил, как человек со вкусом, высоких слов.
В Париж Питоев приехал с молодой женой. Довольно скоро Людмила, так ее звали, стала не только первой актрисой его театра, но и одной из первейших актрис во Франции.
У Питоевых была целая ватага детей: Светлана, Варвара, Людмила, Саша, Нюша и т, д. Отец и мать замучивали их русским языком, но родным языком для них все-таки стал французский. Это огорчало родителей.
В 1927 году на берегу Атлантического океана в Кабрстоне мы с Питоевым крепко дружили.
— Вы знакомы с Жоржем Питоевым? — спросил я Качаловых.
— А как же! — сказал Василий Иванович. — Милейшее существо. И Людмила прелесть!
— Так вот, послушайте рассказец: как-то Жорж ставил у себя в театре пьесу с участием ангелов. Нарисовал их и отправился к старому знаменитому бутафору. Рассмотрев эскизы, бутафор неожиданно ответил: «Нет, я этого делать не буду. Таких ангелов не бывает». Питоев спросил без улыбки: «А вы, месье, видели ангелов?» — «К сожалению, нет», — ответил мастер тоже без улыбки. И повторил: «Но таких ангелов не бывает». И вернул эскизы. По-моему, это очень поучительная история.
Качалов сказал:
— Вот и наши ермиловы так же идиотски понимают социалистический реализм, как этот бутафор ангелов, а я голос Саваофа.
Снег падал хлопьями, похожими на звезды с рождественской елки.
В комнате Качалова было хорошо. Я бы сказал фразой XIX века: был уют мыслящего человека. Много книг, записные книжки, рукописи — толстые и тонкие.
— Как же ты, Василий Иванович, живешь тут? — спросила супруга.
— Читаю, гуляю, репетирую.
— Репетируешь? Что же ты репетируешь? Новой роли-то для тебя и близко не видно! О тебе в театре и думать-то позабыли.
— «Не все коту масленица» репетируем.
— С чего бы? Кто ж твою «Масленицу» ставить собирается? Я что-то об этом ничего не слыхала. Да и с кем репетируешь-то?
— С Константином и Машенькой.
— Для чего ж? Для какого театра?… Блюменталь-то в Малом, а ты как будто еще у нас. Еще не выгнали.
— Так. Для никакого театра. Просто так. Для себя.
Литовцева засмеялась мелким куриным смехом. Смеялась и смеялась, тряся грудью и обоими плечами, как цыганка, танцующая под гитару.
— Кхэ-кхэ… два старика и одна старуха забавляются. Как ученики театрального училища. Как молокососы!
— Что ж, — смущенно оправдывался Качалов. — Расти надо. Всем надо. И не молокососам тоже. И тебе бы, Нина, не помешало.
— Покорно благодарю! Уже выросла… в жену артиста, тронувшегося на старости лет.
— Вполне вероятно. Вполне, вполне.
И продолжал:
— Третьего дня мы с утра репетировали. Я с превеликим увлечением произнес свой монолог. «Здорово! — решил про себя. — Здорово!» А у Константина презрительная гримаса на губах. «Что, — обращается он ко мне, — уже вызубрили? Назубок вызубрили? Прошу, Василий Иванович, сказать монолог своими словами. Своими! Собственными! А не чужими!» — «Для чего же, — спрашиваю, — своими? Мои-то ведь хуже будут, чем у Островского». Тут Константин даже побелел от святого возмущения. «Вы, — говорит, — ремесленник! Гнусный ремесленник!» Блюменталь так вся и сжалась в комочек.
— Еще бы!… А ты небось только облизнулся?
— Совершенно верно, Ниночка, облизнулся. Ну, а назавтра с утра опять отправляюсь к Станиславскому репетировать. Стучу в дверь. «Кто там?…» — спрашивает он. Отвечаю: «Это я, Константин Сергеевич. Я… гнусный ремесленник». Ничего. Впустил. И даже хохотал во все горло.