1
Родители одевают меня самым оскорбительным образом: я хожу не в штанах, как положено мужчине, а в платьицах — голубеньких и розовых. Волосы длинные — ниже плеч.
Мне четыре года или что-то около этого.
Живем мы на Большой Покровке, главной улице Нижнего Новгорода. Сейчас она, вероятно, называется по-другому. Да и Нижний давно не Нижний Новгород, а Горький. Как-то не довелось мне побывать в нем. Жалею ли? Да не знаю. Как будто — нет.
Мой город дорог мне, мил и люб таким, какой был при разлуке — почти полвека назад: высокотравные берега, мягкий деревянный мост через Волгу, булыжные съезды, окаймленные по весне и в осень пенистыми ручьями. Город не высокорослый, не шумный, с лихачами на дутых шинах и маленькими веселыми трамвайчиками — вторыми в России. Они побежали по городу из— за Всероссийской выставки.
Выставка в Нижнем! Трамвай! Приезд царя! Губернатор Баранов, скакавший на белом жеребце высоких арабских кровей! Губернатор сидел в своем английском седле «наоборот», то есть лицом к лоснящемуся лошадиному крупу. «Почему так?» — спросите вы. Да потому, что скакал губернатор впереди императорской коляски. Не мог же он сидеть спиной к помазаннику Божию!
Вспоминая в своем кругу исторический для Нижнего Новгорода год, мама всегда говорила:
— В 1897-м и наш Толя родился. В ночь под Ивана Купала. Когда цветет папоротник и открываются клады.
Для нее, конечно, из всех знаменательных событий того года мое появление на свет было наиболее знаменательным.
Нижний! Длинные заборы мышиного цвета, керосиновые фонари, караваны ассенизационных бочек и многотоварная, жадная до денег, разгульная Всероссийская ярмарка. Монастыри, дворцы именитого купечества, тюрьма посередке города, а через реку многотысячные Сормовские заводы, уже тогда бывшие красными. Трезвонящие церкви, часовенки с чудотворными иконами в рубиновых ожерельях и дрожащие огоньки нищих копеечных свечек, озаряющих суровые лики чудотворцев, писанных по дереву-кипарису. А через дом — пьяные монопольки под зелеными вывесками.
Чего больше? Ох, монополек!
Пусть уж таким и останется в памяти мой родной город, мой Нижний. Пусть!
Не хочется мне видеть озорных друзей и звонких подруг моего отрочества. Я ведь помню их в юбочках до колен и с бантиками в пышных косах. Зачем же им, этим моим первым, вторым, третьим и четвертым любовям толстеть, седеть, морщиниться и ковылять? А они теперь, разумеется, ковыляют. А некоторые, пожалуй, и отковыляли.
Жизнь!
Итак, мы живем на Большой Покровке, неподалеку от каланчи, выкидывающей красный шар, когда пожар в ее части.
Сын дворника, шестилетний Митя Лопушок, полный день гоняет по тротуару железный обруч от развалившейся бочки.
Как только я появляюсь на парадном крыльце, мама или няня выводят меня за ручку, — он кричит на всю улицу как зарезанный:
— Девчонка!… Девчонка!…
И проносится мимо дребезжащим вихрем.
А у меня по носу текут слезы.
Никому на свете я так не завидовал, как Мите. Его залатанные брючки из чертовой кожи, его громадные рыжие штиблеты, унаследованные от старшего брата, его волосы, подстриженные в кружок, как у нашего полотера, — все это было пределом моих мечтаний.
— Девчонка! Девчонка!… — визжит Митя и чуть не перерезывает пополам своим железным обручем нашего мопса Неронку, который, кряхтя, несет в зубах мой деревянный пистолет с длинным черным дулом, заткнутым пробкой.
— Девчонка! Девчонка!…
— Экой башибузук, — незлобно ворчит няня вслед Мите.
Я креплюсь. Сжимаю губы. Смотрю в небо и делаю вид, что ужасное слово «девчонка!» не имеет ко мне никакого отношения. О, если бы знала мама, как я глубоко переживаю!
«Нет, Лопух, — говорю я себе, — ты врешь: я мальчик! мальчик! мальчик!»
И раз десять подряд повторяю это гордое слово.
Прекрасный пол обычно жалуется на свою природу. Сколько хороших женщин не раз говорило мне: «Ах, как бы я хотела быть мужчиной!» Но, право, еще никогда я не слышал от мучеников, бреющихся через день (тогда ведь еще не существовала электрическая бритва), никогда не слышал: «Черт возьми, почему я не женщина!»
А меня, видите ли, наряжали в розовые и голубые платьица. За что?
Няня у меня старуха — толстая, круглая, большая. Впрочем, в те годы казались мне большими и наш двухэтажный дом с мезонином, и тощий сад в два десятка деревьев.
Няня была словно сделана из шаров: маленького (в черной кружевной наколке), внушительного (с гранатовой брошкой на груди) и очень внушительного, стоящего на чем-то воткнутом в меховые полусапоги. Эти три шара покачиваются один на другом, как это бывает в цирке у жонглеров. Старуха пахнет ладаном и вся шуршит коричневым плисом. Она — это покой, уют, тишина. Взяли ее в дом за несколько недель до моего появления на белый свет.
Несколько хуже обстояло дело с акушеркой Еленой Борисовной, которая меня принимала. Ее прямо от нас увезли в сумасшедший дом. Об этом многие годы с ужасом вспоминали мама, бабушка и все родственники.
Во время великого поста мы с няней причащались по нескольку раз в день. Церквей в Нижнем Новгороде, как сказано, было вдосталь, и мы поспевали в одну, другую, третью. В каждой съедали кусочек просфоры — это тело Христово — и выпивали ложечку терпкого красного вина. Оно считается его кровью. Да еще «теплоту». Опять же винцо.
Ах, как это вкусно!
И оба — старуха и ребенок — возвращались домой навеселе.
Родители, само собой, ничего об этом не знали. Это была наша сокровенная тайна! Человек в четыре года очень скрытен и очень расчетлив. Только наивные взрослые все выбалтывают во вред себе.
Я играю в мячик. Как сейчас, его вижу: половинка красная, половинка синяя, и по ней тонкие желтые полоски.
Няня сидит на большом турецком диване и что-то вяжет, шевеля губами. Очевидно, считает петли.
Мячик ударяется в стену, отскакивает и закатывается под диван. Я дергаю няню за юбку:
— Мячик под диваном… Достань.
Она гладит меня по голове своей мягкой ладонью:
— Достань, Толечка, сам. У тебя спинка молоденькая, гибкая!
— Нет, ты достань!
Она еще и еще гладит меня по голове и опять что-то говорит про молоденькую спинку.
Но я упрямо твержу свое:
— Нет, ты достань. Ты! Ты!
Няня справедливо считает, что меня надо перевоспитать.
Я уже не слышу и не понимаю ее слов, а только с ненавистью гляжу на блестящие спицы, мелькающие в мягких руках:
— Достань!… Достань!… Достань!…
Я начинаю реветь. Дико реветь. Делаюсь красным, как бочка пожарных. Валюсь на ковер, дрыгаю ногами и заламываю руки, обливаясь злыми слезами.
Из соседней комнаты выбегает испуганная мама:
— Толенька… Толюнок… Голубчик… Что с тобой? Что с тобой, миленький?
— Убери!… Убери от меня эту старуху!… Ленивую, противную старуху!… — воплю я и захлебываюсь своим истошным криком.
Мама берет меня на руки, прижимает к груди:
— Ну, успокойся, мой маленький, успокойся.
— Выгони!… Выгони ее вон!… Выгони!
— Толечка, неужели у тебя такое неблагодарное сердце?
— Все теперь знаю. Ты любишь эту старую ведьму больше своего сына.
А простаки считают четырехлетних детей ангелочками!
— Толечка, родной, миленький…
Мама уговаривает меня, убеждает, пытается подкупить шоколадной конфетой, грушей дюшес и еще чем-то «самым любимым на свете». Но все это я отшвыриваю, выбиваю из ее рук и упрямо продолжаю поддерживать свое отвратительное «выгони!» самыми горючими слезами. Они льются из глаз, как кипяток из открытого самоварного крана.
Слезы… О, это мощное оружие! Оружие детей и женщин. Оно испытано поколеньями в бесчисленных домашних боях, больших и малых.
— Выгони!… Выгони!…
И что же?… Мою старую няню — этот уют и покой дома — рассчитывают, увольняют за то, что она не полезла под диван, чтобы достать мячик для противного избалованного мальчишки.
Шутка ли: единственный сынок!
Прощаясь с ней, папа говорит:
— Спасибо вам, няня, за все. Простите нас.
И, поцеловав ее, дает «наградные». Три золотые десятирублевки.
Вероятно, многие считают, что угрызения совести — это не больше чем литературное выражение, достаточно устаревшее в наши трезвые дни.
Нет, я с этим не могу согласиться!
Вот уже более полувека меня угрызает совесть за ту гнусную историю с мячиком, закатившимся под турецкий диван.
Мама провожает старушку до извозчика. Вытирая кружевным платочком покрасневшие глаза и кончик нежного носа, тоже покрасневший, она говорит с грустью:
— Ах, моя голубушка, тут уж ничего не поделаешь, ведь Толечку принимала сумасшедшая акушерка.
Утро.
Мама расчесывает белым гребешком мои длинные волосы.
В этом случае все матери на земном шаре говорят одно и то же:
— Как шелк… как шелк. Чистый шелк.
Потом мама берет мою левую руку и кладет ее на золотистый валик турецкого дивана рядом со своей тонкой рукой с длинными пальцами и ногтями, как розовые миндалинки:
— Смотри, Толя, как твои пальчики похожи на мои. И ноготки такие же. Только у тебя малюсенькие.
И целует каждый ноготок в отдельности.
— Ты, наверно, будешь знаменитым пианистом.
А у меня ни слуха ни духа. Руки, глаза, носы, подбородки, губы тонкие, как ниточка, и толстые, как сардельки, — все это врет, обманывает, право, не меньше, чем наш каверзный язык. Сколько я видел совершеннейших растяп с орлиными носами, безвольных мужчин с выдвинутыми подбородками и очень злых людей с добродушными носами картошечкой.
— Нет, — бурчу я, — нет, я буду знаменитым шарманщиком. С попугаем. Я шарманки люблю.
Маму это огорчает.
Потом она говорит:
— Все остальное у тебя папино. И такой же високий будешь.
— А папиной бороды у меня нет.
Мама смеется. Почему? Разве я сказал что-нибудь глупое?
Обиженно морщу лоб и гордо заявляю:
— Я знаю, из чего папы делаются!
Она испуганно на меня смотрит.
— Знаю! Папы делаются из мальчиков.
Мама облегченно вздыхает.
Этот наш разговор получил нижегородскую славу. Ровно через десять лет меня спрашивал вице-губернатор Бирюков, с сыном которого я сидел на одной парте в Нижегородском Дворянском институте:
— Скажи-ка мне. Толя, из чего папы делаются?
Нашу повариху звали Катей. Говоря своими сегодняшними словами, она была пышнощекая, дородная, чернобровая, черноглазая. В ушах болтались цыганские серьги — серебряными колесиками величиной с блюдце для варенья.
— Ух и пересолила же Катенька суп! — несердито говорил папа.
Или:
— Ух и пережарила Катенька ростбиф!
Он любил ростбифы и бифштексы с кровью.
— Нынче, Боря, воскресенье, — всякий раз с улыбкой отвечала мама.
— Ах, да…
— К Катеньке с утра солдат пришел.
— Новый?
— Нет. Владимир. Очень симпатичный.
Я уже знал трех Катиных солдат. Все они внушали мне уважение, так как, на мой глаз, были большими, пожилыми, сильными, воинственными мужчинами, стреляющими из пушек по врагам. Головы круглые, стриженные под машинку. Сапоги тяжелые. Серые шинели пахли псиной.
И только значительно позже я понял, что они, эти Катины солдаты, были не пожилыми. И даже еще не мужчинами.
— Совсем еще дети! — сказал бы я сейчас.
Им было по двадцати одному году.
Бежит, бежит время.
Я давно хожу не в голубых и розовых платьицах, а в коротких, выше колен, штанишках. Не очень-то и с ними в дружбе! Еще бы: мечтаю о брюках. О суконных мужских брюках! И они уже не за горами. Оказывается: все в жизни не за горами — и юность, и зрелость, а за ней, черт побери, и старость. Я бы сказал, не столь уж мудрая, как брюзжащая и самовлюбленная.
Бог его знает, кто прав: юноши, считающие стариков романтическими глупцами, или спесивые старики, убежденные, что у юношей пусто и скучно в их расчетливых головах.
На вступительные экзамены в Дворянский институт императора Александра II меня привела Марья Федоровна Трифонова, начальница того детского пансиона, где я начал свое мученическое восхождение по проклятой тропе наук, добрая половина которых оказалась мне в жизни совершенно не нужной. К примеру: алгебра, геометрия, тригонометрия… А вот за то, что меня, шестилетнего, заставили вызубрить таблицу умножения, я по сегодняшний день благодарен. Такую она беспрерывную и верную службу служит!
Перед институтскими экзаменами мы страшно волнуемся. Экзаменуют в актовом зале. Я еще никогда не видел такого паркета. В нем отражаешься, как в зеркальных витринах на Большой Покровке.
А скользкий он, как лед на Чернопрудском катке. Я уже два раза шлепнулся.
Сегодня экзамен по диктанту.
Марья Федоровна шепчет мне:
— Толя, сядь на парту у окна, выходящего в коридор.
— Хорошо, Марья Федоровна.
Неужели она собирается мне подсказывать? Кто? Сама начальница пансиона! Важная дама с лорнетом и волосами белыми, как салфетка. Суровая, как солдат на часах у губернаторского дворца. Она будет подсказывать мне, как Алеша Гриневич, которого она сама ставила за это в угол носом? Невероятно! А если и ее поставит в угол носом вон этот грозный старик в синем сюртуке с золотыми пуговицами — директор Костырко-Стоцкий? Все институты, как я узнал вскоре, называли его Касторка с Клецкой.
Я пишу диктант. Сердце — ледяная сосулька, а в голове чад, как на кухоньке у Мити Лопушка, где всякий день жарили на конопляном масле превкусные оладьи. Мы с Митей частенько менялись: он мне давал две оладьи, а я ему бутерброд с ветчиной и бутерброд с швейцарским сыром, которыми мне полагалось завтракать в пансионе.
Лысый педагог, коварный человек с невнятно скрипучим голосом, нарочно диктует так, чтобы я сделал как можно больше ошибок:
Птичка Божия не знает
Ни заботы, ни труда…
Где писать «не», где «ни»? А как писать «птичку»? С мягким знаком или без мягкого?… Вся надежда на Марью Федоровну. В ней мое спасение! Но в актовом зале все нижние стекла молочные, непроницаемые! А Марья Федоровна все-таки не великан, даже на своих французских каблуках. Может быть, она догадается и встанет на цыпочки, чтобы увидеть, какой кошмар творится в моей тетради?
И вдруг ее спасительный лорнет сверкнул над молочным стеклом.
Ледяная сосулька в моей груди постепенно оттаивает.
Но…
Что это?
Глаза Марьи Федоровны от ужаса вылезают из орбит. Над молочным стеклом появляется ее рука в черной кружевной митенке. Сухонький палец растерянно подает мне какие-то непонятные сигналы и знаки. Из всего этого ясно одно: я сделал ошибку… Где? Какую?… Перечитываю. Вон она! Вот! Я написал «птичку» без мягкого знака.
Радостно исправляю: «Птичька».
И победоносно смотрю на Марью Федоровну, поднявшуюся на цыпочки. А она с искаженным от ужаса лицом в отчаянии хватается за голову и стремительно отходит от окна.
«Дура! Старая дура! — ругаюсь я. — Даже подсказать как следует не умеет!»
Ее авторитет безнадежно падает в моих глазах.
«А еще начальница пансиона!»
За диктант я получил тройку. Но меня все-таки приняли, так как все остальные предметы сдал на пять.
Итак, я институтец!
С осени уже буду расхаживать в черных суконных брюках и в длиннополом мундире с красным воротником, как у предводителя дворянства.
2
Умирает мама. Тяжело, мучительно умирает. Нет, это гипсовое лицо — не лицо моей мамы! Эти глаза — запавшие, мутные, скорбные — не ее глаза. Эти прямые поредевшие влажные волосы, утерявшие свой изумительный блеск, — не ее!
Нас, детей, двое. Сестра еще совсем маленькая. Она играет в куклы, ничего не понимая.
Наша детская комната отделена от спальни родителей просторной столовой и папиным кабинетом. В старом доме толстые стены. И все-таки зловещие звуки, несущиеся из спальни, бьют по голове.
Бьют, бьют, бьют.
Зарываюсь под одеяло. Прислушиваюсь. Холодные мурашки пробегают по телу. Холодные слезы скатываются по щекам. Я знаю: это икает мама.
Так начался тот день. Солнечный весенний день.
Мама икает. Икает час, два, три…
Шаги по коридору. Отворяется дверь. Входит папа.
— Идем, Толя, — он берет меня за руку, — мама хочет тебя видеть. Вытри слезы и будь мужчиной.
И вот мы около ее кровати.
У изголовья сидит доктор. Я смотрю с какой-то неиссякаемой злобой на его черный сюртук, на сверкающие белые манжеты с тяжелыми золотыми запонками. Руки пухлые, выхоленные. Черная борода пахнет духами и тщательно расчесана. А лицо как из сливочного масла. Важное, серьезное, горестное. Словно играет в театре. «А вот вылечить маму не можешь! У, так и убил бы! убил бы!»
Мама гладит меня по голове.
Когда на минуту прекращается зловещая икота, она говорит очень тихо:
— Что же будет… что будет со всеми вами без меня…
И плачет. И поднимает на отца свои бесконечно усталые глаза:
— Боря, запомни, пожалуйста…
И начинает объяснять, где что лежит — Борино, Толино, сестренки.
Мама умерла в девять часов вечера. У нее был рак желудка.
О, как я ругал Бога! Какими ужасными словами! Ведь с трех лет, ежевечерне на сон грядущий я горячо молился ему: «Господи, сделай, пожалуйста, так, чтобы мама, папа, сестренка, я и собачка Нерошка умерли в один и тот же день, в одну и ту же минуту».
Я в третьем классе.
Прошли рождественские каникулы. Началось второе полугодие. Мы решили издавать журнал.
Мы — это задумчивый нежный красавчик Сережа Бирюков, барон Жоржик Жомини по прозвищу Япошка и я.
Жоржик маленький, самый маленький в классе, желтый, как гоголь-моголь, и в очках! Зубки всегда оскалены. У него больше всех двоек, дерзостей и проделок. Поэтому он чаще других сидит в карцере. Мой отец говорил: «Он похож на заводную игрушку, завод которой никогда не кончается».
Будущему журналу даем название «Сфинкс». Почему? В том единственном номере, который нам удалось выпустить, ничего загадочного не было.
Сережа Бирюков сочинил рассказ о собаке. Разумеется, она была гораздо умней, добрей и порядочней человека. Так уж принято писать о собаках, что в сравнении с ними наш брат довольно противное животное.
Япошка нарисовал ядовитые карикатуры: на директора Касторку с Клецкой, сидящего в столовой ложке. Малыш в институтском мундире глядел с омерзением на это лекарство. Подпись: «Фу-у-у! Не хочу!» Вторая карикатура была на классного надзирателя Стрижа. Он порхал в нашем саду и пачкал на головы веселящихся институтцев.
Ну а я напечатал в «Сфинксе» стихотворение. Помню только две первые строчки:
Волны, пенясь, отбегали
И журчали вдалеке…
Журнал приняли в классе бурно. Он переходил из рук в руки, читался вслух, обсуждался.
Рассказ про собаку и лихие карикатуры оказались в глазах институтцев, как ни странно, не бог весть чем. Этому все поверили. Но сочинить стихотворение в правильном метре, да еще с настоящими рифмами: «Э, надувательство!»
И весь класс стал надо мной издеваться: «Поэт!… Ха, поэт!… Пу-у-ушкин!» Больше всех приставал Борька Розинг, прилизанный пшютик с пробритым средним пробором:
— Ну, Анатолий, признавайся как на духу: стишок-то свой из какого календаря сдул?
Я не выдержал и дал ему в морду. Удар удался. Из носа хлынула кровь на выутюженный мундирчик.
Борька, зажав ноздри в кулак, с ревом побежал жаловаться к Стрижу. Тот доложил Касторке с Клецкой.
— В карцер его. На четыре часа. Этого Пушкина! — не поднимая голоса, презрительно сказал директор.
Так началась моя поэтическая деятельность и мои литературные страдания.
Сейчас мне за шестьдесят, но они еще не окончились.
Я влюблен в Лидочку Орнацкую.
Каждая самая обыкновенная первая любовь необыкновенна.
Лидочка очень тоненькая девочка. Довольно долго мне нравились исключительно «очень тоненькие». А когда повзрослел, отлично понял, что и в полненьких немало своей прелести.
У Лидочки темные волосы, пухлые розовые губки и круглые серебряные глаза, похожие на новенькие полтинники. Когда она улыбается, мне кажется, что улыбается весь Нижний Новгород, окружающий меня. А когда ее полтинники тускнеют, я уверен, что Нижний Новгород переживает великую драму.
Мы с Лидочкой вместе ходили в театр. Самой любимой нашей пьесой был «Гамлет».
Стоило только потускнеть Лидочкиным глазам (неизвестно, по какой причине — получила ли она двойку по арифметике или поссорилась с подругой из-за ленточки в косе) — и я уже сравниваю ее судьбу с судьбой безумной Офелии, утопившейся в холодной воде. А свою трагическую участь — с участью Датского принца, предательски заколотого отравленной рапирой. А Жоржика Жомини… Вернее, не его самого, а только его круглую неугомонную голову, похожую на летающий шарик бильбоке, я представлял себе в виде черепа придворного шута, «бедного Йорика». И у меня сейчас же вставал перед глазами актер Орлов-Чужбинин, любимец нижегородской публики. Вот он стоит в черном плаще перед открытой могилой и бархатным голосом говорит отполированному черепу с черными впадинами глазниц:
— Ну а теперь отправляйся в спальню к какой-нибудь цветущей красавице и скажи ей, что если она даже положит себе на лицо румян толщиной в палец, то все равно довольно скоро будет похожа на тебя.
После чего любимец нижегородской публики левой рукой довольно высоко подбрасывал этот трагический костяной мячик и почти с балетной грацией ловил его правой рукой.
Зал, конечно, гремел аплодисментами.
Слова Гамлета запомнились мне на всю жизнь. Я даже купил себе костяной череп с черными впадинами глазниц. Он стоял у меня на письменном столе.
После спектакля я провожал Лидочку домой на лихаче. Это случалось не часто. Из Москвы, от тети Нины, два раза в год я получал по сто рублей. Это являлось королевским подарком, если принять во внимание, что тетя Нина была не черноземная помещица, а только классная дама в женском Екатерининском институте и жила на жалованье более чем скромное.
У нас в доме про эту «катеньку» тети Нины (на сторублевке был портрет Екатерины II) шутливо говорили:
— Это Анатолию на блеск рода.
Ах, лихачи, лихачи! Плетеные желтые сани, медвежья полость на зеленом сукне, тонконогая кобылка цвета крепкого чая под шелковой попоной. Копыта глуховато цокали по свежему снегу, такому же мягкому, как белая медвежья полость.
— Как вы думаете, Лидочка, — спросил я, нежно обнимая ее за талию, — сколько лет Гамлету?
— Девятнадцать! — весело, звонко ответила она. — Или двадцать.
Я отрицательно помотал головой:
— Увы, Лидочка, он старый.
— Старый? Гамлет старый?
Она удивленно метнула в меня свои серебряные полтинники.
— Да! Ему тридцать.
— Не может быть!
— Вы, Лидочка, вероятно, не очень внимательно слушаете разговор на кладбище. Могильщик ведь говорит, что он тридцать лет тому назад начал копать ямы для людей. Как раз в тот день, когда родился принц Гамлет.
— Неужели я это прослушала?
— Трижды, Лидочка.
— Ну и хорошо сделала! А вам. Толя, не надо мне говорить, что Гамлет старик.
— Да еще толстый и с одышкой.
— Что? Нет, уж это вы придумали!
— Ничего подобного.
— Придумали, придумали! Из ревности. Потому что знаете, как я влюблена в Гамлета.
Мне не оставалось ничего другого, как высокомерно улыбнуться:
— Вы опять, Лидочка, трижды прослушали.
— Что? Что прослушала?
— Да во время дуэли мама-королева так прямо и говорит: «Ты, мой Гамлет, тучный, поэтому задыхаешься и потеешь».
— Перестаньте, Толя!
— Честное слово!
Лидочка отвернулась, сердито надув розовые губки, которые она то и дело облизывала острым кончиком языка, чтобы они были еще розовей.
В ту эпоху четырнадцатилетние красавицы еще не мазали их помадой.
«Вот болтун! — обратился я к самому себе. — Сегодня уж тебе, идиоту, не целоваться с Лидочкой».
Мы неслись над замерзшей Волгой по откосу, где стояли дворцы купцов-миллионщиков.
Под шелковой попоной дымилась наша кобылка цвета крепкого чая.
Большими хлопьями падал снег. Падал лениво, нехотя, не торопясь с неба на землю.
Несколько поумнев — это случилось примерно лет через двадцать, — я вторично сказал самому себе: «И вправду, дружище, ты был тогда не слишком умен».
Лидочка оказалась права со своим Датским принцем. Какой же он у Шекспира тридцатилетний? Вздор! Мальчишка он у Шекспира, юноша. А сделал его тридцатилетним первый в Англии исполнитель «Гамлета» Ричард Бербедж — главный актер театра «Глобус». Немолод, невысок, усатый, бородатый, он являлся и хозяином «Глобуса». Играл Бербедж и старика Лира, и Ричарда III, и генерала Отелло.
Получив от Шекспира трагедию мести «Гамлет, принц Датский» и оценив по достоинству роль мстителя, Бербедж, нимало не смутясь, подработал заманчивую роль под себя, «подмял», как сказали бы нынче.
А почему бы этого и не сделать актеру, великому не только в своих глазах, но и в глазах Англии. Кто был такой в то время по сравнению с ним, с великим Ричардом Бербеджем, какой-то драмописец мистер Шекспир? Литературная безымянная мелочь
Вот Бербедж со спокойной совестью и вставляет в роль Гертруды и могильщика несколько строк, вероятно, собственного сочинения.
Право, XVII век не слишком далеко ушел от нашего. Тогда тоже портили пьесы. Кто? Актеры, заказчики, королева, вельможи. Теперь их портят редакторы, завлиты, режиссеры. Только в этом и различие.
Мы с Лидочкой виделись два раза в неделю: в субботу на катке и в воскресенье в театре или на концерте. Но переписывались ежедневно. А почта у нас была своеобразная: это Константин Иванович Гастев. Он преподавал русский язык в институте и во 2-й женской гимназии, где училась Лидочка. Строгий и самоуверенный педагог являлся отменно исполнительным почтальоном — свои письма мы клали под стельку его галоши. Константин Иванович тоже разъезжал на лихаче (но без шелковой попоны), и через десять — пятнадцать минут Лидочкин продолговатый конвертик, чуть-чуть надушенный персидской сиренью, попадал в мои руки.
«Но что будет, — спрашивал я себя, — когда сойдет снег, высохнут тротуары и Константин Иванович снимет свои галоши?… Ведь любить Лидочку Орнацкую я буду не до середины апреля, а вечно!»
У меня соперник. Это вихрастый гимназист Вася Косоворотов, сын сторожа из Вдовьего дома.
Если бы я мог оценить относительно спокойно наши взаимные шансы на победу, то, вероятно, мое отроческое сердце не отбивало бы в груди трагическую барабанную дробь.
Смотрю и смотрю на себя в зеркало: «Да, у меня римский нос. Абсолютно древнеримский!… Тонкие иронические губы… Благородно-удлиненный профиль… Как вычеканенный на античной монете (отец коллекционировал их). Интересное лицо!»
Я никогда не был повинен в чрезмерной скромности.
«А Васька? Он же типичный губошлеп! Что-то безнадежно курносое. Да еще в коричневых веснушках! Даже зимой. А что будет летом?»
Но у ревности такие же громадные глаза, как у страха. И я говорю себе: «То, что я красивей, это неоспоримо, но в его проклятой физии есть какая-то чертовская милота. Он похож на Митю Лопушка, героя моего детства. Пропади пропадом Васькина круглая морда! Вместе со своей улыбочкой — „душа нараспашку“!»
И стучит ревнивое сердце — утром, днем, вечером. Однако сплю как убитый. Четырнадцать лет!
«А главное, он замечательно катается на коньках, этот чертов сын Васька! Выкручивает на льду какие-то невероятные кренделя. Даже танцует вальс-бостон! Леший с ним! Пусть бы танцевал на своих дрянных снегурочках хоть танец самого дьявола. И раскроил о лед свою башку! Но ужас в том, что Васька всей этой конькобежной премудрости обучает Лидочку. Мою Лидочку! Ой, а теперь они танцуют польку-бабочку!»
Я, конечно, презрительно смотрю на них прищуренными глазами и улыбаюсь печоринской улыбкой. Но коварная девица в крохотной горностаевой шапочке (раскрасневшаяся, сияющая, сверкающая серебряными глазами!) не обращает на мою печоринскую улыбку ни малейшего внимания.
«Оказывается, она — дура! Пустышка! Круглый ноль!… А я-то ее на „Гамлета“ вожу. Нашел кого! Пустышку, которой бы только крутиться на льду в каких-то кретинских танцах».
И я отворачиваюсь в сторону от «дуры», от «пустышки», от «круглого ноля». Однако выдержки у меня маловато: опять не отрываясь гляжу на нее, на него, на них. Гляжу прищуренными глазами. То и дело сдергиваю с руки и вновь нервно натягиваю белую замшевую перчатку. Совсем как Орлов-Чужбинин в «Коварстве и любви» Фридриха Шиллера.
Наш Чернопрудский каток обнесен высокой снежной стеной. В дни, когда играет большой духовой оркестр под управлением Соловейчика, билет стоит двугривенный. Это большие деньги. На них можно купить груду пирожных в булочной Розанова. Откуда взять такую сумму сыну сторожа из Вдовьего дома? И вот, рискуя жизнью, мой соперник всякий раз кубарем скатывается по снежной крутой стене. Раз! два! — и на льду. И уже выписывает свои замысловатые кренделя на допотопных снегурочках.
В одну прекрасную субботу я, терзаемый ревностью, говорю своей даме в крохотной горностаевой шапочке (Боже, как она к ней идет!):
— Взгляните налево, Лидочка.
И показываю ей сына сторожа из Вдовьего дома в то самое мгновение, когда он скатывается на лед. Собственная спина служит ему салазками. Фуражка слетела. Желтые вихры, запорошенные снегом, растопорщились, как шерсть на обозленном коте при встрече с собакой.