Мариенгоф Анатолий
Мой век, мои друзья и подруги (Бессмертная трилогия - 2)
Анатолий Мариенгоф
Мой ВЕК, МОИ ДРУЗЬЯ И ПОДРУГИ
Который час, Апамент?
Час быть честным.
Шекспир
Говорят: дух, буква. В этих тетрадях все верно в "духе". Я бы даже сказал - все точно. А в букве? Разумеется, нет. Какой бы дьявольской памятью человек ни обладал, он не может буквально запомнить фразы и слова, порой сказанные полстолетия тому назад! Но суть, смысл, содержание диалогов сохранились в неприкосновенности. Такова человеческая память. В этом наше счастье, а иногда беда.
1
Родители одевают меня самым оскорбительным образом: я хожу не в штанах, как положено мужчине, а в платьицах - голубеньких и розовых. Волосы длинные - ниже плеч.
Мне четыре года или что-то около этого.
Живем мы на Большой Покровке, главной улице Нижнего Новгорода. Сейчас она, вероятно, называется по-другому. Да и Нижний давно не Нижний Новгород, а Горький. Как-то не довелось мне побывать в нем. Жалею ли? Да не знаю. Как будто - нет.
Мой город дорог мне, мил и люб таким, какой был при разлуке - почти полвека назад: высокотравные берега, мягкий деревянный мост через Волгу, булыжные съезды, окаймленные по весне и в осень пенистыми ручьями. Город не высокорослый, не шумный, с лихачами на дутых шинах и маленькими веселыми трамвайчиками - вторыми в России. Они побежали по городу из-за Всероссийской выставки.
Выставка в Нижнем! Трамвай! Приезд царя! Губернатор Баранов, скакавший на белом жеребце высоких арабских кровей! Губернатор сидел в своем английском седле "наоборот", то есть лицом к лоснящемуся лошадиному крупу. "Почему так?" - спросите вы. Да потому, что скакал губернатор впереди императорской коляски. Не мог же он сидеть спиной к помазаннику Божию!
Вспоминая в своем кругу исторический для Нижнего Новгорода год, мама всегда говорила:
- В 1897-м и наш Толя родился. В ночь под Ивана Купала. Когда цветет папортник и открываются клады.
Для нее, конечно, из всех знаменательных событий того года мое появление на свет было наиболее знаменательным.
Нижний! Длинные заборы мышиного цвета, керосиновые фонари, караваны ассенизационных бочек и многотоварная, жадная до денег, разгульная Всероссийская ярмарка. Монастыри, дворцы именитого купечества, тюрьма посередке города, а через реку многотысячные Сормовские заводы, уже тогда бывшие красными. Трезвонящие церкви, часовенки с чудотворными иконами в рубиновых ожерельях и дрожащие огоньки нищих копеечных свечек, озаряющих суровые лики чудотворцев, писанных по дереву-кипарису. А через дом - пьяные монопольки под зелеными вывесками.
Чего больше? Ох, монополек!
Пусть уж таким и останется в памяти мой родной город, мой Нижний. Пусть!
Не хочется мне видеть озорных друзей и звонких подруг моего отрочества. Я ведь помню их в юбочках до колен и с бантиками в пышных косах. Зачем же им, этим моим первым, вторым, третьим и четвертым любовям толстеть, седеть, морщиниться и ковылять? А они теперь, разумеется, ковыляют. А некоторые, пожалуй, и отковыляли.
Жизнь!
Итак, мы живем на Большой Покровке, неподалеку от каланчи, выкидывающей красный шар, когда пожар в ее части.
Сын дворника, шестилетний Митя Лопушок, полный день гоняет по тротуару железный обруч от развалившейся бочки.
Как только я появляюсь на парадном крыльце, мама или няня выводят меня за ручку, - он кричит на всю улицу как зарезанный:
- Девчонка!.. Девчонка!..
И проносится мимо дребезжащим вихрем.
А у меня по носу текут слезы.
Никому на свете я так не завидовал, как Мите. Его залатанные брючки из чертовой кожи, его громадные рыжие штиблеты, унаследованные от старшего брата, его волосы, подстриженные в кружок, как у нашего полотера, - все это было пределом моих мечтаний.
- Девчонка! Девчонка!.. - визжит Митя и чуть не перерезывает пополам своим железным обручем нашего мопса Неронку, который, кряхтя, несет в зубах мой деревянный пистолет с длинным черным дулом, заткнутым пробкой.
- Девчонка! Девчонка!..
- Экой башибузук, - незлобно ворчит няня вслед Мите.
Я креплюсь. Сжимаю губы. Смотрю в небо и делаю вид, что ужасное слово "девчонка!" не имеет ко мне никакого отношения. О, если бы знала мама, как я глубоко переживаю!
"Нет, Лопух, - говорю я себе, - ты врешь: я мальчик! мальчик! мальчик!"
И раз десять подряд повторяю это гордое слово.
Прекрасный пол обычно жалуется на свою природу. Сколько хороших женщин не раз говорило мне: "Ах, как бы я хотела быть мужчиной!" Но, право, еще никогда я не слышал от мучеников, бреющихся через день (тогда ведь еще не существовала электрическая бритва), никогда не слышал: "Черт возьми, почему я не женщина!"
А меня, видите ли, наряжали в розовые и голубые платьица. За что?
Няня у меня старуха - толстая, круглая, большая. Впрочем, в те годы казались мне большими и наш двухэтажный дом с мезонином, и тощий сад в два десятка деревьев.
Няня была словно сделана из шаров: маленького (в черной кружевной наколке), внушительного (с гранатовой брошкой на груди) и очень внушительного, стоящего на чем-то воткнутом в меховые полусапоги. Эти три шара покачиваются один на другом, как это бывает в цирке у жонглеров. Старуха пахнет ладаном и вся шуршит коричневым плисом. Она - это покой, уют, тишина. Взяли ее в дом за несколько недель до моего появления на белый свет.
Несколько хуже обстояло дело с акушеркой Еленой Борисовной, которая меня принимала. Ее прямо от нас увезли в сумасшедший дом. Об этом многие годы с ужасом вспоминали мама, бабушка и все родственники.
Во время великого поста мы с няней причащались по нескольку раз в день. Церквей в Нижнем Новгороде, как сказано, было вдосталь, и мы поспевали в одну, другую, третью. В каждой съедали кусочек просфоры - это тело Христово - и выпивали ложечку терпкого красного вина. Оно считается его кровью. Да еще "теплоту". Опять же винцо.
Ах, как это вкусно!
И оба - старуха и ребенок - возвращались домой навеселе.
Родители, само собой, ничего об этом не знали. Это была наша сокровенная тайна! Человек в четыре года очень скрытен и очень расчетлив. Только наивные взрослые все выбалтывают во вред себе.
Я играю в мячик. Как сейчас, его вижу: половинка красная, половинка синяя, и по ней тонкие желтые полоски.
Няня сидит на большом турецком диване и что-то вяжет, шевеля губами. Очевидно, считает петли.
Мячик ударяется в стену, отскакивает и закатывается под диван. Я дергаю няню за юбку:
- Мячик под диваном... Достань.
Она гладит меня по голове своей мягкой ладонью:
- Достань, Толечка, сам. У тебя спинка молоденькая, гибкая!
- Нет, ты достань!
Она еще и еще гладит меня по голове и опять что-то говорит про молоденькую спинку.
Но я упрямо твержу свое:
- Нет, ты достань. Ты! Ты!
Няня справедливо считает, что меня надо перевоспитать.
Я уже не слышу и не понимаю ее слов, а только с ненавистью гляжу на блестящие спицы, мелькающие в мягких руках:
- Достань!.. Достань!.. Достань!..
Я начинаю реветь. Дико реветь. Делаюсь красным, как бочка пожарных. Валюсь на ковер, дрыгаю ногами и заламываю руки, обливаясь злыми слезами.
Из соседней комнаты выбегает испуганная мама:
- Толенька... Толюнок... Голубчик... Что с тобой? Что с тобой, миленький?
- Убери!.. Убери от меня эту старуху!.. Ленивую, противную старуху!.. воплю я и захлебываюсь своим истошным криком.
Мама берет меня на руки, прижимает к груди:
- Ну, успокойся, мой маленький, успокойся.
- Выгони!.. Выгони ее вон!.. Выгони!
- Толечка, неужели у тебя такое неблагодарное сердце?
- Все теперь знаю. Ты любишь эту старую ведьму больше своего сына.
А простаки считают четырехлетних детей ангелочками!
- Толечка, родной, миленький...
Мама уговаривает меня, убеждает, пытается подкупить шоколадной конфетой, грушей дюшес и еще чем-то "самым любимым на свете". Но все это я отшвыриваю, выбиваю из ее рук и упрямо продолжаю поддерживать свое отвратительное "выгони!" самыми горючими слезами. Они льются из глаз, как кипяток из открытого самоварного крана.
Слезы... О, это мощное оружие! Оружие детей и женщин. Оно испытано поколеньями в бесчисленных домашних боях, больших и малых.
- Выгони!.. Выгони!..
И что же?.. Мою старую няню - этот уют и покой дома - рассчитывают, увольняют за то, что она не полезла под диван, чтобы достать мячик для противного избалованного мальчишки.
Шутка ли: единственный сынок!
Прощаясь с ней, папа говорит:
- Спасибо вам, няня, за все. Простите нас.
И, поцеловав ее, дает "наградные". Три золотые десятирублевки.
Вероятно, многие считают, что угрызения совести - это не больше чем литературное выражение, достаточно устаревшее в наши трезвые дни.
Нет, я с этим не могу согласиться!
Вот уже более полувека меня угрызает совесть за ту гнусную историю с мячиком, закатившимся под турецкий диван.
Мама провожает старушку до извозчика. Вытирая кружевным платочком покрасневшие глаза и кончик нежного носа, тоже покрасневший, она говорит с грустью:
- Ах, моя голубушка, тут уж ничего не поделаешь, ведь Толечку принимала сумасшедшая акушерка.
Утро.
Мама расчесывает белым гребешком мои длинные волосы.
В этом случае все матери на земном шаре говорят одно и то же:
- Как шелк... как шелк. Чистый шелк.
Потом мама берет мою левую руку и кладет ее на золотистый валик турецкого дивана рядом со своей тонкой рукой с длинными пальцами и ногтями, как розовые миндалинки:
- Смотри, Толя, как твои пальчики похожи на мои. И ноготки такие же. Только у тебя малюсенькие.
И целует каждый ноготок в отдельности.
- Ты, наверно, будешь знаменитым пианистом.
А у меня ни слуха ни духа. Руки, глаза, носы, подбородки, губы тонкие, как ниточка, и толстые, как сардельки, - все это врет, обманывает, право, не меньше, чем наш каверзный язык. Сколько я видел совершеннейших растяп с орлиными носами, безвольных мужчин с выдвинутыми подбородками и очень злых людей с добродушными носами картошечкой.
- Нет, - бурчу я, - нет, я буду знаменитым шарманщиком. С попугаем. Я шарманки люблю.
Маму это огорчает.
Потом она говорит:
- Все остальное у тебя папино. И такой же высокий будешь.
- А папиной бороды у меня нет.
Мама смеется. Почему? Разве я сказал что-нибудь глупое?
Обиженно морщу лоб и гордо заявляю:
- Я знаю, из чего папы делаются!
Она испуганно на меня смотрит.
- Знаю! Папы делаются из мальчиков.
Мама облегченно вздыхает.
Этот наш разговор получил нижегородскую славу. Ровно через десять лет меня спрашивал вице-губернатор Бирюков, с сыном которого я сидел на одной парте в Нижегородском Дворянском институте:
- Скажи-ка мне. Толя, из чего папы делаются?
Нашу повариху звали Катей. Говоря своими сегодняшними словами, она была пышнощекая, дородная, чернобровая, черноглазая. В ушах болтались цыганские серьги - серебряными колесиками величиной с блюдце для варенья.
- Ух и пересолила же Катенька суп! - несердито говорил папа.
Или:
- Ух и пережарила Катенька ростбиф!
Он любил ростбифы и бифштексы с кровью.
- Нынче, Боря, воскресенье, - всякий раз с улыбкой отвечала мама.
- Ах, да...
- К Катеньке с утра солдат пришел.
- Новый?
- Нет. Владимир. Очень симпатичный.
Я уже знал трех Катиных солдат. Все они внушали мне уважение, так как, на мой глаз, были большими, пожилыми, сильными, воинственными мужчинами, стреляющими из пушек по врагам. Головы круглые, стриженные под машинку. Сапоги тяжелые. Серые шинели пахли псиной.
И только значительно позже я понял, что они, эти Катины солдаты, были не пожилыми. И даже еще не мужчинами.
- Совсем еще дети! - сказал бы я сейчас.
Им было по двадцати одному году.
Бежит, бежит время.
Я давно хожу не в голубых и розовых платьицах, а в коротких, выше колен, штанишках. Не очень-то и с ними в дружбе! Еще бы: мечтаю о брюках. О суконных мужских брюках! И они уже не за горами. Оказывается: все в жизни не за горами - и юность, и зрелость, а за ней, черт побери, и старость. Я бы сказал, не столь уж мудрая, как брюзжащая и самовлюбленная.
Бог его знает, кто прав: юноши, считающие стариков романтическими глупцами, или спесивые старики, убежденные, что у юношей пусто и скучно в их расчетливых головах.
На вступительные экзамены в Дворянский институт императора Александра II меня привела Марья Федоровна Трифонова, начальница того детского пансиона, где я начал свое мученическое восхождение по проклятой тропе наук, добрая половина которых оказалась мне в жизни совершенно не нужной. К примеру: алгебра, геометрия, тригонометрия... А вот за то, что меня, шестилетнего, заставили вызубрить таблицу умножения, я по сегодняшний день благодарен. Такую она беспрерывную и верную службу служит!
Перед институтскими экзаменами мы страшно волнуемся. Экзаменуют в актовом зале. Я еще никогда не видел такого паркета. В нем отражаешься, как в зеркальных витринах на Большой Покровке.
А скользкий он, как лед на Чернопрудском катке. Я уже два раза шлепнулся.
Сегодня экзамен по диктанту.
Марья Федоровна шепчет мне:
- Толя, сядь на парту у окна, выходящего в коридор.
- Хорошо, Марья Федоровна.
Неужели она собирается мне подсказывать? Кто? Сама начальница пансиона! Важная дама с лорнетом и волосами белыми, как салфетка. Суровая, как солдат на часах у губернаторского дворца. Она будет подсказывать мне, как Алеша Гриневич, которого она сама ставила за это в угол носом? Невероятно! А если и ее поставит в угол носом вон этот грозный старик в синем сюртуке с золотыми пуговицами - директор Костырко-Стоцкий? Все институты, как я узнал вскоре, называли его Касторка с Клецкой.
Я пишу диктант. Сердце - ледяная сосулька, а в голове чад, как на кухоньке у Мити Лопушка, где всякий день жарили на конопляном масле превкусные оладьи. Мы с Митей частенько менялись: он мне давал две оладьи, а я ему бутерброд с ветчиной и бутерброд с швейцарским сыром, которыми мне полагалось завтракать в пансионе.
Лысый педагог, коварный человек с невнятно скрипучим голосом, нарочно диктует так, чтобы я сделал как можно больше ошибок:
Птичка Божия не знает
Ни заботы, ни труда...
Где писать "не", где "ни"? А как писать "птичку"? С мягким знаком или без мягкого?.. Вся надежда на Марью Федоровну. В ней мое спасение! Но в актовом зале все нижние стекла молочные, непроницаемые! А Марья Федоровна всетаки не великан, даже на своих французских каблуках. Может быть, она догадается и встанет на цыпочки, чтобы увидеть, какой кошмар творится в моей тетради?
И вдруг ее спасительный лорнет сверкнул над молочным стеклом.
Ледяная сосулька в моей груди постепенно оттаивает.
Но...
Что это?
Глаза Марьи Федоровны от ужаса вылезают из орбит. Над молочным стеклом появляется ее рука в черной кружевной митенке. Сухонький палец растерянно подает мне какие-то непонятные сигналы и знаки. Из всего этого ясно одно: я сделал ошибку... Где? Какую?.. Перечитываю. Вон она! Вот! Я написал "птичку" без мягкого знака.
Радостно исправляю: "Птичька".
И победоносно смотрю на Марью Федоровну, поднявшуюся на цыпочки. А она с искаженным от ужаса лицом в отчаянии хватается за голову и стремительно отходит от окна.
"Дура! Старая дура! - ругаюсь я. - Даже подсказать как следует не умеет!"
Ее авторитет безнадежно падает в моих глазах.
"А еще начальница пансиона!"
За диктант я получил тройку. Но меня все-таки приняли, так как все остальные предметы сдал на пять.
Итак, я институтец!
С осени уже буду расхаживать в черных суконных брюках и в длиннополом мундире с красным воротником, как у предводителя дворянства.
2
Умирает мама. Тяжело, мучительно умирает. Нет, это гипсовое лицо - не лицо моей мамы! Эти глаза - запавшие, мутные, скорбные - не ее глаза. Эти прямые поредевшие влажные волосы, утерявшие свой изумительный блеск, - не ее!
Нас, детей, двое. Сестра еще совсем маленькая. Она играет в куклы, ничего не понимая.
Наша детская комната отделена от спальни родителей просторной столовой и папиным кабинетом. В старом доме толстые стены. И все-таки зловещие звуки, несущиеся из спальни, бьют по голове.
Бьют, бьют, бьют.
Зарываюсь под одеяло. Прислушиваюсь. Холодные мурашки пробегают по телу. Холодные слезы скатываются по щекам. Я знаю: это икает мама.
Так начался тот день. Солнечный весенний день.
Мама икает. Икает час, два, три...
Шаги по коридору. Отворяется дверь. Входит папа.
- Идем, Толя, - он берет меня за руку, - мама хочет тебя видеть. Вытри слезы и будь мужчиной.
И вот мы около ее кровати.
У изголовья сидит доктор. Я смотрю с какой-то неиссякаемой злобой на его черный сюртук, на сверкающие белые манжеты с тяжелыми золотыми запонками. Руки пухлые, выхоленные. Черная борода пахнет духами и тщательно расчесана. А лицо как из сливочного масла. Важное, серьезное, горестное. Словно играет в театре. "А вот вылечить маму не можешь! У, так и убил бы! убил бы!"
Мама гладит меня по голове.
Когда на минуту прекращается зловещая икота, она говорит очень тихо:
- Что же будет... что будет со всеми вами без меня...
И плачет. И поднимает на отца свои бесконечно усталые глаза:
- Боря, запомни, пожалуйста...
И начинает объяснять, где что лежит - Борино, Толино, сестренки.
Мама умерла в девять часов вечера. У нее был рак желудка.
О, как я ругал Бога! Какими ужасными словами! Ведь с трех лет, ежевечерне на сон грядущий я горячо молился ему: "Господи, сделай, пожалуйста, так, чтобы мама, папа, сестренка, я и собачка Нерошка умерли в один и тот же день, в одну и ту же минуту".
Я в третьем классе.
Прошли рождественские каникулы. Началось второе полугодие. Мы решили издавать журнал.
Мы - это задумчивый нежный красавчик Сережа Бирюков, барон Жоржик Жомини по прозвищу Япошка и я.
Жоржик маленький, самый маленький в классе, желтый, как гоголь-моголь, и в очках! Зубки всегда оскалены. У него больше всех двоек, дерзостей и проделок. Поэтому он чаще других сидит в карцере. Мой отец говорил: "Он похож на заводную игрушку, завод которой никогда не кончается".
Будущему журналу даем название "Сфинкс". Почему? В том единственном номере, который нам удалось выпустить, ничего загадочного не было.
Сережа Бирюков сочинил рассказ о собаке. Разумеется, она была гораздо умней, добрей и порядочней человека. Так уж принято писать о собаках, что в сравнении с ними наш брат довольно противное животное.
Япошка нарисовал ядовитые карикатуры: на директора Касторку с Клецкой, сидящего в столовой ложке. Малыш в институтском мундире глядел с омерзением на это лекарство. Подпись: "Фу-у-у! Не хочу!" Вторая карикатура была на классного надзирателя Стрижа. Он порхал в нашем саду и пачкал на головы веселящихся институтцев.
Ну а я напечатал в "Сфинксе" стихотворение. Помню только две первые строчки:
Волны, пенясь, отбегали
И журчали вдалеке...
Журнал приняли в классе бурно. Он переходил из рук в руки, читался вслух, обсуждался.
Рассказ про собаку и лихие карикатуры оказались в глазах институтцев, как ни странно, не бог весть чем. Этому все поверили. Но сочинить стихотворение в правильном метре, да еще с настоящими рифмами: "Э, надувательство!"
И весь класс стал надо мной издеваться: "Поэт!.. Ха, поэт!.. Пу-у-ушкин!"
Больше всех приставал Борька Розинг, прилизанный пшютик с пробритым средним пробором:
- Ну, Анатолий, признавайся как на духу: стишок-то свой из какого календаря сдул?
Я не выдержал и дал ему в морду. Удар удался. Из носа хлынула кровь на выутюженный мундирчик.
Борька, зажав ноздри в кулак, с ревом побежал жаловаться к Стрижу. Тот доложил Касторке с Клецкой.
- В карцер его. На четыре часа. Этого Пушкина! - не поднимая голоса, презрительно сказал директор.
Так началась моя поэтическая деятельность и мои литературные страдания.
Сейчас мне за шестьдесят, но они еще не окончились.
Я влюблен в Лидочку Орнацкую.
Каждая самая обыкновенная первая любовь необыкновенна.
Лидочка очень тоненькая девочка. Довольно долго мне нравились исключительно "очень тоненькие". А когда повзрослел, отлично понял, что и в полненьких немало своей прелести.
У Лидочки темные волосы, пухлые розовые губки и круглые серебряные глаза, похожие на новенькие полтинники. Когда она улыбается, мне кажется, что улыбается весь Нижний Новгород, окружающий меня. А когда ее полтинники тускнеют, я уверен, что Нижний Новгород переживает великую драму.
Мы с Лидочкой вместе ходили в театр. Самой любимой нашей пьесой был "Гамлет".
Стоило только потускнеть Лидочкиным глазам (неизвестно, по какой причине - получила ли она двойку по арифметике или поссорилась с подругой из-за ленточки в косе) - и я уже сравниваю ее судьбу с судьбой безумной Офелии, утопившейся в холодной воде. А свою трагическую участь - с участью Датского принца, предательски заколотого отравленной рапирой. А Жоржика Жомини... Вернее, не его самого, а только его круглую неугомонную голову, похожую на летающий шарик бильбоке, я представлял себе в виде черепа придворного щута, "бедного Йорика". И у меня сейчас же вставал перед глазами актер Орлов-Чужбинин, любимец нижегородской публики. Вот он стоит в черном плаще перед открытой могилой и бархатным голосом говорит отполированному черепу с черными впадинами глазниц:
- Ну а теперь отправляйся в спальню к какой-нибудь цветущей красавице и скажи ей, что если она даже положит себе на лицо румян толщиной в палец, то все равно довольно скоро будет похожа на тебя.
После чего любимец нижегородской публики левой рукой довольно высоко подбрасывал этот трагический костяной мячик и почти с балетной грацией ловил его правой рукой.
Зал, конечно, гремел аплодисментами.
Слова Гамлета запомнились мне на всю жизнь. Я даже купил себе костяной череп с черными впадинами глазниц. Он стоял у меня на письменном столе.
После спектакля я провожал Лидочку домой на лихаче. Это случалось не часто. Из Москвы, от тети Нины, два раза в год я получал по сто рублей. Это являлось королевским подарком, если принять во внимание, что тетя Нина была не черноземная помещица, а только классная дама в женском Екатерининском институте и жила на жалованье более чем скромное.
У нас в доме про эту "катеньку" тети Нины (на сторублевке был портрет Екатерины II) шутливо говорили:
- Это Анатолию на блеск рода.
Ах, лихачи, лихачи! Плетеные желтые сани, медвежья полость на зеленом сукне, тонконогая кобылка цвета крепкого чая под шелковой попоной. Копыта глуховато цокали по свежему снегу, такому же мягкому, как белая медвежья полость.
- Как вы думаете, Лидочка, - спросил я, нежно обнимая ее за талию, сколько лет Гамлету?
- Девятнадцать! - весело, звонко ответила она. - Или двадцать.
Я отрицательно помотал головой:
- Увы, Лидочка, он старый.
- Старый? Гамлет старый?
Она удивленно метнула в меня свои серебряные полтинники.
- Да! Ему тридцать.
- Не может быть!
- Вы, Лидочка, вероятно, не очень внимательно слушаете разговор на кладбище. Могильщик ведь говорит, что он тридцать лет тому назад начал копать ямы для людей. Как раз в тот день, когда родился принц Гамлет.
- Неужели я это прослушала?
- Трижды, Лидочка.
- Ну и хорошо сделала! А вам. Толя, не надо мне говорить, что Гамлет старик.
- Да еще толстый и с одышкой.
- Что? Нет, уж это вы придумали!
- Ничего подобного.
- Придумали, придумали! Из ревности. Потому что знаете, как я влюблена в Гамлета.
Мне не оставалось ничего другого, как высокомерно улыбнуться:
- Вы опять, Лидочка, трижды прослушали.
- Что? Что прослушала?
- Да во время дуэли мама-королева так прямо и говорит: "Ты, мой Гамлет, тучный, поэтому задыхаешься и потеешь".
- Перестаньте, Толя!
- Честное слово!
Лидочка отвернулась, сердито надув розовые губки, которые она то и дело облизывала острым кончиком языка, чтобы они были еще розовей.
В ту эпоху четырнадцатилетние красавицы еще не мазали их помадой.
"Вот болтун! - обратился я к самому себе. - Сегодня уж тебе, идиоту, не целоваться с Лидочкой".
Мы неслись над замерзшей Волгой по откосу, где стояли дворцы купцов-миллионщиков.
Под шелковой попоной дымилась наша кобылка цвета крепкого чая.
Большими хлопьями падал снег. Падал лениво, нехотя, не торопясь с неба на землю.
Несколько поумнев - это случилось примерно лет через двадцать, - я вторично сказал самому себе: "И вправду, дружище, ты был тогда не слишком умен".
Лидочка оказалась права со своим Датским принцем. Какой же он у Шекспира тридцатилетний? Вздор! Мальчишка он у Шекспира, юноша. А сделал его тридцатилетним первый в Англии исполнитель "Гамлета" Ричард Бербедж главный актер театра "Глобус". Немолод, невысок, усатый, бородатый, он являлся и хозяином "Глобуса". Играл Бербедж и старика Лира, и Ричарда III, и генерала Отелло.
Получив от Шекспира трагедию мести "Гамлет, принц Датский" и оценив по достоинству роль мстителя, Бербедж, нимало не смутясь, подработал заманчивую роль под себя, "подмял", как сказали бы нынче.
А почему бы этого и не сделать актеру, великому не только в своих глазах, но и в глазах Англии. Кто был такой в то время по сравнению с ним, с великим Ричардом Бербеджем, какой-то драмописец мистер Шекспир? Литературная безымянная мелочь
Вот Бербедж со спокойной совестью и вставляет в роль Гертруды и могильщика несколько строк, вероятно, собственного сочинения.
Право, XVII век не слишком далеко ушел от нашего. Тогда тоже портили пьесы. Кто? Актеры, заказчики, королева, вельможи. Теперь их портят редакторы, завлиты, режиссеры. Только в этом и различие.
Мы с Лидочкой виделись два раза в неделю: в субботу на катке и в воскресенье в театре или на концерте. Но переписывались ежедневно. А почта у нас была своеобразная: это Константин Иванович Гастев. Он преподавал русский язык в институте и во 2-й женской гимназии, где училась Лидочка. Строгий и самоуверенный педагог являлся отменно исполнительным почтальоном - свои письма мы клали под стельку его галоши. Константин Иванович тоже разъезжал на лихаче (но без шелковой попоны), и через десять - пятнадцать минут Лидочкин продолговатый конвертик, чуть-чуть надушенный персидской сиренью, попадал в мои руки.
"Но что будет, - спрашивал я себя, - когда сойдет снег, высохнут тротуары и Константин Иванович снимет свои галоши?.. Ведь любить Лидочку Орнацкую я буду не до середины апреля, а вечно!"
У меня соперник. Это вихрастый гимназист Вася Косоворотов, сын сторожа из Вдовьего дома.
Если бы я мог оценить относительно спокойно наши взаимные шансы на победу, то, вероятно, мое отроческое сердце не отбивало бы в груди трагическую барабанную дробь.
Смотрю и смотрю на себя в зеркало: "Да, у меня римский нос. Абсолютно древнеримский!.. Тонкие иронические губы... Благородно-удлиненный профиль... Как вычеканенный на античной монете (отец коллекционировал их). Интересное лицо!"
Я никогда не был повинен в чрезмерной скромности.
"А Васька? Он же типичный губошлеп! Что-то безнадежно курносое. Да еще в коричневых веснушках! Даже зимой. А что будет летом?"
Но у ревности такие же громадные глаза, как у страха. И я говорю себе: "То, что я красивей, это неоспоримо, но в его проклятой физии есть какая-то чертовская милота. Он похож на Митю Лопушка, героя моего детства. Пропади пропадом Васькина круглая морда! Вместе со своей улыбочкой - "душа нараспашку"!"
И стучит ревнивое сердце - утром, днем, вечером. Однако сплю как убитый. Четырнадцать лет!
"А главное, он замечательно катается на коньках, этот чертов сын Васька! Выкручивает на льду какие-то невероятные кренделя. Даже танцует вальс-бостон! Леший с ним! Пусть бы танцевал на своих дрянных снегурочках хоть танец самого дьявола. И раскроил о лед свою башку! Но ужас в том, что Васька всей этой конькобежной премудрости обучает Лидочку. Мою Лидочку! Ой, а теперь они танцуют польку-бабочку!"
Я, конечно, презрительно смотрю на них прищуренными глазами и улыбаюсь печоринской улыбкой. Но коварная девица в крохотной горностаевой шапочке (раскрасневшаяся, сияющая, сверкающая серебряными глазами!) не обращает на мою печоринскую улыбку ни малейшего внимания.
"Оказывается, она - дура! Пустышка! Круглый ноль!.. А я-то ее на "Гамлета" вожу. Нашел кого! Пустышку, которой бы только крутиться на льду в каких-то кретинских танцах".
И я отворачиваюсь в сторону от "дуры", от "пустышки", от "круглого ноля".
Однако выдержки у меня маловато: опять не отрываясь гляжу на нее, на него, на них. Гляжу прищуренными глазами. То и дело сдергиваю с руки и вновь нервно натягиваю белую замшевую перчатку. Совсем как Орлов-Чужбинин в "Коварстве и любви" Фридриха Шиллера.
Наш Чернопрудский каток обнесен высокой снежной стеной. В дни, когда играет большой духовой оркестр под управлением Соловейчика, билет стоит двугривенный. Это большие деньги. На них можно купить груду пирожных в булочной Розанова. Откуда взять такую сумму сыну сторожа из Вдовьего дома? И вот, рискуя жизнью, мой соперник всякий раз кубарем скатывается по снежной крутой стене. Раз! два! - и на льду. И уже выписывает свои замысловатые кренделя на допотопных снегурочках.
В одну прекрасную субботу я, терзаемый ревностью, говорю своей даме в крохотной горностаевой шапочке (Боже, как она к ней идет!):
- Взгляните налево, Лидочка.
И показываю ей сына сторожа из Вдовьего дома в то самое мгновение, когда он скатывается на лед. Собственная спина служит ему салазками. Фуражка слетела. Желтые вихры, запорошенные снегом, растопорщились, как шерсть на обозленном коте при встрече с собакой.
- Что это? - растерянно шепчет Лидочка.
- "Заяц"! - отвечаю я с искусственным равнодушием. - Самый обыкновенный чернопрудский "заяц". К счастью, уборщик снега не видел, а то бы ваш кавалер получил метлой по шее.
На Лидочку это производит страшное впечатление. Она надувает губы, задирает носик и прекращает всякое знакомство с моим грозным соперником.
- Нет, - говорит она, - этот чернопрудский "заяц" мне не компания.
Я торжествую победу. И в тот же вечер всю эту историю рассказываю отцу, с которым привык делиться событиями своей жизни. У нас товарищеские отношения.
Отец снимает с носа золотое пенсне, кладет на книгу, закуривает папиросу и, кинув на меня холодный, недружелюбный взгляд, говорит негромко:
- Так. Значит, победитель? Победитель!.. А чем же это ты одолел своего соперника? А? Тем, что у тебя есть двугривенный, чтобы заплатить за билет, а у него нет?.. Н-да! Ты у меня, как погляжу, герой. Горжусь тобой, Анатолий. Продолжай в том же духе. И со временем из тебя выйдет порядочный сукин сын.
Отец не боится сильных выражений.
Я стою с пылающими щеками, словно только что меня больно отхлестали по ним.
Отец надевает на свой крупный нос золотое пенсне и берет книгу. Он перечитывает "Братьев Карамазовых".
- Иди, Анатолий. - Таким тоном он разговаривал со мной не больше одного раза в год. - Иди же! Готовь уроки.
Я медленно выхожу из его кабинета.
"Стыд, стыд, где твой румянец?" - спросил бы принц Датский.
Разумеется, в тот вечер я не приготовил уроков. Не до латинского языка мне было.
Прошло пять десятилетий. И, как видите, из моей памяти не изгладились скверные события зимнего нижегородского дня.
Лидочка Орнацкая... Вася Косоворотов... Первая любовь. Первая ревность. Ну?.. И первая мерзость, что ли?.. Стоп, стоп! Пожалуй, не первая. А история с мячиком, закатившимся под диван?
Нет, друзья мои, я не считаю, что угрызения совести - это всего-навсего устаревшее литературное выражение. Чувства и страсти не так уж быстро выходят из моды. Это ведь не штаны и шляпы.
Нижегородское футбольное поле раскинулось в полуверсте от города, влево от Арзамасского шоссе, обрамленного с обеих сторон тенистыми дедовскими березами. Божий странники с посошками из можжевельника и странницы в белых платках под этими березами хоронились от солнца, от дождя, полудничали, вечерничали и занимались любовью.
Трехэтажный Вдовий дом в розовую штукатурку тогда являлся последним городским зданием. Его приходилось огибать футболистам.
Ножной кожаный мяч я обожал почти с той же горячностью, как поэзию символистов и трагедии Шекспира.
В роковое майское воскресенье с фибровым чемоданчиком для бутс в руке я возбужденно отшагивал на ответственный матч между нашим КЛФ (кружок любителей футбола) и 1-й сборной Нижнего Новгорода.
Вдруг возле высоких железных ворот Вдовьего дома я увидел Васю Косоворотова. В яркой сатиновой рубашке навыпуск, в синем картузике на веселых вихрах. Он стоял в куче вдовьедомских ребят в таких же ярких сатиновых рубашках, подпоясанных либо широким ремнем, либо плетеными шнурами с кисточками на концах. Ребята были несколько повзрослей моего бывшего соперника.
Заметив меня, бывший соперник что-то сказал ребятам, и те выстроились в подлинную стенку. А он, надвинув на брови картузик, грозно зашагал мне навстречу.
"Ух, плохо твое дело!" - мысленно сказал я себе.
И скосил глаз на стенку: "Вон ведь какие верзилы..."
Ребята в стенке так же, как Вася Косоворотов, воинственно надвинули на брови свои картузы и засунули руки в карманы штанов.
Бывший соперник быстро шел мне наперерез.
Пришлось напрячь всю свою мальчишескую волю, чтобы бессмысленно не пуститься наутек. Но ходу я все-таки понадбавил. Тут сами ноги действовали, а не расчетливая голова, в которой прыгала все та же мысль: "Плохо дело. Ой, плохо! ".
Секунды шли как часы.
Не мигая я смотрел вперед, только вперед.
"Уф-ф!"
И в то же мгновенье бывший соперник, превратившийся в лютого врага, со всего размаха ударил меня ладонью по щеке. Да, именно - не съездил в морду, а ударил по щеке. Дал пощечину, звонкую, как в цирке.
"Вот оно!"
У меня запылала левая часть лица и свалилась на землю фуражка с красным дворянским околышем.
Ее надо было поднять. Нагнуться, поднять и надеть на голову.
Мне показалось это самым унизительным.
А вдруг он даст мне еще пинок по заду и я растянусь, как жалкий клоун в цирке, - губами и носом прямо в загаженный песок дороги. Потом буду отряхиваться, вытирать лицо и выплевывать песок. А лютый враг захохочет надо мной, и все вдовьедомские ребята тоже захохочут.
"О-о-ой!" - простонало внутри.
Но пинка по заду я не получил. Пощечина осталась пощечиной, оскорблением. Совсем как в великосветском романе.
Я поднял фуражку, надел ее и молча зашагал по дороге, позорно не дав сдачи. Ведь Васька со своими ребятами в картузах, воинственно надвинутых на брови, сделали бы из меня "кашу-размазню", как говорила уличная детвора.
"Ишь, семеро на одного!"
Быть побежденным в жизненной схватке одинаково тяжело, обидно, горько во всех возрастах.
В тот день я отвратительно играл в футбол.
И почти не спал ночь.
"Вызвать его на дуэль?.. Господи, какое идиотство!.. Гусары в таких случаях выходили из полка... Застрелиться?"
И я заплакал. Уж очень стало себя жалко.
Эта пощечина была первой и, к счастью, последней в моей жизни.
Отцу я не рассказал о ней.
Я либо читаю, либо пишу стихи. Пишу и читаю днем, ночью, дома и в институте на уроках. Читаю из-под парты, положив себе на колени декадентскую книжку.
Вслед за мной добрая половина институтцев распевает на все лады Валерия Брюсова:
О, закрой свои бледные ноги!
Писать стихи - это значит еще и бормотать их в самое неподходящее время и в самом неподходящем месте: на улице, за обедом, во время общей молитвы в актовом зале, в уборной и даже стоя в воротах футбольного поля в качестве голкипера.
Вот юродивое сословие эти сочинители рифмованных строк!
В ранней юности над ними измываются приятели, иронизируют трезвые подруги, подтрунивают тети и дяди, смеется хорошенькая горничная; несколько позже сердятся жены, если они из богатого и делового дома. И скажем честно: сердятся на полном основании. Из бормочущего мужа ничего путного не выйдет. Ни вице-губернатора не выйдет, ни председателя Казенной палаты, ни члена правления солидного банка.
Отец, как правило, возвращается из клуба после трех часов ночи. В клубе он бывает ежедневно. Даже после концерта или театра он едет туда "выкурить папироску". Так говорится.
Глубокая ночь.
Я пишу жестокую поэму о своей первой любви. Себя не щажу. В этом суровом приговоре есть доля кокетства. И немалая. Ах, как приятно не щадить себя!
Входит отец.
- Батюшки! А ты все еще не спишь? Ложись, брат, ложись. Завтра рано вставать.
- Я, папа, завтра не пойду в институт.
- Почему?
- Кончаю поэму.
- Ну, как? Вытанцовывается?
- Не знаю. Скоро тебе прочту.
- Жду с нетерпением. Ну, пиши, пиши. Я оставлю Дуняше записку, чтобы тебя не будила.
- Спасибо, папа. Спокойной ночи.
И целую у него руку. А в детстве я любил засыпать, положив себе под голову эту большую ласковую руку, которая не дала мне ни одного шлепка.
Весной меня не допустили к переходным экзаменам: три годовые двойки - по алгебре, по геометрии и по латыни.
"Сел! Второгодник!"
Огорчился я смертельно.
Отец меня утешал:
- Экой вздор! Ну, кончишь институт на год позже. Зато, мой друг, ты написал две поэмы и несколько десятков стихотворений. Из них, по-моему, три-четыре хороших.
Но Дворянский институт мне окончить не довелось. Дела сложились так, что мы должны были осенью того же года уехать из Нижнего.
Отец принял представительство на Пензу и Пензенскую губернию английского акционерного общества "Граммофон" ("Пишущий Амур") с процентами от оборота, довольно значительного, так как общество давало широкий индивидуальный кредит на аппараты и пластинки.
К средней школе у меня была лютая ненависть.
- Я, папа, не имею ни малейшего желания сидеть лишний год за проклятой партой.
- Что же делать, мой друг?
- Буду заниматься летом, - ответил я. - А осенью в Пензе держать экзамен по всем предметам в следующий класс.
- Недурная мысль. Но я думал, что мы поедем месяца на два в Швейцарию, сказал отец.
Он еще в декабре задумал этот променад. Из Москвы, Берлина и Женевы выписывал путеводители и читал их с превеликим увлечением.
- Нет, папа, мне, к сожалению, не до путешествия.
- Ну, тогда мы и не поедем. Я буду тебе подыскивать хорошего репетитора.
Он снял пенсне.
- По моим сведениям, в Пензе имеется частная гимназия некоего Пономарева. Вот, значит, и сыпь туда - полегче будут экзаменовать. Особенно воспитанника Дворянского института. Я этих Пономаревых, этих интеллигентов из поповского племени, немного знаю: на них гипнотически действуют ваши дурацкие фуражки с красными околышами и с геральдическими гербами.
Отец оказался прав: экзаменовали меня кое-как, наспех - словно боялись, что я возьму да и срежусь. Даже по геометрии и по алгебре я получил пятерки.
Моя фуражка с дворянским околышем да красный воротник мундира действительно зачаровали господина Пономарева.
Начало занятий. Первый день.
Я подавлен пономаревской гимназией: облупившиеся крашеные полы, как в небогатых кухнях; темные потолки с потрескавшейся штукатуркой; плохо вымытые оконные стекла. "Чтобы жизнь казалась потускней!" - говорю я себе.
А уборная!.. Зашел и выскочил. Защемило сердце. Вспомнилась институтская: зеркала, мрамор, писсуары, сверкающие январской белизной; горящая медь умывальников; мягкие махровые полотенца. Эх-хе-хе!
Как только я появился в классе, ко мне подошел плотный гимназист на коротких ногах и с большой головой.
- Сергей Громан, - представился он.
У гимназиста бьми волосы ежиком и мыслящие глаза. Даже чересчур мыслящие. А рот этакий девический, капризный, с припухлыми, как у Лидочки Орнацкой, розовыми губками.
- Хотите, Анатолий, сидеть со мной на парте?
- Буду очень рад.
- А теперь разрешите вас познакомить с товарищами по классу: Синебрюхов... Васильев... Петров... Никаноров... Коган...
Я пожал тридцать шесть рук.
Всклокоченный щетинистый "дядька" позвонил в колокол, давно не чищенный мелом. Мы вошли в класс.
- Вот наша парта, - сказал Сережа Громан с гордой ноткой в голосе.
Ух, в первом ряду! Все погибло. Теперь и не посочинять стихи во время геометрии, и не почитать из-под парты Александра Блока на латинском уроке.
Блоком я бредил и наяву и во сне. Даже восьмилетняя сестренка вслед за мной истомно тянула с утра до вечера:
Я послал тебе черную розу в бокале
Золотого, как небо, аи...
А за обедом она страстно убеждала отца, что Александр Блок "гениальней Пушкина", сказки которого уже прочла,
Большая перемена.
Мы с Громаном ходим под ручку по "обжорному залу". Так называется большая комната с ненатертым паркетом. В ней широкобедрая грудастая бабуся, с лицом, обсыпанным бородавками и бородавочками, торгует холодными пирожками, плюшками и бутербродами с вареной колбасой без горчицы.
- А вы знаете, Анатолий, где я родился? - спрашивает Громан.
- Где?
- В тюрьме. В одной камере сидела мама, в другой папа.
И складывает губки кокетливым бантиком.
"Вот так бал!" - грустно думаю я.
- А кто ваш отец теперь?
- Теперь у него бюро.
Я смотрю на своего нового друга искоса: чудное занятие! В молодости, значит, папочка с мамочкой людей грабили и резали, за что и угодили в тюрьму, а теперь они их по первому разряду хоронят. Им, вероятно, принадлежит Бюро похоронных процессий на Московской улице против аптеки Маркузона.
Возвращаюсь домой с насупленными бровями и вытянувшимся носом.
- Что с тобой, Толя?
- Да вот, папа, новым другом обзавелся. Очень приятная семья! В недалеком прошлом его папочка и мамочка уголовные преступники. Сам он родился в тюрьме.
- Любопытно!
- Теперь они зарабатывают деньги на покойниках.
- То есть?
- Ты, наверно, заметил на Московской улице против аптеки большую черную вывеску Бюро похоронных процессий. Такими бодрыми золотыми буквами написано:
ВЕЧНОСТЬ
- Видел.
- Их предприятие.
Отец, улыбнувшись, закуривает толстую душистую папиросу:
- Это тебе новый друг рассказал? Сам рассказал?
- Конечно. Всю большую перемену мы с ним под ручку ходили. Пока меня не стошнило. Трупами, понимаешь ли, от него пахнет.
- Пылкая поэтическая фантазия!
Я сердито возражаю:
- Ничего подобного!
- Папочка, - хнычет сестра, - я ку-у-шать хочу.
Отец звонит в колокольчик, чтобы Настя подавала.
- У твоего нового друга, Толя, очень интересная биография. Тебе повезло как будущему писателю.
- Безумно! - бурчу я. - Сплошное везенье! Как тебе в карты.
Отец постоянно проигрывал.
- Расскажи еще что-нибудь.
- Пожалуйста, с наслаждением.
И я рассказываю о сортире в пономаревской гимназии.
Теперь уже тошнит сестренку.
- Хватит, Толя! Прекрати! - обрывает отец. - Как-нибудь переживешь и это несчастье.
- Легко сказать - "переживешь". Мне, папа, в этом заведении три года учиться.
Отец протирает пенсне полоской замши и говорит, как всегда, негромко:
- Чистое полотенце в уборной - это, конечно, важно. Но все же, думается, не самое важное в жизни. А вообще сия обыкновенная российская гимназия мне куда больше по душе, чем твой безмозглый институт. Кстати, в который ты поступил из-за моей мягкотелости. Тетя Нина настояла. Ох уж эта мне аристократка!
Старая дева тетя Нина была классной дамой в московском женском Екатерининском институте, что "против Красных ворот". Так мы писали ее адрес на конвертах. Примерно с трех лет она называла меня не иначе как "Анатоль" и любила той сумасшедшей любовью, которой любят старые девы своих собачонок и кошек.
- Боб, - обращалась она к отцу деловым тоном, - я для Анатоля наметила приличную партию. Моя воспитанница, княжна Натали Черкасская. Вы, Боб, наверно, слыхали - их родовое имение тоже в Арзамасском уезде.
Тетя Нина говорила "тоже", потому что она и моя мама, урожденные Хлоповы, были из-под Арзамаса, родившись и проведя раннее детство в хиленьком, разоренном именьице.
- Вы, Боб, вероятно, знаете по истории, что у царя Алексея Михайловича была невеста Хлопова? Мы этого рода! - при каждом удобном случае лгала тетя Нина.
А дед мой по отцовской линии из Курляндии. В громадном семейном альбоме я любил его портрет: красавец в цилиндре стального цвета, в сюртуке стального цвета, в узких штанах со штрипками и черными лампасами. Он был лошадник, собачник, картежник, цыганолюб, прокутивший за свою недлинную жизнь все, что прокутить было можно и что нельзя.
- И умер, как Вильям Шекспир! - говорил отец. - После доброй попойки.
Отец был москвичом. Он воспитывался в дорогом неказенном учебном заведении, но уже по-сиротски - на чужие деньги, на деньги миллионера Коншина, неразлучного друга моего роскошного деда.
Разговоры о моей женитьбе начались, когда мне было лет двенадцать.
- Что вы на это скажете, Боб? Право, надо как следует подумать о Натали Черкасской.
- Милая Ниночка, - отвечал отец, пытаясь спрятать улыбку под мягкие золотистые усы, - а может быть, вам удастся просватать ему принцессу Гессенскую?
- Ах, Боб, - сердилась тетя, - с вами никогда нельзя поговорить серьезно!
Но я несколько отклонился от рассказа.
Всю ночь я проворочался в кошмарах: Сережа Громан запихивал меня в гроб; я сопротивлялся; меня это не очень устраивало; но он в конце концов запихнул, взгромоздил крышку и стал ее заколачивать громадными гвоздями.
- Вставайте, Анатолий Борисович. Пора! А то на урок опоздаете.
Сжалось сердце: "О Господи, идти в эту проклятую гимназию!"
А во время второй перемены выяснилось, что Владимир
Густавович Громан (отец Сережи), бывший политический ссыльный, стоял во главе не безнадежной "Вечности" - похоронного бюро, а Пензенского статистического бюро, лучшего в Российской империи. ) В семнадцатом году, при Керенском, он был продовольственным диктатором Петрограда.
Теплый осенний вечер. Веснушчатое небо. Высокие степенные деревья нарядились в золото и пурпур, как шекспировские короли.
Мы расхаживаем с Сережей Громаном по дорожкам Поповой горы и философствуем. В этом возрасте обычно больше всего философствуешь. Впрочем, в ту эпоху русские начинали философствовать, едва вызубрив таблицу умножения, а кончали, когда полторы ноги уже были в кладбищенской яме.
Самые сложные вопросы жизни и смерти мы с Сережей решали легко, просто и смело. Даже те, которые неразрешимы. Например: вопросы счастья, семьи, любви, верности. Значительно проще вопрос "меню". Рано или поздно человечество с ним справится: все будут не только сыты, но и есть то, что им нравится. В этом я убежден.
Внизу, под нами, светятся яркие огни в окнах одноэтажных домиков. Но самих домиков не видно. И улиц не видно. И то, что раскинулось у подошвы Поповой горы, представляется мне южным морем, бухтой, кораблями на рейде. А эти мигающие яркие точки - фонарями на мачтах.
Шагая в задумчивости, я говорю:
- Вокруг каждого огонька - человеческие жизни... Жизни, жизни и жизни! И они лепятся к этим ярким точкам, как дачная мошкара.
Я говорю не слишком просто. Это от молодости - говорить красиво и литературно гораздо легче, чем говорить просто, по-человечески.
- Но почему мошкара? - обижается Сережа за всех людей, населяющих землю.
Я упрямо повторяю:
- Однодневная мошкара со своими маленькими радостями и жалкими несчастьями.
Сережа недоволен моими словами и моей правдой. Его розовые девичьи губы складываются капризным бантиком.
- Вот мы с вами, Анатолий, и должны бороться за то, чтобы люди не крутились, как мошкара, со своими маленькими несчастьями. К черту их!
Я молчу, но про себя думаю: "Э, безнадежное занятие!"
- Человек должен парить, как орел! - говорит сын меньшевика.
И поднимает свои мыслящие глаза к небу:
- Парить в звездах!
Я морщусь. Я не переношу высоких, напыщенных слов, как пересахаренного варенья.
Сухие листья шуршат под ногами. В общественном саду оркестр вольной пожарной дружины играет вальс "На сопках Маньчжурии".
Да простят мне изощренные ценители и знатоки музыки, но я считаю, что на свете не было и нет прекрасней, трогательнее этих звуков.
- Скажите, Анатолий, вы читали "Капитал" Маркса? - обращается ко мне Громан со всей строгостью.
- Нет.
- Завтра я принесу вам оба тома.
- Толстые?
- Очень. И все-таки вам придется прочесть.
- А это не слишком скучно?
Мой новый друг, выпрямившись на бревнышках своих коротких ног, принимает величественную позу:
- Для глупцов и мерзавцев скучно!
"Погиб во цвете лет! - думаю я. - Заставит прочесть".
- Ну как же, Анатолий? Принести?
- Пожалуйста, - отвечаю ему со вздохом. - Не могу же я быть в ваших глазах глупцом или мерзавцем.
- Полагаю! - снисходительно отзывается Сережа.
"Капитал" более или менее прочитан. В это трудно поверить даже мне самому. Мало того: в потайном ящике секретера у меня лежат брошюрки в ярко-красных обложках: "Рабочий вопрос", "Аграрный вопрос", "Диктатура пролетариата".
В 1905 году эти брошюрки выходили легально. А нынче я могу за них вылететь даже из пономаревской гимназии. Это приятно щекочет самолюбие.
Перелистываю свой юношеский дневник. Фиолетовые чернила выцвели, потускнели. Вот запись тех дней: "Бездельники едят жирно и сладко, утопают в енотовых шубах и разъезжают на рысаках. А те, которые на них работают, всегда полусыты и волочат ноги от усталости. Может ли с этим примириться честный человек?"
Сережа Громан приходил ко мне почти каждый вечер. Мы поселились на Казанской улице "в большом двухэтажном доме". Так говорила Настя про наш шестиоконный дом из некрашеного кирпича. На Казанской улице он действительно "большой", потому что все остальные дома деревянные, одноэтажные, не всегда с мезонинами.
Настя - тридцатилетняя вдова. У нее было все "тиколка в тиколку", как говорил отец. Тиколка в тиколку - носа, глаз, ржаных волос, бровей на спокойном белом лице с красивыми ушами какого-то особенного цвета - словно огонек спички. Только губы - толстенькие. И когда улыбалась - зубов! зубов! "Полон хлевец белых овец" - по ее собственному выражению.
Настенька не только являлась нашей поварихой, горничной с наколкой, полновластной хозяйкой, но и нашим другом. Разговаривать с ней было одно удовольствие.
- Настенька, а почему это вы всегда уши чешете?
- Как же, Анатолий Борисович, мне их не чесать, если я к осени родилась.
И, помолчав, добавляла:
- А если подошвы чешутся - это к дороге. А когда лоб - спесивому кланяться.
И все-то она знала, все у нее было ясно, все просто.
- Самоварчик уж закипает.
- Спасибо, Настенька.
Горела керосиновая лампа "молния". Абажур напоминал громадный букет васильков.
Настя принесла нам из столовой чай с апельсином, с лимоном, с яблоком, с вареньями - и вишневым, и клубничным, и черносмородиновым. Принесла домашнее хрусткое печенье и коробку шоколадных конфет. Сережа, как женщина, любил сладкое. Он, бывало, съест всю эту фунтовую коробку один, и его не вырвет.
- Первый, стало, знак, - говорила Настенька, - что
Сергей Владимирович пьяницей не будут. Пьяницы ведь на сладкое и не взглянут. Вроде как на мусорное ведро.
Она считала это утешительным, но и шоколадных конфет ей всегда было жалко, хотя ни в какой мере не отличалась скупостью.
- Кушайте на здоровье, Сергей Владимирович, - вздохнув, сказала она и придвинула коробку поближе к моему гостю.
- Спасибо, Настенька.
- А это я для барышни. Они у нас тоже сладкоежка.
И, положив две конфетки на маленькое фарфоровое блюдце, вышла из комнаты.
За окном орали мартовские коты, хотя весной еще и не пахло. Вероятно, эти измельчавшие тигры и тигрицы, не обращая внимания на погоду, живут по отрывному сытинскому календарю: если наступил март - надо заниматься любовью.
- Сережа, - спросил я, - вы читали "Воскресение" Толстого?
И взял с полки книгу, только что вернувшуюся в мягкой коричневой коже от старика переплетчика, знаменитого на всю Пензенскую губернию, которая славилась дворянскими гнездами. А те, в свою очередь, славились библиотеками, состоящими из книг в прекрасных переплетах.
У отца тоже была страсть к хорошим переплетам... для хороших книг. Он покупал их довольно широко, но не для шкафа и полок, украшавших кабинет, а для чтения.
Отец любил рассказывать про своего кузена-биржевика, неожиданно разбогатевшего:
- Став миллионером, Лео купил дом на Каменноостровском проспекте и стал роскошно обставлять свою новую квартиру. Для кабинета, само собой, потребовалась солидная библиотека. Я как раз тогда приехал по делам в Петербург. Неожиданно ко мне в номер явился Лео: "Выручай, брат! Мне до зареза надо быстро купить тысчонку красивых книг! Составь, пожалуйста, список". Я написал, возглавив список восьмьюдесятью шестью томами "Энциклопедического словаря" Брокгауза и Ефрона. Перед отъездом зашел к Лео проститься. Он прямо из передней, не дав снять пальто, торжественно повел меня в свой кабинет. О ужас!.. Увлекшись золотыми корешками Брокгауза и Ефрона, мой свежеиспеченный миллионер сразу купил четыре комплекта "Энциклопедического словаря". Длинная стена громадного кабинета сверкала золотом. Миллионер был в восторге.
В этом рассказе все от жизни. По-моему, тем он и прелестен.
Итак, я спросил:
- Сережа, читали ли вы "Воскресение"?
- Читал ли я "Воскресение" Льва Николаевича Толстого?.. - И Громан, поджав губки, поднял на меня взгляд укоризненный и оскорбленный. - Однако, Анатолий, вы обо мне не слишком высокого мнения.
Я себя почувствовал столь неловко, словно спросил моего друга: "А вы, Сережа, не воруете бутерброды из карманов своих товарищей?"
- Простите, Сережа, это, конечно, глупый вопрос...
И пролепетал еще что-то, смущенно оправдываясь.
Его розовые бантики снисходительно улыбнулись. Он любил извинения и покаяния, как их любят и поныне члены социалистических партий.
- Так вот, Сережа, разрешите мне вам напомнить одно место из романа.
- Пожалуйста.
Я прочел:
- "В то время Нехлюдов, воспитанный под крылом матери, в девятнадцать лет был вполне невинный юноша. Он мечтал о женщине только как о жене. Все же женщины, которые не могли, по его мнению, быть его женой, были для него не женщины, а люди". По-моему, Сережа, это все неправда. А как вы считаете?
Он медленно залился пунцовой краской от самых бровей:
- Что... по-вашему... неправда?
- Да о Нехлюдове. Будто он мечтал о женщине только как о жене. И вот это тоже неправда - что все женщины были для него не женщины, а люди. В девятнадцать-то лет! И зачем, не понимаю, Толстой говорит неправду? Ему-то уж это стыдно. Француз Руссо в этом гораздо правдивей. Вы ведь...
Я хотел спросить, читал ли он "Исповедь", но вовремя прикусил язык.
Мне вспомнилось то место из этой превосходной книги, где Жан Жак чистосердечно рассказывает, как он в восемь лет, благодаря уже развившемуся половому инстинкту, получал чувственное наслаждение, когда его порола тридцатилетняя мадемуазель Ламберсье, приходившаяся ему родной тетей.
И это написано в XVIII веке! Какая смелость! Особенно по сравнению с нашим временем. Мы ведь пишем словно для девиц с косичками. А уже и Пушкина это злило.
Сережа Громан отвел взгляд к окну, за которым орали коты, вероятно тоже юные, девятнадцатилетние, но, разумеется, не по нашему человеческому летосчислению, а по их - котиному.
Мне было приятно мучить и пытать моего друга.
- Вот вам, Сережа, - сказал я, - только что исполнилось пятнадцать...
Тут не только его щеки, но лоб, нос и подбородок стыдливо запунцовели.
- Ну, Сережа, по правде... Вы ведь всегда говорите правду...
Он в жизни все делал "принципиально". И действительно - "из принципа" говорил только правду, хотя это было не совсем приятно окружающим и довольно трудно для него самого.
- Так вот, Сережа, "по чистой правде", для вас в пятнадцать лет, а не в девятнадцать, как было Нехлюдову, все молодые привлекательные женщины - не женщины?.. А только люди?..
Он, проповедующий из принципа "чистоту до брака", взглянул на меня почти с ненавистью. Так, вероятно, при Иване Грозном смотрели пытаемые на мастера по дыбе и колесу.
- Нет... для меня... они... к сожалению... не всегда... только люди, а..
И, не договорив, громко проглотил слюну.
- А кто?
- Женщины! - ответил он, покрываясь испариной. - Мне стыдно, но это так. Может быть, я чудовище и негодяй.
- Нет, Сережа! - поспешил я утешить его. - И для меня тоже - женщины. Но я не считаю себя чудовищем. Да, не считаю. Потому что понял: это нормально, это в природе человека. И никакие тут "крылышки" мамы помочь не могут.
Хочется забежать вперед, в двадцатые годы, и рассказать про свою последнюю встречу с Сережей Громаном.
Москва. Мы с Есениным жили в коммунальной квартире.
Вечер. Раздались звонки у парадной двери: раз... два... три... четыре...
Я проскрипел челюстями, чертыхнулся, огрызнулся и, прикрыв рукопись однотомником Пушкина, раздраженно положил карандаш. "Кого еще принесла нелегкая!"
Кто-то из соседей открыл гостю дверь.
- Можно войти? - спросил чужой хриплый голос.
- Можно.
И я тут же вскочил со стула:
- Сережа!..
- Не ждали, Анатолий?
Мы, конечно, поцеловались.
- Может быть, я не вовремя?
Он, как и в далекие времена, сложил губы обиженным бантиком. Но что это был за бантик! Какой жалкий!
Я воскликнул:
- Очень удачно пришли! Страшно рад! Я валялся на кровати, поплевывая в потолок... Раздевайтесь, Сережа.
И принялся торопливо стаскивать с него облезлую оленью доху.
- А где Есенин? Вы ведь живете вместе?
- Да. Он сейчас в бане.
- Довольно способный парень, - снисходительно промолвил Громан. - К сожалению, с эсеровщинкой.
Два-три года тому назад мой пензенский друг, став председателем Всероссийской эвакуационной комиссии при Совете Народных Комиссаров, разъезжал в громадной желтой машине по голодной, холодной и мужественной Москве. Мне казалось, что город похож на святого и на пророка. Его каменные щеки ввалились и худое немытое тело прикрывало рубище. Но глаза Москвы были как пылающие печи. А голос - как у бури. Выражаясь библейским языком.
В те дни Сережа Громан не расставался с толстым портфелем из крокодиловой кожи и ходил в превосходной оленьей дохе, полученной по ордеру. Она была сшита на рост Петра Великого. Председатель эвакуационной комиссии путался в ней, как мадам Сан-Жен в придворном платье со шлейфом.
- Большевики меня ценят, - говорил Сережа Громан, величаво надуваясь. - Я с ними работаю, но отношусь к ним, если хотите знать, весьма критически: европеизма товарищам не хватает. Широких плехановских обобщений.
Двадцатилетний Громан не только критиковал, но и столь же ревностно эвакуировал. Вероятно, что нужно и что не нужно. В конце концов, как нетрудно догадаться, наэвакуировался и накритиковался до Лубянки.
Просидел он недолго, но после этого "недоразумения", как говорили все попавшие за решетку, его больше не затрудняли ответственной работой. Карьера кончилась. Вместе с ней и громадная желтая машина отошла в распоряжение какого-то другого социалистического юноши. Тогда они были на командных постах. А как был великолепен в этой машине мой пензенский друг! В своей оленьей дохе! Со своим крокодиловым портфелем, раздувшимся от важнейших бумаг, от грозных мандатов, от картонных учрежденческих папок с наклейками: "срочные", "весьма срочные", "секретные", "совершенно секретные".
Сережа Громан всегда сидел рядом с шофером и сам поминутно со всей энергией сжимал левой рукой резиновую грушу гудка, играющего, поющего и ревущего.
Скромные советские служащие шарахались во все стороны и поднимали испуганные глаза. А председатель Всероссийской эвакуационной комиссии с наслаждением читал в этих глазах зависть, страх, уважение, а порой и ненависть. Один раз он даже услышал, как интеллигент с бамбуковой палкой, нахмурившись, проворчал: "Ишь, сильный мира сего". После этого Сережа стал еще величественней морщить брови, надувать щеки и выпячивать грудь.
Несуразный желтый автомобиль, конфискованный у охотнорядского купца, не только вихрем кружил Сережу по Бульварному кольцу и узким изломанным улицам, но еще и возносил его на ту головокружительную высоту, с которой Сережа мог смотреть сверху вниз на все человечество, не ездившее по Москве в машинах.
Войдя в комнату, Сережа Громан грузно опустился на наш единственный стул.
- Как живете, Анатолий?
- Ничего. Понемножку.
Он вставил дешевую папиросу в угол маленького рта.
- Курить стали, Сережа?
- Научился. В камере.
И выпустил сразу из обеих ноздрей серые струи.
- Может быть, Анатолий, у вас найдется стакан водки? Закуска у меня имеется.
Он вытащил большую луковицу из порыжевшего портфеля крокодиловой кожи.
- И пить стали, Сережа?
- Да! - ответил он коротко. - После МЧКа.
- А ведь раньше только апельсиновое ситро признавали. Помните, бутылок по шесть выпивали на наших гимназических балах?
- Лубянка меняет вкусы.
Он вытер лоб нечистым носовым платком и перевел разговор на другую тему:
- Мне предлагают несколько должностей на выбор. Очень ответственных. Но, знаете ли, - воздерживаюсь. Что-то не хочется идти заместителем. Привык возглавлять.
Я подумал, что он похож на пустой рукав, который инвалиды войны обычно засовывают в карман.
- Правильно, Сережа, что воздерживаетесь.
- Впрочем, возможно, и соглашусь. Я ведь работаю не на большевиков, а на Россию.
- В таком случае, Сережа, обязательно соглашайтесь, - ответил я, не глядя ему в глаза.
Вернемся в Пензу, на Казанскую улицу, в маленькую нашу гостиную, освещенную керосиновой лампой.
- Давайте, Сережа, издавать журнал, - предлагаю я. - В институте мы издавали "Сфинкс".
До сих пор почему-то мы с Сережей на "вы".
- Это, Анатолий, мысль! Я возьму на себя вводящие статьи. Журнал будет социал-демократическим. Плехановского направления. Писать без твердых знаков. Это не буква, а паразит, - стремительно, одним духом говорит он.
- Великолепно.
- А печать на гектографе. Я умею его варить. Прокламации тоже печатают на гектографе.
Потом добавляет, понизив голос до шепота:
- Журнал будет подпольным.
И берет из коробки последнюю шоколадную конфету.
А я думаю о себе с тихим восторгом: "Ну вот, брат, ты и революционер. Как Герцен".
3
- Папа, можно к тебе?
- Конечно.
Вхожу в кабинет отца. Он раскладывает "Пасьянс четырех королей". В руке коварная дама пик. Но мысль его куда-то убежала. Вероятно, в прошлое. Это я вижу по взгляду - отсутствующему, подернутому туманцем легкой грусти и неполного счастья. Грусти и счастья одновременно. Это бывает! Бывает, когда они соединяются, смешиваются, одно переходит в другое, как акварельные краски на картине хорошего художника.
Прошлое! Чем больше седин на голове, тем оно кажется милей. Все, все мило! И детство, забрызганное горькими слезами; и отрочество, омраченное надоедливыми школьными зубрежками; и юность, разодранная трагедиями духа: для чего жить? как жить? чем жить? а главное - с кем? С горничной, с проституткой или с чужой женой?
На открытой книге лежит пенсне. Отец даже купается в них, а иногда и спит. Мне частенько доводилось осторожно снимать их с его крупного прямого носа. Как у всякого близорукого человека, у отца совсем другие глаза, когда они не смотрят на мир через стекла. Они принимают другое выражение, другой оттенок, окраску, еще более мягкую, рассеянную, добрую. Они словно прикрываются тончайшим вуалем, который, как известно, делает лицо загадочным.
"Ах, какие они безвольные", - думаю я почти с раздражением. И тут же возникает глухая обида за отца. На кого? Не знаю. А в следующую минуту мне уже хочется взять его голову в руки и с мужской покровительственной лаской поцеловать в эти добрые умные глаза. Но я этого не делаю, боясь сентиментальности. Она не в чести у нас в доме.
- Папа, я написал небольшую поэму. Хочешь послушать?
- Конечно.
Он собирает маленькие атласные карты, неторопливо делает аккуратную колоду и прячет ее в старинную китайскую коробочку из слоновой кости.
- Читай, мой друг. Я весь внимание.
И заботливо придвигает ко мне поближе лампу под зеленым абажуром.
- Спасибо, папа. Я помню наизусть. Называется поэма "Гимн гетере".
- Кому?
- Гетере. Тебя это не устраивает?
- Читай, читай.
Он прячет улыбку под светлые шелковистые усы, слегка прокуренные над верхней губой.
Начинаю:
Тебе, любви поборница святая,
Тебе, наложница толпы,
Тебе, за деньги женщина нагая,
Осанна и цветы!
Примерно после четвертой-пятой строфы отец стал слегка позевывать, всякий раз прикрывая ладонью рот.
- Тебе скучно, папа?
- Если говорить по правде, - скучновато.
- Не нравится?
- Нет, не нравится.
- Почему?
- Как тебе сказать... Видишь ли...
Он подбирает слова, пощипывая свою чеховскую бородку:
- Видишь ли, это что-то лампадное... семинарское...
Отец очень не любил попов.
- И почему "гетера"? Уж если ты хочешь писать об этих женщинах, которых, по-моему, совсем не знаешь, то называй их так, как они называются в жизни: проститутки. Есть и другое слово - простое, народное, конечно, грубоватое, но точное по смыслу. Ну и употребляй его. Пушкин в таких случаях ничего не боялся. А поэму свою так и назови: "Гимн бляди". По крайней мере, по-русски будет. А то - гетера!.. Наложница!.. Осанна!.. Семинарщина, Толя, бурсачество. И откуда бы?
Я огорчен почти до слез. Похрустывая пальцами, выдавливаю из себя:
- А Сереже Громану очень понравилось. Он говорит: идейная поэма. С направлением.
- Ага! С плехановским направлением?.. Что ж, весь ваш "подпольный" журнал с таким направлением будет?
Я сердито молчу.
- А тебе, Толя, не кажется, что Сережа ничего не понимает в поэзии? И что он очень высокопарный юноша?
Я продолжаю молчать. "Господи, только бы не зареветь!"
- Ты уж прости, пожалуйста, хоть это и твой друг, но мне думается, он не слишком умный. Как все высокопарное.
Я медленно подхожу к голландской кафельной печке и мелодраматическим широким жестом бросаю свою поэму в огонь.
- Вот и правильно. А теперь, Толя, пойдем погуляем, у меня что-то голова побаливает.
Морозный мартовский вечер. Весна запаздывает. Под ногами хрустит снег. Он кажется мне искусственным. Совсем как аптекарская вата, посыпанная бертолетовой солью.
Детство, детство! Таким аптекарским нетающим снегом покойная мама окутывала красноватый ствол рождественской елки. Она стояла посреди гостиной и упиралась в потолок своей серебряной звездой. Вокруг стройного дерева, увешанного сверху донизу всякой всячиной, мы, дети, должны были петь и скакать, хлопая в ладоши:
Заинька вокруг елочки попрыгивает,
Лапочкой о лапочку постукивает!
Уже в пять лет эта игра казалась мне очень скучной и глупой. Тем не менее я скакал, пел и хлопал в ладоши. Что это было: лицемерие? Нет. Похвальное желание доставить удовольствие маме, которая затратила столько сил, чтобы порадовать меня.
Мы выходим с отцом на Московскую улицу, скупо освещенную редкими фонарями.
В нашей богоспасаемой Пензе (злые языки называют ее
Толстопятой) главная улица упиралась в громадный собор дурной архитектуры. Отец называл такую архитектуру "комодной".
По излюбленной левой стороне (если идти от базара) с шести до восьми вечера гуляли гимназисты и гимназистки старших классов. Влюбленные ходили под ручку.
Мы появились на Московской несколько позже. Гимназистов сменили мелкие чиновники и приказчики закрывшихся магазинов. А гимназисток - проститутки.
Во втором квартале, как раз против Бюро похоронных процессий, к отцу подошла женщина с пьяными глазами, подмалеванными жженой пробкой. В зубах у нее торчала папироса.
- Господин мусье, - поцедила она сиплым голосом, - угостите даму спичкой.
- Простите, но я не курю, - солгал отец.
- А твой щенок?
- Нет, нет, не курю! - пролепетал я.
Пьяная женщина, презрительно сузив подмалеванные глаза, ни с того ни с сего матерно выругалась.
Я взял отца за рукав:
- Идем, папа... Идем!.. Идем!
Она ругалась:
- Выблядок узкорожий!
Отец сказал негромко:
- Вам, сударыня, выспаться надо.
- А жрать, думаешь, мне не надо? Ты за меня пожрешь?
Отец поспешно протянул женщине три рубля:
- Простите... Вот... пожалуйста.
- Мерси боку!
Она послала отцу воздушный поцелуй.
Я не выпускал рукава отцовской шубы:
- Папа... папа!
- Ну?
Я шептал:
- Пойдем, папа. Пойдем направо, на Дворянскую. Там очень красиво. На тополях иней...
Отец ласково надвинул мне на глаза фуражку с голубым околышем:
- Вот, Толя, это и была та самая "гетера", которой ты посвятил свой гимн.
И улыбнулся своей грустной мягкой улыбкой:
- "Осанна и цветы!.." Несчастная женщина. Боже мой, какая жалкая и несчастная.
Лето 1914 года.
В качестве юнги я хожу на трехмачтовой учебной шхуне по Балтийскому морю.
Иностранные порты. Стокгольм, Мальме, Копенгаген... Вот она, Дания, родина Гамлета.
Я стою под кливерами на вздыбленном носу шхуны. Нордвест воет что-то свое, а я - слова Датского принца:
Мой пульс, как твой! И мерно отбивает
Он такт, как в музыке...
Стихи подкармливают мальчишеское зазнайство. Несколько позже я его назову честолюбием.
Мы в Копенгагене.
- Отдать концы! - говорит в рупор с капитанского мостика старший офицер.
Опять распущены паруса, опять море. Но оно не серебристое, не пепельное и не бледно-голубое, как русские глаза. А черт его знает какого цвета, вернее - цветов. Какая-то пенящаяся бурда.
Ночная вахта. Юнги называют ее "собакой". Под грохот разваливающихся волн я вглядываюсь в бескрайнюю мглу, как бы пытаясь прочесть там будущее своей жизни: "Моряк, адвокат или поэт? Один из миллионов или один на миллионы?"
А через несколько дней в открытом море, неподалеку от Ганге, куда шли для участия в торжествах по случаю отдаленной Гангутской победы, мы узнали о начавшейся войне между Россией и Германией.
Война! Какая мерзость!
А мы, дурачье, с восторгом орем:
- Ура-а-а!.. Ура-а-а!.. Ура-а-а!..
Орем до изнеможения, до хрипоты. На загорелых лбах даже вздуваются синие жилы.
Приказ командования: идти в порт Лапвик; затопить - шхуну; возвращаться на родину по железной дороге.
- Чтобы немцы не торпедировали, - поясняет старший офицер.
- Нас?
- Ну, разумеется.
"Торпедировали!.." О, это звучит шикарно.
Мы возвращались через Финляндию в Петербург вместе с курортными расфуфыренными дамами в шляпах набекрень или сползших на затылки, как у подвыпивших мастеровых. Возвращались с дамами в слишком дорогих платьях, но с нечесаными волосами и губной помадой, размазанной по сальным ненапудренным подбородкам. Эти дамы, откормленные, как рождественские индюшки, эти осатаневшие дамы, преимущественно буржуазки, - дрались, царапались и кусались из-за места в вагоне для себя и для своих толстобрюхих кожаных чемоданов.
Одна красивая стерва с болтающимися в ушах жирными бриллиантами едва не перегрызла мне большой палец на правой руке, когда я отворил дверь в купе. К счастью, я уже знал назубок самый большой матросский "загиб" и со смаком пустил его в дело.
Ехали день, ночь, день, ночь.
По горячим сверкающим рельсам навстречу гремели воинские эшелоны.
Как ныне сбирается вещий Олег
Отметить неразумным хазарам...
Пели красные вагоны "на сорок человек и десять лошадей".
Ночь, день, ночь, день.
Пенза.
Вокзал.
Он напомнил мне липкую смертоносную бумагу от мух в базарной пивной. Эта бумага шевелилась. Она была чернымчерна от будущих мушиных трупов. А какое теперь преимущество перед мухой у человека? Бедняга, он также влип. Но это я понял несколько позже.
Казанская улица. Дом. Звоню. Вбегаю. Целуюсь с сестрой, с Настенькой, с отцом. И тут же, в прихожей, заявляю:
- Папа, я ухожу добровольцем на флот!
- Сними-ка, Толя, шинель... О, возмужал!
- Ты слышишь, папа?
- Конечно. Добровольцем?.. Сделай одолжение. На флот?.. Твое дело. Куда угодно, - говорит он совершенно спокойно. - На флот, в кавалерию, в артиллерию. Но... - и разводит руками, - после того, как окончишь свою гимназию.
- Как! Ждать почти целый год? Да ведь самое большее через три месяца наши войска будут в Берлине.
- Какой дурак тебе это сказал?
- Все говорят!
Он брезгливо поправляет на носу пенсне.
- Ты, папа, сомневаешься?
- По-моему, при таком количестве дураков и хвастунов будет очень трудно выиграть войну.
- Значит, вся Россия - хвастуны?
- Вся не вся, но... Словом, это не самая приятная черта нашего национального характера.
Под воинственную дробь двух барабанов по улице проходит маршевая рота.
Отец пощипывает бородку. Это помогает ему сосредоточиться, довести мысль до логического конца.
- Ох и болваны все-таки!
- Кто, папа?
- Да наши с тобой современники. И мы в их числе. Вообразили, что живем в эпоху цивилизации, духовной культуры. Смешно! А сами в здравом уме стреляем один в другого, как в куропаток, режем, как петухов. Те после этого хоть для супа годятся.
Он вынимает из портсигара папиросу и разминает в ней некрепкий душистый табак:
- Нда... совершенно неоспоримо... лет через полтораста все эти наши пушки и пулеметы можно будет увидеть только в музее. А экскурсовод 2164 года, показывая их ребятишкам, будет говорить: "Вот из этих орудий дикари, населяющие нашу землю в XX веке, истребляли друг друга..." Заведи-ка, Толя, будильник.
Изящные французские часы, сделанные при Наполеоне III, будили человека не обычным трезвоном, а ревом военной трубы.
- Спокойной ночи, папа!
Я завел будильник и, не удержавшись, сыронизировал:
- О варварстве нашей эпохи ровно в девять тебе напомнят твои любимые часы.
Он буркнул:
- Я давно собирался отнести их старьевщику.
А когда я перешагнул порог, отец вдруг рассмеялся в голос. Это было ему свойственно - сердиться, улыбаться или смеяться на свою мысль.
- Чему это ты, папа?
- Да так. Вспомнил один курьез. Видишь ли, в Риме в преддверии собора Святого Петра стоит конная статуя императора Константина.
- Что же тут смешного?
- Этот Константин приказал повесить своего тестя, удавить своего шурина, зарезать своего племянника, отрубить голову своему старшему сыну и запарить до смерти в бане свою жену... Вот за это он и попал в герои! Даже в святые. И не он один.
Я вернулся в комнату, почувствовав, что отцу хочется поговорить.
Он закурил.
- Так вот, мой друг, - всякий век чрезвычайно высокого о себе мнения. Так и слышу, как говорили в восемнадцатом: "В наш век! В наше просвещенное время!" Потом в девятнадцатом: "Это вам, сударь, не восемнадцатый век!" Или: "Слава Богу, господа, мы живем в девятнадцатом веке!" И так далее, и так далее. А нынче? Бог ты мой, до чего ж расчванились! Только и трубят в уши: "В наш двадцатый век! ", "В нашем двадцатом веке! ". Ну и простофили!.. Дай-ка мне, пожалуйста, лист бумаги.
Я дал.
- И перо!
Я обмакнул в чернила и подал.
- Спасибо.
- Ты что, папа, завещание, что ли, писать собираешься?
Он молча положил лист на колено, согнутое под одеялом, и размашисто крупными буквами вывел:
"Я - Борис Мариенгоф - жил в XX веке. И никогда не воображал, что мой век цивилизованный. Чепуха! Еще самый дикий-предикий". И протянул мне записку, делово проставив день, число, месяц, год, город, улицу и номер дома.
- У меня, Толя, к тебе просьба: вложи это в пустую бутылку от шампанского, заткни ее хорошенько пробкой, запечатай сургучом, а потом брось в Суру.
- Слушаюсь, папа! - ответил я с улыбкой. - В воскресенье все будет сделано.
- Может быть, кто-нибудь когда-нибудь и выловит.
Он погасил папиросу и снял пенсне:
- Все-таки приятно. Прочтут и небось скажут: "У этого мужчины на плечах голова была, а не арбуз. Как у многих его современников". А?
- Пожалуй.
- Ну, спокойной ночи, мой друг.
- Спокойной ночи, папа.
Свое обещание я сдержал и почему-то до сих пор верю, что отцовская бутылка еще плавает по Каспийскому морю, в которое, как известно, впадает Волга, а в Волгу - Сура.
История историей, война войной, Пенза Пензой.
Третий месяц мы ходим в театр, в кинематограф и гуляем по левой стороне Московской улицы всегда втроем: я, Тонечка Орлова и ее лучшая подруга Мура Тропимова.
О Тонечке я уже написал венок сонетов. Я сравнивал ее с июльским пшеничным колосом.
А ее лучшая подруга - коротенькая, широконькая, толстоносенькая и пучеглазая.
- Толя, подождем Муру, - лукаво говорит Тоня.
Я отдуваюсь:
- Уф!
- Но она очень веселая, добрая и совсем неглупая. Разве вы не согласны?
- Согласен, согласен.
"Лучшую подругу" я ненавидел лютой ненавистью только за то, что Тоня без нее шагу не делала.
- Мурка Третья!.. Прицеп!.. Хвост!
- Что это вы там бурчите?
- Так. Несколько нежных слов о Мурочке.
И спрашиваю себя мысленно: "Почему у всех хорошеньких девушек обязательно бывают "лучшие подруги" и обязательно они дурнушки? Что за странное правило почти без исключений?.. Хитрость?.. Случай?.. Ох, нет! Только не случай!.. Расчет, расчет!.. Математически точный женский расчет".
Вдруг у Мурки Третьей стрептококковая ангина. Температура сорок и пять десятых. Я сияю. Я танцую. Я на седьмом небе.
- Вы, Толя, ужасный человек!
- Чудовище!.. А вы знаете, Тонечка, что сказал Стендаль о влюбленных?
- Нет, не знаю.
- "Влюбленные, - сказал он, - не имеют друзей".
Идет снег.
Мы целуемся на Поповой горе под деревом, пушистым, как седая голова нашего гимназического попа, когда он приходит на урок прямо из бани.
Мы целуемся.
Тонечка шепчет, закрыв глаза:
- Милый!..
- Милая! - шепчу я с открытыми глазами.
И, взявшись за руки, со смехом бежим вниз, квартал за кварталом, чтобы целоваться под самыми окнами Сережи Громана. Он ведь очень нравственный юноша и принципиально возражает против "легкомысленных поцелуев".
- Безыдейные, Сережа? Ведь поцелуи тоже должны быть идейные? С плехановским направлением?
- Я говорю серьезно, Анатолий.
И он сердито надувает губы.
Опять забегу вперед: в восемнадцатом году Сережа женился на красивой, пышной, развратной до наглости женщине, вдове жандармского полковника, расстрелянного большевиками в Петрограде. Она ему, бедняге, на многое в жизни приоткрыла глаза. Даже слишком приоткрыла. Что я, целовавшийся на Поповой горе с "открытыми"! Куда мне! Я ведь даже при военном коммунизме в Москве, в "Стойле Пегаса" ни разу не понюхал белого порошка. А вот она моего пензенского плехановца и занюханным сделала. Ко всему прочему.
Вот и окна громановской квартиры.
Тонечка томно шепчет:
- Милый!..
- Милая!..
Моя первая пензенская любовь не изобиловала длинными разговорами.
- Толя, побежим целоваться перед окнами нашей гимназии!
Эта мысль приводит меня в восторг:
- Есть, Тонечка!
И снова бежим, взявшись за руки.
- Стоп!
Тонечка уже закрыла глаза.
До войны "абитурьенты", как называли тогда гимназистов последнего класса, строили всевозможные планы и пытались заглянуть в будущее. Так обычно перед началом любительского спектакля взволнованные исполнители ролей заглядывают в щелку занавеса.
А теперь?
"Ах, - сказал бы Николай Васильевич Гоголь, - все пошло, как кривое колесо".
Какие теперь планы? Какое будущее?
Вот оно, как на ладони: окончание гимназии без выпускных экзаменов, школа прапорщиков, действующая армия.
А уж разговаривать будем после войны, если только не угодим в братскую могилу. Впрочем, господа офицеры не без комфорта лежат в земле под собственным березовым крестом, если, на счастье, имеются березы поблизости. Лежат в собственной яме с нежно-розовыми червями.
Тонечка сжимает мою руку:
- Я пойду сестрой милосердия на тот фронт, Толя, где вы будете драться с немцами.
- Драться?
И убежденно повторяю слова отца:
- Я, Тонечка, не очень люблю убивать людей.
- Все равно придется.
- Вероятно.
Потом она задает мне важный вопрос:
- Толя, а какая любовь самая большая?
- Последняя.
- Почему?
- Потому, Тонечка, что всякая настоящая любовь кажется нам последней.
4
Отец спросил:
- Толя, ты бывал в шантане?
- Нет.
- Хочется пойти?
- Не прочь.
- Ну что ж, сегодня суббота, завтра гимназии нет, тебе можно поспать вдосталь. Пойдем в кафешантанчик.
- А меня из гимназии за это не выгонят?
- Авось не попадемся. В форме-то, конечно, не пустят. Обряжайся в мое.
- Можно, папа, в синюю тройку с искоркой?
- Валяй. И в демисезонное. Сегодня не холодно. Роста мы уже одного, да и в плечах тоже.
Наш пензенский кафешантан носил гордое имя "Эрмитаж". Помещался он на Московской, в том же квартале, что и Бюро похоронных процессий.
Половина двенадцатого мы сидели за столиком в общей зале, забрызганной розовым светом электрических лампионов, как пензяки называли тюльпановые люстры. В углах стояли раскидистые, мохнатые пальмы, такие же, как в буфетах первого класса на больших вокзалах. Но не пыльные. Стены были оклеены французскими обоями в голых улыбающихся богинях с лирами, гирляндами цветов вокруг шеи и какими-то райскими птицами на круглых плечах. Все богини, как по команде, стыдливо прикрывали левыми ручками то, что полагалось прикрывать после изгнания из рая.
Зал заполняли офицеры, преимущественно Приморского драгунского полка, черноземные помещики, купцы и "свободная профессия" - так величал простой люд врачей и адвокатов. Немногие явились с женами в вечерних платьях провинциального покроя.
Отец заказал бутылочку "Луи Редера". Во время войны был сухой закон, и шампанское нам подали в большом чайнике, как Кнурову и Вожеватову в "Бесприданнице".
Я был торжественно-напряженным и чувствовал себя, как в церкви на заутрене в светло-Христово Воскресенье.
Тучный тапер, с лицом, похожим на старый ротный барабан, яростно ударил подагрическими пальцами по клавишам фортепьяно. Сейчас же на сцену выпорхнула шансонетка.
На ней была гимназическая коричневая форма до голых пупырчатых коленок, белый фартучек, белый стоячий воротничок, белые манжеты. Вдоль спины болтались распущенные рыжие косы с голубыми бантиками.
Я маленькая Лизка,
Я ги-мна-зистка... - запищала шансонетка.
Тру-ля-ля!
Тру-ля-ля!
А вот, а вот - мои учителя!
И она полусогнутым "светским" мизинчиком показала на громадного жирного купца в просторном пиджаке, потом на усатого пожилого помещика с многолетним загаром до половины лба, потом на длинного лысого ротмистра в желтых кантах Приморского драгунского полка.
Обучалась я прилежно
Всем урокам вашим нежным.
Тру-ля-ля!
Тру-ля-ля!
Вот, вот, вот - мои учителя!
И стала высоко задирать ноги, показывая голубые подвязки и белые полотняные панталоны, обшитые дешевыми кружевцами.
У "гимназистки" было грубо раскрашено лицо: щеки - красным, веки и брови - черным, нос - белилами. От этого она показалась мне уродливой и старой, то есть лет тридцати.
- Папа, как ты думаешь, сколько ей лет?
- Восемнадцать, девятнадцать... А что?
- Так.
Мне стало грустно за "гимназистку".
Справа, через столик от нас, сидели постоянные партнеры отца по винту: пензенский златоуст - присяжный поверенный Роберт Георгиевич Вермель и его жена Маргарита Васильевна - сорокалетняя упитанная дама. Щеки у нее были как мячики, а глаза - как две открытые банки с ваксой. Она поминутно обращала их в нашу сторону и что-то возбужденно шептала мужу, пожимая декольтированными пышными плечами. При этом длинные брови, похожие на земляных червей, все время шевелились.
Супруг, в знак согласия, величаво кивал большелобой головой и тоже пожимал плечами.
- Папа, здесь Вермеля.
- Я уже поздоровался с ними.
- По-моему, они здорово возмущены, что ты привел меня в кафешантан.
- Конечно, - невозмутимо ответил отец.
Я скрипочку имею,
Ее я не жалею.
И у кого хорош смычок,
Пусть поиграет тот разок, - пищала с подмостков уже другая шансонетка толстогрудая, толстоногая, в юбочке, как летний зонтик. Она так же, как "гимназистка", была грубо раскрашена: щеки - красным, брови и веки - черным, нос, похожий на первую молодую картошечку, - белилами.
Я брезгливо заморщился.
- Тебе не нравится? - поинтересовался отец.
- А что тут может нравиться? Бездарно, безвкусно! - хмуро ответил я.
Маргарита Васильевна, поймав взгляд отца, сделала ему знак лорнетом.
- Пойду поцелую ручку у Марго, - сказал отец.
Шансонетка пищала, задирала до подбородка толстые ноги в стираном-перестиранном розовом трико.
Я скосил глаз на Вермелей: златоуст страстно ораторствовал, а Марго то выпускала из мячиков воздух, то вновь надувала их. Черви на лице шевелились.
"У-у, попадает батьке за меня!"
Тучный тапер неожиданно перестал стучать по клавишам.
Унылый зал снисходительно похлопал в ладоши.
До меня донесся спокойный голос отца:
- Анатолий все равно бы отправился в шантан. Вот я и решил: пусть уж лучше пойдет со мной, пойдем вместе.
Тапер опять принялся неистово шуметь. Шансонетка - пищать.
Когда отец вернулся, я сказал:
- Мне что-то скучно, папа.
- Домой хочешь?
- Да, если ты не возражаешь.
- Ну иди. Я еще часок посижу с Вермелями.
И он попросил лакея, зевающего в салфетку, перенести чайник с шампанским за их столик.
Отец взял ложу на концерт известного пианиста, приехавшего из Москвы.
- Пойдем, друзья, всей компанией, - сказал он.
- Спасибо, папа, за приглашение.
С музыкой у меня были отношения довольно странные. Когда я еще щеголял с ленточками в волосах, в Нижний приехал знаменитый скрипач Ян Кубелик. Почему-то он должен был выступать днем в том клубе, где отец ежедневно играл в винт.
Мама сказала:
- Я возьму Толю в концерт.
- Отлично.
Отец возражал в самых редких случаях. А по пустякам - того и в помине не было. Поэтому дом наш совсем не знал мелких "мещанских" ссор.
Меня одели в новое шелковое платьице с кружевами. "Господи, - молил я, только бы Лопушка не встретить! Вот уж он завизжит на весь мир: "Девчонка! Девчонка! ".
Отец проводил нас до парадной двери:
- Наслаждайтесь, друзья мои.
Очевидно, из опасения, что я буду слишком громко выражать свои чувства, мама купила билеты на хоры.
Ян Кубелик играл, как мне показалось, бесконечно. Я смотрел сосредоточенно, слушал тихо. Мама была в восторге и от Яна Кубелика, и от меня. Вдруг я дернул ее за мизинец:
- Мамочка, а скоро он перепилит свой ящик?
Она посмотрела на меня с отчаянием, словно я внезапно заболел менингитом:
- Ах, Толя, какие ты задаешь странные вопросы!
Любопытно, что этому "странному вопросу" суждено было превратиться в анекдот. Очевидно, мама рассказала папе, он своим партнерам по винту, те своим приятелям и сослуживцам... Короче говоря, ровно через двадцать лет мой "странный вопрос" докатился до московского кафе "Стойло Пегаса". В моем присутствии Вадим Шершеневич рассказал его Всеволоду Мейерхольду. Я даже весь зарумянился от гордости. Но своей тайны открыть не решился. "Все равно эти скептики не поверят!" Поэтому лишь бросил небрежно: "У этого анекдота, Вадим, очень длинная борода".
"Ах, если бы и наша поэзия была так долговечна! - сказал я себе. - Нет, пустая надежда! Что может тягаться с глупостью? Только она бессмертна!"
А вот еще разговор о музыке.
Мы гуляли с отцом по двухъярусному залу Главного дома Нижегородской ярмарки. Играл военный оркестр. Некоторое время я терпел это мужественно. Потом стал тащить отца за палку с набалдашником из слоновой кости:
- Папочка, уйдем отсюда.
- Ты устал, Толя? Хочешь домой?
- Нет, не хочу, не хочу! Мы опять сюда вернемся... скоро... когда они перестанут шуметь.
И я показал пальцем на блестящие медные трубы, изрыгавшие несносный шум.
- О, брат, да из тебя Бетховен вырастет! - сказал отец без улыбки.
Очевидно с музыкой у меня происходило то, что бывает с куреньем, от первой папиросы тошнит, а после десятой становишься заядлым курильщиком. Надо только втянуться.
Когда в Пензу приехал на гастроли московский пианист, я уже более или менее втянулся в музыку, которую Кнут Гамсун называл "водкой проклятых".
Отец продолжал:
- Если хочешь. Толя, пригласи свою даму. В ложе есть свободное место.
- Благодарю, папа.
А ночью после концерта я спросил:
- Она тебе понравилась, папа?
- Очень.
- Правда?
- Прелестная девушка.
Я, конечно, засветился. Значит, поэт Анатолий Мариенгоф ничуть не преувеличивал. Тонечка действительно похожа на золотой пшеничный колос, обласканный теплым солнечным небом, омытый проливными дождями и вскормленный тучным пензенским черноземом. Так было написано в моем сонете.
- Я давно не видел таких розовых девушек, - продолжал отец, отстегивая крахмальный воротничок от похрустывающей сорочки.
- Розовой?.. - настороженно переспросил я.
Отец кивнул головой- У нее, наверно, великолепное здоровье! Даже ветряной
оспы в детстве не было.
И, сняв ботинки, взял ночные туфли, вышитые бисером и купленные еще в Нижнем Новгороде у рукодела-монаха Печорского монастыря.
- О, сейчас она прелестна! Сейчас она очаровательна!
- А потом, папа?
Мой голос прозвучал робко и умоляюще.
- Потом?..
Отец положил на мое плечо большую ласковую руку:
- А потом... верная, любящая жена и отличная мать пятерых детей. Потом... умная и доброжелательная теща. А ведь это довольно редкое явление. И наконец, добрейшая бабушка целого выводка внучат... Проживет она долго - лет до девяноста. Еще и правнуков воспитывать будет.
Отец снял пенсне и стал играть ими. У взрослых тоже имеются свои игрушки.
- Вот и погадал тебе на воображаемой кофейной гуще.
Он ни в какой мере не хотел покушаться на мою любовь, но этими словами ранил ее смертельно.
Это случилось еще и потому, что за три дня до ночного разговора Тонечка показала мне свой семейный альбом. На большой глянцевой фотографии ее покойной мамы (она погибла при крушении поезда) я увидел мою Тоню. Бывает же такое поразительное сходство! Я увидел Тоню - поблекшую, рыхлую, с двумя подбородками и черепаховым веером в полных пальцах, унизанных кольцами. А на следующем листе (ох, какая коварная вещь эти семейные альбомы!)... я увидел Тоню в пожелтевшем портрете ее бабушки - грузной, седой, морщинистой старухи с добрыми вылинявшими глазами в больших очках. Обычно такие очки придают суровость лицу. Но тут даже они были бессильны преобразить природу.
Бабушка еще здравствовала, но мне повстречаться с ней не довелось. Старуха, держась старины, выезжала только в свою приходскую церковь Трех Святителей, где и венчалась она ровно шестьдесят пять лет тому назад.
Однажды отец спросил меня:
- Как ты считаешь - Тонечка умна?
- Видишь ли, папа, Тургенев о своей Виардо говорил: "Она так умна, что не только видит насквозь человека, но и спинку кресла, на котором он сидит". Ни за какие коврижки я бы не женился на такой женщине.
- Боже упаси! - воскликнул отец, хватаясь за голову.
Прошло, пожалуй, не меньше месяца.
- Вот, Настя, что получается, - тихо закончил я свою любовную исповедь, в моей, стало быть, любви червячок завелся. Как в папином александровском бюро.
Настенька задумчиво почесала в волосах штопальной спицей:
- Ничего тут не поделаешь, Анатолий Борисович. Пролитого уж не поднять.
И утешила, заглянув в комнату отца:
- У Бориса Михайловича пасьянс вышел. Хороший знак!.. Пожалуйте-ка за стол. Самовар давно из себя выходит.
Теперь бы о Тонечке я сказал шуточными строчками, к сожалению, не моими:
Молодуха, молодуха,
Много тела, мало духа.
Сегодня торжество в нашем "обжорном зале": окна вымыты, полы натерты воском, прилавок с холодными пирожками вынесен вон, а вместо него стоит длинный стол, покрытый синим сукном с золотой бахромой.
За столом - директор, поп в шелковой рясе и все педагоги. Они подстриглись, подровняли усы и бородки, пахнут цветочным одеколоном. Выглядят хотя и торжественно, но несколько поглупевшими, как это обычно бывает с людьми, только что вышедшими из парикмахерской. Директор в новом сюртуке; на шее какой-то орден, а через живот - толстая золотая цепь со множеством брелков. При малейшем движении директор звенит, как положенный на крышку гроба венок с железными цветами. Но от этого погребального звона не делается тоскливо на душе, потому что на синем сукне с золотой бахромой высится порядочная стопка аттестатов зрелости.
С величавой скрипучестью в голосе директор вызывает к длинному столу счастливых выпускников.
У меня чуть-чуть замирает сердце.
- Ма-ри-ен-гоф.
О, как я ждал этой минуты!
Стараюсь приблизиться к столу неторопливо, спокойно и с иронической улыбкой, которой я уже научился прикрывать себя в сложных и неприятных жизненных обстоятельствах.
А ведь они приходят очень рано. Чуть ли не в тот день, как принимаются купать человека в цинковой ванночке, и мыло попадает ему в глаза, и человек начинает горько плакать, орать, реветь от боли, обиды и гнева.
Я все это отлично помню. Помню свои чувства и свои мысли (да, да, свои мысли!) в эти драматические минуты. Причем помню гораздо лучше, острей, чем то, что случилось со мной, приближающимся к старости, лет пять тому назад.
А может, это все мое воображение. Ведь уверял же Андрей Белый, лично меня горячо уверял, что он помнит себя в животе матери.
Директор, издавая трубные звуки, сморкается в большой белый платок голландского полотна, хотя никакого насморка у господина Пономарева нет.
- Поздравляю, мой друг, с окончанием гимназии.
- Благодарствуйте, Сергей Афанасьевич.
- Желаю вам с честью защищать царя и отечество от тевтонских орд.
Потом величаво встает поп, шурша своей шелковой рясой:
- Сын мой, да не оставит тебя Всевышний на ратном поле!
Я наклоняю голову и мысленно говорю: "Куда угодно - к черту, к дьяволу, на ратное поле, будь оно проклято, только б выскочить из вашей гимназии".
Поп благословляет. Педагоги благосклонно улыбаются.
- Вот-с! - сипит господин Пономарев. - Вот-с...
И церемонно вручает мне аттестат, который шелестит в руках, так как напечатан на отличном пергаменте.
Сколько огорчений, волнений, головной боли, сколько дней, месяцев и лет, выброшенных на ветер, из-за этого листа голубой казенной бумаги, ничего не говорящей о человеке!
... 27-го мая 1916-го года, при отличном поведении, окончил полный восьмиклассный курс, причем обнаружены нижеследующие познания:
Закон Божий... три (3)
Русский язык с церковно-славянским и словесность... три (3)
Философская пропедевтика... три (3)
Математика... три (3)
Математическая география... три (3)
И так далее - три, три, три, три...
- Распишитесь, мой друг, в получении аттестата.
Я ставлю четкую подпись.
Директор смотрит, и глаза у него становятся скорбными, страдальческими.
В чем дело?
Оказывается, по домашней привычке, установившейся со времен нашего журнала с плехановским направлением, я не поставил твердый знак в конце фамилии.
- Ну, вот-с... - сокрушенно качает директор своими почтенными сединами, вы, господин Мариенгоф, окончили гимназию, аттестат зрелости у вас в руках, вы вольный человек и теперь можете писать без твердого знака!
Мне делается по-человечески жаль старика:
- Простите, Сергей Афанасьевич. Это я по рассеянности. Разрешите, поставлю.
- Сделайте милость, голубчик, уважьте. Уважьте на прощанье.
- Да, да...
Беру костяную ручку и ставлю жирный твердый знак, столь дорогой его педагогическому сердцу.
Сергей Афанасьевич доволен, успокоился:
- Спасибо, мой друг, спасибо!
А через семнадцать месяцев произошла Октябрьская революция. Одни ли твердые знаки она уничтожила?
Я опять забегаю вперед.
Москва.
Военный коммунизм.
- К вам, Анатолий Борисович, гость! - уважительным голосом сообщает соседка по коммунальной квартире в Богословском переулке.
Выхожу в полутемный коридор.
- Сергей Афанасьевич!..
Сам не понимаю почему, но я очень обрадовался:
- Милости прошу!.. Пожалуйста!.. Пожалуйста, заходите...
И распахиваю дверь в комнату.
Мой бывший директор несколько похудел. Голова и бородка стали как декабрьский снег, только что выпавший. Но выглядит старик, как говорится, молодцом.
- Я учительствую, - сообщает он, - в той же нашей с вами гимназии... Преподаю российскую словесность юным большевикам... Отрокам и девицам... Славные ребята.
Мысленно улыбаюсь этому слову - новому для Сергея Афанасьевича. Нас он называл "господами".
- Да, любопытные ребята... И, знаете, даже не командуют мной, а вроде как я ими. Ладим, ладим.
Разговор переходит на политику.
- Если толком разобраться во всем, что происходит, - продолжает Сергей Афанасьевич, - можно прийти к выводу, что большевики осуществляют великие идеи Платона и Аристотеля. "Все доходы граждан контролируются государством"... Так это же Платон!.. "Граждане получают пищу в общественных столовых"... И это Платон! А в Фивах, как утверждает Аристотель, был закон, по которому никто не мог принимать участия в управлении государством, если в продолжение десяти лет не был свободен от занятия коммерческими делами... Разве не правильно? Какие же государственные деятели из купцов? Мошенники они все, а не государственные деятели!
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.