Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Это Вам, потомки ! (Бессмертная трилогия - 3)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Мариенгоф Анатолий / Это Вам, потомки ! (Бессмертная трилогия - 3) - Чтение (стр. 6)
Автор: Мариенгоф Анатолий
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Потом строго добавил:
      - А тебе, тетя Нина, стыдно рассказывать мужчинам неприличные истории.
      И, надув щеки, важно удалился.
      Вот и я таким же был. Только ни одного шлепка не получил за все детство. Зато теперь...
      * * *
      Он спросил:
      - Ты любишь, Толя, слово "покой"?
      - Да.
      - От него, конечно, и комнаты называют "покоями", - заметил он.
      - От него и "покойник"...
      - Какой, Толя, тонкий, красивый и философский у нас язык! Правда!
      Это было незадолго до Сережиной смерти.
      * * ii
      Старики говорят так:
      - Я тоже был не прочь приволокнуться за пикантной бабенкой.
      - Я предпочитал свиные отбивные с горчичкой!
      - А у меня желудок работал, как часы.
      - Я переплывал Волгу запросто.
      - Я чертовски увлекался теннисом.
      - У меня в волосах гребень ломался. Вот какие густые были.
      И ни одного настоящего времени.
      Омерзительно!
      * * *
      Кого же я люблю больше - Толстого или Чехова? Тес! По секрету. На ухо!
      - Чехова.
      * * *
      В двадцатых годах психологические пьесы, психологический театр были не в моде. Это называли "психоложеством".
      * * *
      Мысль Толстого, Чехова, Достоевского всегда хочется "закусить" собственной мыслью.
      В этом, пожалуй, самое большое достоинство хорошей литературы.
      * * *
      Как-то мы с Бабелем в двухместном купе отправились из Москвы в Петроград.
      Во время таких путешествий, приятных и довольно комфортабельных, писатели обычно пьют коньяк и говорят о женщинах.
      Но коньяк не являлся бабелевской страстью, да и я без него не умирал от грусти, - вот и пили мы чай с лимоном.
      В те годы российская литература была в расцвете. Она пожирала нас, во всяком случае, не меньше, чем женщины.
      До Клина, то есть около двух часов, мы говорили только о ней. Говорили с наслаждением, со страстью. Потом, примерно столько же, Бабель наизусть читал стихи Осипа Мандельштама. Он читал превосходно - не напевно, как поэты, и не бытово по-актерски, а по-своему - по-бабелевски.
      - Ну-с, Анатолий, пора на боковую.
      - Пора!
      Мы погасили белые электрические лампочки и зажгли синий ночничок.
      Я, худой и длинный, с приятностью вытянулся на своей верхней полке, а он, коротенький и уже с брюшком, съежился в комочек на своей нижней.
      - Черт возьми, Анатолий, как я вам завидую! - сказал Бабель, посасывая ломтик лимона, вынутый из стакана.
      - Чему ж это?
      - Да вот, что стихи пишете, - ответил он. И стал аккуратно запаковываться в коричневое верблюжье одеяло. - А я за всю жизнь четырех рифмованных строчек не мог нацарапать. Бился, бился... До чего же это трудно!
      - Трудно?.. - усмехнулся я.
      - Так и Владимир Ильич считал. Он ведь к вашему брату, к поэтам, по-особенному относился. Мне Бонч рассказывал.
      В заключение Бабель, обладавший редкой памятью, наизусть процитировал пушкинского пашу из "Путешествия в Арзрум":
      "Благословен час, когда встречаем поэта. Поэт - брат дервишу. Он не имеет ни отечества, ни благ земных; и между тем как мы, бедные, заботимся о славе, о власти, о сокровищах, он стоит наравне с властелинами земли, и ему поклоняются", - и, натянув одеяло на лысину, мой попутчик мечтательно вздохнул: - Поэзия!.. Поэты!..
      Голова у него была круглая. Нос маленький, мягкий.
      - Вы чудак, Бабель.
      - Почему?
      - Да ведь в вашей прозе гораздо больше поэзии, чем во многих, очень многих стихах... Ну, скажем, в стихах Асеева. И, право, не меньше, чем у Маяковского. Даже во "Флейтепозвоночнике". А это его самая поэтическая вещь.
      Бабель от удовольствия даже сел.
      - Вы это серьезно, Мариенгоф?
      - Абсолютно.
      Действительно, я ему не льстил, так как никогда, к сожалению, не умел этого делать. А ведь лесть, даже глупая, так облегчает жизнь!
      - Вы, Бабель, прекрасный писатель!
      Для меня самого эти слова явились совершенно неожиданными. Даже прекрасному поэту Есенину я ни разу в жизни не сказал, что он прекрасный поэт.
      - Спокойной ночи, брат дервиша.
      Исаак Бабель тоже умер в сталинской каторжной тюрьме.
      * * *
      А вот анекдот:
      - Вам не нравится Бабель? - спросили маршала Буденного.
      - Смотря какая бабель, - ответил он.
      Я очень люблю хорошие анекдоты.
      И еще:
      Бабель был так умен, что всегда после встречи с ним, казалось бы, ничем не примечательной, я легко понимал: "Да, именно этот человек мог написать "Конармию", написать "Закат", написать своего Беню Крика".
      * * *
      Так же, как и после встречи с Шостаковичем - за покерным столом или за стопкой водки в Келломяжском шалмане, или за именинным пирогом у нас, или за пельменями у него - словом, всегда я мысленно говорил себе: Да, именно этот человек мог написать "Леди Макбет", "Пятую симфонию", "Седьмую симфонию" и т, д. ".
      А ведь бывает и по-другому. Раза три-четыре мне довелось разговаривать с одним очень знаменитым артистом (Хмелевым). И всякий раз была в разговоре тема: театр, пьеса, музыка, художники, политика. Однако потом, на улице, я разводил руками: "Неужели это тот самый человек, который так замечательно играет и то, и то, и то. Играет, черт побери, с божественной глубиной Толстого, с чеховской тонкостью, с дьявольским умом Горького?.. Вот подишь-ты!.. А сам..."
      И опять разводил руками: "Откуда бы?.. Ничего не понимаю!"
      * * *
      Вот я и доигрываю свою последнюю сцену. Если бы в наши дни вдруг люди стали говорить таким же высоким слогом, как Шекспир, то через несколько реплик, как мне думается, должен прозвучать следующий диалог:
      Гораций. Покойной ночи, милый друг. Пусть ангелы баюкают твой сон.
      Мариенгоф. Ха-ха - ангелы! (Умирает.)
      После этого с барабанным боем входит Фортинбрас (то есть секретарь по административной части Союза советских писателей). Потом - траурный марш и... труп уносят.
      Очень смешно. Правда?
      * * *
      Когда женщина по-настоящему курит - папироса торчит у нее в углу рта гораздо профессиональней, чем у мужчины. Она глубже затягивается. И гораздо энергичней выпускает дым из ноздрей.
      В этом, конечно, нет разврата. Но мне кажется, что-то говорит о развратности таких женщин. Они сидят, обычно закинув ногу на ногу, и на их колено можно положить руку с большей уверенностью.
      Во время короткого расцвета бывшего Михайловского театра
      (вторая половина двадцатых годов) там пошла первая опера
      Шостаковича "Нос". Замечательная опера. Острая, дерзкая, по-гоголевски гротесковая и новая в каждой своей музыкальной фразе. Успех у "Носа" был необычайный. Но у немногих. А "болото", как ему - болоту - и полагается, отвратительно заквакало всем своим внушительным лягушачьим хором.
      Очень долго после этого Шостакович повторял:
      - Тот, кто враг "Носа", - мой враг.
      Я понимал Дмитрия Дмитриевича.
      И сегодня - на пороге старости - скажу, как в юности:
      - Тот, кто враг моей "Бессмертной трилогии" (то есть "Романа без вранья", "Моего века..." и вот этой книги), - тот мой враг.
      Правда, покамест врагов у последних двух вещей совсем мало. Пожалуй, одна Вера Федоровна Панова. Ведь читают по рукописи, и только избранные. Чаще всего, разумеется, избранные мной.
      Панова прочла как редактор "Ленинградского альманаха".
      Не желая показать свою совершенно нормальную трусость в этой должности, она предпочла прикинуться дурой.
      А это ей трудно.
      * * *
      Мне думается, что уйти из жизни (так же, как уйти из гостей) гораздо лучше несколько раньше, чем несколько позже, когда ты уже всем здорово надоел.
      * * *
      Шаляпин на редкость тонко понимал литературу. Вот он прочел "Артамоновых", и что ему особенно понравилось у Горького:
      "Березки стоят выгнанными из леса".
      Это и вправду великолепно!
      * * *
      Сегодня на Невском проспекте меня оштрафовали на пять рублей за переход улицы по кривой линии.
      Я, конечно, обозлился, как обозлится почти всякий человек, даже справедливо оштрафованный.
      Однако через минуту, к удивлению милиционера, я громко рассмеялся. Мне вспомнился Анатолий Васильевич Луначарский. На том же Невском, на том же переходе, неподалеку от Европейской гостиницы, его тоже оштрафовал постовой милиционер, но почему-то на десятку. В те годы портреты Анатолия Васильевича уже не выставлялись в витринах, и для молодого работника рабоче-крестьянской милиции он был, судя по рыжему меху в плешинах на воротнике длинной шубы, судя по пенсне, по бородке и животу, просто старым человеком из "бывших" бар.
      - Черт их знает, - сказал мне Луначарский, - только бессмысленно раздражают народ! Надо же все-таки соображать хоть немного. А вот они без соображения!..
      Говоря "их" и "они", Анатолий Васильевич меньше всего думал о милиционерах. В ту достопамятную эпоху для большевика с 1903 года и бессменного при Ленине народного комиссара просвещения слово "они" относилось к Сталину и его правительству, называвшемуся "соратниками".
      * * *
      Я собирался на бал в женский институт. Белые лайковые перчатки, попахивающие бензином, лежали на столике рядом с блестящими, туго накрахмаленными манжетами. Носовой платок уже был надушен. Тетя Нина до сияния начистила плоские золотые пуговицы на моем двубортном черном мундире с высоким красным воротником.
      - Когда, дружок, ты был совсем маленький, - сказала тетя Нина, - и к вам в дом приходил чужой человек, ты, шаркнув ножкой, сразу его спрашивал: "Скажите, пожалуйста, сколько вам лет?"
      - Дамам я тоже задавал этот глупый вопрос?
      - Нет, дружок, дамы тогда тебя еще не интересовали.
      О, это все было не так просто, как предполагала тетя Нина! Дело в том, что дети начинают размышлять о жизни человека гораздо раньше, чем это думают родители. В десять лет я говорил себе:
      - Не хочу жить стариком. И не буду, не буду! Обязательно умру красивым. В двадцать пять лет.
      Тридцатилетние мужчины казались мне стариками.
      Срок исчезновения из этого мира постепенно отодвигался.
      Когда мне самому стукнуло четверть века, я уже заявлял приятелям:
      - Дотяну до сорока пяти и баста! Пуля в лоб!..
      У меня было брезгливое отношение к старости.
      Через два месяца - то есть 7 июля - мне исполнится шестьдесят. Невольно спрашиваю: "Научила ли меня чему-нибудь жизнь?" Очень сомневаюсь. Во всяком случае, я не стал более мудрым, чем во времена тети Нины. Нисколько!
      Вот только вчера среди ночи, когда я проснулся, чтобы выпить чашку боржома, вдруг совершенно твердо решил: "Хватит! Сыт по горло! Не желаю, черт возьми, превращаться в старую развалину. Ну, протяну еще три-четыре года и..."
      Поучительная история.
      * * *
      Внучке бухгалтера БДТ Валечке третьего дня исполнилось два с половиной года, но луну она увидела первый раз в жизни.
      Нахмурив тоненькие бровки, она смотрела на нее долго и серьезно. А потом сказала:
      - Погляди, дядя, какая на потолке зажглась красивая лампочка!
      * * *
      Уж если писать, так, пожалуй, для читателя и зрителя. А у нас почему-то пользуются особой благосклонностью романы, сочиненные для книжных шкафов, и пьесы, поставленные для пустых стульев.
      * * *
      Когда Уланова и Завадский часа в два ночи ушли от нас, мы еще тогда жили на Кирочной, наша домработница Шура, презрительно шмыгнув носом, сказала:
      - Уланова, Уланова... Вот уж обнокновенная... Вот уж...
      И, не договорив, стала обиженно, со звоном, убирать со стола посуду.
      После этих слов Шуры я точно понял, в чем гениальность Улановой: она "вот уж обнокновенная" и в своих условных "пачках", и в божественной пластичности своего классического танца на пуантах.
      В стихах это сказано несколько иначе:
      Ты такая ж простая, как все.
      Как сто тысяч других в России.
      Было ли когда-нибудь до Улановой нечто подобное в балете?
      Не уверен.
      А Качалов, наш дорогой Василий Иванович, не в пример Улановой, "дошел" до Шуры.
      Слушая из детской, как он читает Ричарда III, она в полном восторге шептала...
      * * *
      Шкловские жили в своей новой московской квартире, а на даче у них ("чтобы в тишине поработать") очутился Юлиан Григорьевич Оксман.
      Дача порядочная. И три, значит, жителя: он, домработница и кот.
      Стояли мягкие предвесенние дни.
      Разобрав чемоданчик, Оксман позвонил-в Москву:
      - Я, Витя, проживу у тебя на даче недели три. Ладно?
      - Да живи, пока не надоест.
      - Мне здесь никогда не надоест. Красота! Сразу другим человеком стал. Четверть века с плеч скинул.
      А на следующее утро Юлиан Григорьевич уже был в Москве.
      - Это ты? - удивленно спросил Шкловский, отворив дверь своему дачнику.
      - Я.
      - И с чемоданом?
      - Как видишь.
      - Не понравилось?
      - Нет, очень понравилось. Там у вас чудесно.
      - А почему сбежал?
      - С вашим котом поссорился, - мрачно ответил Оксман.
      * * *
      Это было в конце сталинских сороковых годов.
      Келломяки. Почему-то не льет дождь. Я прихожу на вокзал, чтобы встретить Никритину. Она обещала вернуться пятичасовым, но задержалась на репетиции, и вместо нее я неожиданно встретил Шостаковича.
      - Зайдем, Анатолий Борисович, в шалман.
      Он своими тремя столиками раскинулся напротив станции.
      - Выпьем по сто грамм. У меня сегодня большой день.
      И Дмитрий Дмитриевич улыбается саркастически. Не люблю я этого слова, но другое (хорошее) не приходит в голову.
      Садимся за деревянный кривой столик, к счастью, не покрытый облупившейся липкой клеенкой. Девушка в белом переднике приносит нам теплую водку и на черством хлебе заветренную полтавскую колбасу.
      Шостакович чокается:
      - Так вот, Анатолий Борисович, являюсь я сегодня в Консерваторию... А перед тем как войти в класс, случайно останавливаюсь перед "доской объявлений" и читаю...
      Он делает паузу и с той же улыбкой потирает руки.
      - Читаю, что меня выгнали из профессоров.
      - Прелестно!
      - Узнаю, значит, об этом из приказа, наклеенного на доску.
      - Прелестно!
      - Ну, выпьем, Анатолий Борисович.
      - Есть за что! - говорю я.
      И мы сдвигаем зеленоватые стаканы.
      *" *
      Позвонил художник Владимир Лебедев:
      - Знаете, Толя, я до сих пор некоторые ваши стихи наизусть помню. Вы, конечно, не Пушкин, но... Вяземский.
      Я не очень обиделся, потому что и Вяземских-то у нас не так много.
      * * *
      За несколько дней до смерти, чувствуя себя совсем не плохо, Лавренев говорил:
      - Я смерти не боюсь. В 67 лет умереть уже не страшно. А вот что у моего гроба будет произносить речь Анатолий Софронов, это, друзья мои, страшно!
      Так и случилось. Надгробную речь говорил Софронов. А от ленинградских писателей - пьяный Виссарион Саянов, которого Лавренев тоже терпеть не мог.
      Закон жизни! Она же, чертовка, ироничней всех Вольтеров. " * *
      Знаменитое кафе "Стойло Пегаса" принадлежало по документам "Ассоциации вольнодумцев".
      Этих вольнодумцев в Москве тогда было трое: Есенин, Шершеневич и я.
      * * *
      Я люблю и бульварную литературу, и уголовную, при условии, если она "качественная", как теперь говорят. К примеру - "Анну Каренину" Л. Толстого (бульварный роман), "Братья Карамазовы" Достоевского (уголовный).
      * * *
      Болтая, шучу, чуть-чуть кокетничаю с хорошенькой блондинкой, заполняющей мое "пенсионное удостоверение".
      - Распишитесь, пожалуйста, товарищ Мариенгоф.
      На мне модное светло-серое пальто, из-под которого торчит яркое клетчатое кашне.
      - Желаю вам, Анатолий Борисович, жить до ста лет, - говорит девушка.
      - Не слишком ли много? - отвечаю я. - В этом возрасте я, вероятно, не смогу ухаживать за вами.
      - Сами не захотите. Я уже буду стара для вас.
      - Ни в коем случае! Блондинки не стареют.
      Продолжая болтать, я раскрываю "пемвмоиное удостоверение" и читаю первый пункт:
      "Пенсия назначена по старости".
      И сразу же улыбка на моих губах делается жалкой, а глаза тухнут, словно я узнал горькую новость.
      * * *
      Если бы меня спросили, что в жизни необходимей - хлеб, нефть, каменный уголь или литература, я бы, не колеблясь, ответил - литература.
      Это понимают еще немногие.
      * * *
      Когда Андрей Белый умер, Мандельштам подвел свои счеты с ним:
      Скажите, говорят какой-то Гоголь умер?
      Не гоголь, так себе писатель, гоголек...
      Тот самый, что тогда невнятицу устроил,
      Который шустрился, довольно уж легок,
      О чем-то позабыл, чего-то не усвоил,
      Затеял кавардак, перекрутил снежок,
      Молчит, как устрица - на полтора аршина
      К нему не подойти - почетный караул,
      Тут что-то кроется - должно быть, есть причина.
      ... Напутал и уснул.
      янв. 1934
      В ту эпоху, названную справедливо сталинской, смерть для бессмертных была довольно стандартной: в тюрьме (как Бабель), на этапе (как Мандельштам), в подвале чекушки с дыркой в затылке (как Мейерхольд) или в сумасшедшем доме (как Белый).
      Осип Эмильевич начал умирать в ссылке, казавшейся посторонним почти сталинской милостью.
      Но, оказывается, не ему самому.
      Лишив меня морей, разбега и разлета
      И дав стопе упор насильственной земли,
      Чего добились вы? Блестящего расчета.
      Губ шевелящихся отнять вы не могли.
      А вот еще из той же "Воронежской тетради".
      И еще:
      Пустигжеяя, отдай меня, Воронеж
      Уронишь ты меня иль проворонишь,
      Ты выронишь меня, вернешь
      Воронеж - блажь, Воронеж - ворон, нож!
      Куда мне деться в этом январе?
      Открытый город сумасбродно цепок.
      От замкнутых я, что ли, пьян дверей?
      И хочется мычать от всех замков и скрепок.
      И в яму - в бородавчатую темь
      Скольжу к обледенелой водокачке
      И, задыхаясь, мертвый воздух ем,
      И разлетаются грачи в горячке.
      А я за ними ахаю, стуча
      В какой-то мерзлый деревянный короб:
      - Читателя! Советчика! Врача!
      На лестнице колючей - разговора б!
      1937
      Конец 1950-х

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6