Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Бессмертная трилогия (№3) - "Это вам, потомки!"

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Мариенгоф Анатолий / "Это вам, потомки!" - Чтение (стр. 6)
Автор: Мариенгоф Анатолий
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Бессмертная трилогия

 

 


В конце концов, чтобы не сойти с ума от этой навязчивой мысли, Мандельштам сбежал из Дома творчества за десять дней до окончания путевки. Как известно, на стихи не очень-то прокормишься. Тем более на хорошие стихи. А Мандельштам, на беду свою, писал прекрасные.

Дано мне тело — что мне делать с ним,

Таким единым и таким моим?

За радость тихую дышать и жить

Кого, скажите, мне благодарить?

Вот Осип Эмильевич и ходил с пустым кошельком. Тогда еще деньги в кошельки клали, а не просто совали в карман.

Чтобы и в самом деле не свезли преждевременно на кладбище, приходилось нашим поэтам все время побираться, то есть брать деньги взаймы без отдачи. Но сколько же лет можно брать таким образом? Тут-то и проявлял Осип Эмильевич поражающую виртуозность мысли.

Существовала тогда Центральная комиссия улучшения быта ученых (Цекубу). Милостью Анатолия Васильевича Луначарского к ученым причислили поэтов, прозаиков и даже критиков, которые, как мы знаем, никакого отношения к ученым не имеют. Когда умирал член Цекубу, правление выдавало некоторую сумму на его похороны. Осип Эмильевич справедливо решил, что эти могильные деньги ему живому пригодятся больше, чем ему мертвому. И своевременно подал заявление, что он-де клятвенно отказывается от похоронной суммы с тем, чтобы ему вручили ее вперед, когда еще приходится кушать почти каждый день. Могильную сумму немедленно выдали под соответствующую расписку. Даже председатели правлений тогда не были лишены чувства юмора. Вот какая была эпоха!

А родной брат Осипа Эмильевича однажды показал мне следующую телеграмму: «Прошу именем покойной мамы немедленно вышли сто рублей. Осип». Эти образцы виртуозной манделыытамовской мысли можно без труда множить, множить и множить.

Жил Осип Эмильевич до того странно, до того нелепо, что порой мы говорили, горестно разводя руками: «Ох, у него не все дома!…» И стучали при этом указательным пальцем по лбу.

Как-то где-то Алексей Николаевич Толстой обронил о нем что-то обидное и не слишком справедливое. Разумеется, добрые друзья это немедленно передали Мандельштаму, как полагается, сильно преувеличив. Примерно через неделю, случайно встретив Толстого, кажется, в Доме Герцена, Осип Эмильевич подошел к своему обидчику, величаво встал на цыпочки и двумя пальцами правой руки едва-едва коснулся его щеки. После чего пропел торжественно:

— Счита-а-а-айте, су-у-у-у-ударь, что я да-а-ал ва-а-а-ам поще-е-е-ечину.

Толстой ничего не понял. По его словам, эта «пощечина» напоминала нежную женскую ласку или прикосновение бархатной лапки котенка, спрятавшего коготки.

А Осип Эмильевич искренне был поражен, как это Толстой не вызывает его на поединок, хотя бы на рапирах, которые наш прирожденный дуэлянт своевременно раздобыл в бутафорской Камерного театра.

Ожидая секундантов, Мандельштам рьяно тренировался, фехтуя со своей рыжеволосой подругой. Она была поразительно ему под пару, сочетая в себе парение в эмпиреях с виртуозностью практической мысли. В самом деле, не могла же она лишить своего «великого поэта» чашки крепкого черного кофе с четырьмя кусочками пиленого сахара!

— Умоляю вас, одолжите нам до завтра несколько рублей. Ведь мой Осенька без турецкого кофе…

И глаза ее наполнялись слезами.

Так драматически обращалась она к тем, кто был настолько богат, что мог выложить «купюрку», прекрасно зная, что она «без отдачи».

И замечательный поэт писал.

Спасибо тебе, рыжеволосая подруга Осипа Эмильевича!

А писал он все лучше, лучше и лучше.

Мне на плечи кидается век-волкодав,

Но не волк я по крови своей…

Осип Эмильевич все предугадал.

Сталин, конечно, и ему кинулся «на плечи». «Век-волкодав» — это был он. Кинулся, загрыз и замучил до смерти — в ссылках, в концлагерях и каторжных тюрьмах.


* * *

Есенин на Тверском бульваре.

— Лев Николаевич считал, что плотская любовь окружена «суеверием». Надо его разоблачить! — говорил он.

Но не сделал этого. Не успел. А жаль!

Литература действительно нагородила черт-те что вокруг этого дела — естественного и необходимого, но уж больно незамысловатого.

Получаем удовольствие от этого?… Получаем. Ну и слава Богу. Спасибо.

Но ведь обезьяны тоже удовольствие получают. Не правда ли? Да еще, как известно, куда больше, чем мы с вами.


* * *

«Роман без вранья», «Мой век, мои друзья и подруги» и эту рукопись я бы хотел издать под одной обложкой.

«Бессмертная трилогия».

Вот название. Вероятно, сделать это придется уже после меня. «Apres moi», как говорят французы.

Не могу слукавить, что это приводит меня в восторг. Приятно было бы взглянуть на книгу, подержать ее в руках, поперелистывать и важно поставить на полку, получив с издательства тысяч сто.

Пригодились бы нам с Нюшкой.


* * *

Я с грустью сказал своей старой приятельнице:

— Вот, милая, и у тебя есть квартира. Поздравляю! И шкаф, и широкая кровать, и стулья из Будапешта, и холодильник, и пылесос.

— И муж, — добавила она.

— Да, и квартира, и свой муж.

Чужих мужей у нее было более чем достаточно.

— Чего же ты вздыхаешь, Анатолий?

— А вот «дома», милая… понимаешь, теплого человеческого «дома», у тебя все-таки нет. Это ведь не одно и то же. Квартира еще не дом.

Я посоветовал:

— Попробуй заведи кошку… или канарейку.

Она завела и кошку и канарейку. Не помогло. Кошка сбежала ровно через неделю. Вероятно, она сбежала от неуютности. А через полгода и муж сбежал… задушив бедную желтенькую птичку…


* * *

Машенька принесла двойку по арифметике. Мама сделала ей выговор. Машенька прослезилась. Тем не менее через два дня она принесла опять двойку — по русскому языку. На этот раз дома на нее уже покричали. И Машенька вытирала со щек слезы пухлыми кулачками. А под выходной она явилась с третьей двойкой. Мама не выдержала и отхлопала ее. Не больно, конечно, а так — «символически». Плача навзрыд, Машенька горестно повторяла:

— Господи, хоть бы скорее на пенсию выйти!

А племяннику актрисы Ольхиной за какое-то детское «преступление» надавали по попке настоящих звонких шлепков. В полном отчаянии он кричал:

— «Скорую помощь»! Скорей вызовите «скорую помощь»! А то я никогда в жизни не смогу на горшочек садиться!

Несколько дней тому назад я познакомился с этим молодцом. На нем уже была форменная школьная фуражка с золотыми листочками на околыше. Первая школьная фуражка!

Когда Ольхина вспоминала комический случай из его биографии, он, презрительно пожав плечами, сказал:

— Мало ли какие глупости бывают в дни нашей молодости!

Потом строго добавил:

— А тебе, тетя Нина, стыдно рассказывать мужчинам неприличные истории.

И, надув щеки, важно удалился.

Вот и я таким же был. Только ни одного шлепка не получил за все детство. Зато теперь…


* * *

Он спросил:

— Ты любишь, Толя, слово «покой»?

— Да.

— От него, конечно, и комнаты называют «покоями», — заметил он.

— От него и «покойник»…

— Какой, Толя, тонкий, красивый и философский у нас язык! Правда!

Это было незадолго до Сережиной смерти.


* * *

Старики говорят так:

— Я тоже был не прочь приволокнуться за пикантной бабенкой.

— Я предпочитал свиные отбивные с горчичкой!

— А у меня желудок работал, как часы.

— Я переплывал Волгу запросто.

— Я чертовски увлекался теннисом.

— У меня в волосах гребень ломался. Вот какие густые были.

И ни одного настоящего времени.

Омерзительно!


* * *

Кого же я люблю больше — Толстого или Чехова? Тс-с! По секрету. На ухо!

— Чехова.


* * *

В двадцатых годах психологические пьесы, психологический театр были не в моде. Это называли «психоложеством».


* * *

Мысль Толстого, Чехова, Достоевского всегда хочется «закусить» собственной мыслью.

В этом, пожалуй, самое большое достоинство хорошей литературы.


* * *

Как— то мы с Бабелем в двухместном купе отправились из Москвы в Петроград.

Во время таких путешествий, приятных и довольно комфортабельных, писатели обычно пьют коньяк и говорят о женщинах.

Но коньяк не являлся бабелевской страстью, да и я без него не умирал от грусти, — вот и пили мы чай с лимоном.

В те годы российская литература была в расцвете. Она пожирала нас, во всяком случае, не меньше, чем женщины.

До Клина, то есть около двух часов, мы говорили только о ней. Говорили с наслаждением, со страстью. Потом, примерно столько же, Бабель наизусть читал стихи Осипа Мандельштама. Он читал превосходно — не напевно, как поэты, и не бытово по-актерски, а по-своему — по-бабелевски.

— Ну-с, Анатолий, пора на боковую.

— Пора!

Мы погасили белые электрические лампочки и зажгли синий ночничок.

Я, худой и длинный, с приятностью вытянулся на своей верхней полке, а он, коротенький и уже с брюшком, съежился в комочек на своей нижней.

— Черт возьми, Анатолий, как я вам завидую! — сказал Бабель, посасывая ломтик лимона, вынутый из стакана.

— Чему ж это?

— Да вот, что стихи пишете, — ответил он. И стал аккуратно запаковываться в коричневое верблюжье одеяло. — А я за всю жизнь четырех рифмованных строчек не мог нацарапать. Бился, бился… До чего же это трудно!

— Трудно?… — усмехнулся я.

— Так и Владимир Ильич считал. Он ведь к вашему брату, к поэтам, по-особенному относился. Мне Бонч рассказывал.

В заключение Бабель, обладавший редкой памятью, наизусть процитировал пушкинского пашу из «Путешествия в Арзрум»:

«Благословен час, когда встречаем поэта. Поэт — брат дервишу. Он не имеет ни отечества, ни благ земных; и между тем как мы, бедные, заботимся о славе, о власти, о сокровищах, он стоит наравне с властелинами земли, и ему поклоняются», — и, натянув одеяло на лысину, мой попутчик мечтательно вздохнул: — Поэзия!… Поэты!…

Голова у него была круглая. Нос маленький, мягкий.

— Вы чудак, Бабель.

— Почему?

— Да ведь в вашей прозе гораздо больше поэзии, чем во многих, очень многих стихах… Ну, скажем, в стихах Асеева. И, право, не меньше, чем у Маяковского. Даже во «Флейте-позвоночнике». А это его самая поэтическая вещь.

Бабель от удовольствия даже сел.

— Вы это серьезно, Мариенгоф?

— Абсолютно.

Действительно, я ему не льстил, так как никогда, к сожалению, не умел этого делать. А ведь лесть, даже глупая, так облегчает жизнь!

— Вы, Бабель, прекрасный писатель!

Для меня самого эти слова явились совершенно неожиданными. Даже прекрасному поэту Есенину я ни разу в жизни не сказал, что он прекрасный поэт.

— Спокойной ночи, брат дервиша.

Исаак Бабель тоже умер в сталинской каторжной тюрьме.


* * *

А вот анекдот:

— Вам не нравится Бабель? — спросили маршала Буденного.

— Смотря какая бабель, — ответил он.

Я очень люблю хорошие анекдоты.

И еще:

Бабель был так умен, что всегда после встречи с ним, казалось бы, ничем не примечательной, я легко понимал: «Да, именно этот человек мог написать „Конармию“, написать „Закат“, написать своего Беню Крика».


* * *

Так же, как и после встречи с Шостаковичем — за покерным столом или за стопкой водки в Келломяжском шалмане, или за именинным пирогом у нас, или за пельменями у него — словом, всегда я мысленно говорил себе: Да, именно этот человек мог написать «Леди Макбет», «Пятую симфонию», «Седьмую симфонию» и т. д. ".

А ведь бывает и по-другому. Раза три-четыре мне довелось разговаривать с одним очень знаменитым артистом (Хмелевым). И всякий раз была в разговоре тема: театр, пьеса, музыка, художники, политика. Однако потом, на улице, я разводил руками: «Неужели это тот самый человек, который так замечательно играет и то, и то, и то. Играет, черт побери, с божественной глубиной Толстого, с чеховской тонкостью, с дьявольским умом Горького?… Вот поди-ты!… А сам…»

И опять разводил руками: «Откуда бы?… Ничего не понимаю!»


* * *

Вот я и доигрываю свою последнюю сцену. Если бы в наши дни вдруг люди стали говорить таким же высоким слогом, как Шекспир, то через несколько реплик, как мне думается, должен прозвучать следующий диалог:

Гораций. Покойной ночи, милый друг. Пусть ангелы баюкают твой сон.

Мариенгоф. Ха-ха — ангелы! (Умирает.)

После этого с барабанным боем входит Фортинбрас (то есть секретарь по административной части Союза советских писателей). Потом — траурный марш и… труп уносят.

Очень смешно. Правда?


* * *

Когда женщина по-настоящему курит — папироса торчит у нее в углу рта гораздо профессиональней, чем у мужчины. Она глубже затягивается. И гораздо энергичней выпускает дым из ноздрей.

В этом, конечно, нет разврата. Но мне кажется, что-то говорит о развратности таких женщин. Они сидят, обычно закинув ногу на ногу, и на их колено можно положить руку с большей уверенностью.

Во время короткого расцвета бывшего Михайловского театра (вторая половина двадцатых годов) там пошла первая опера Шостаковича «Нос». Замечательная опера. Острая, дерзкая, по-гоголевски гротесковая и новая в каждой своей музыкальной фразе. Успех у «Носа» был необычайный. Но у немногих. А «болото», как ему — болоту — и полагается, отвратительно заквакало всем своим внушительным лягушачьим хором.

Очень долго после этого Шостакович повторял:

— Тот, кто враг «Носа», — мой враг.

Я понимал Дмитрия Дмитриевича.

И сегодня — на пороге старости — скажу, как в юности:

— Тот, кто враг моей «Бессмертной трилогии» (то есть «Романа без вранья», «Моего века…» и вот этой книги), — тот мой враг.

Правда, покамест врагов у последних двух вещей совсем мало. Пожалуй, одна Вера Федоровна Панова. Ведь читают по рукописи, и только избранные. Чаще всего, разумеется, избранные мной.

Панова прочла как редактор «Ленинградского альманаха».

Не желая показать свою совершенно нормальную трусость в этой должности, она предпочла прикинуться дурой.

А это ей трудно.


* * *

Мне думается, что уйти из жизни (так же, как уйти из гостей) гораздо лучше несколько раньше, чем несколько позже, когда ты уже всем здорово надоел.


* * *

Шаляпин на редкость тонко понимал литературу. Вот он прочел «Артамоновых», и что ему особенно понравилось у Горького:

«Березки стоят выгнанными из леса».

Это и вправду великолепно!


* * *

Сегодня на Невском проспекте меня оштрафовали на пять рублей за переход улицы по кривой линии.

Я, конечно, обозлился, как обозлится почти всякий человек, даже справедливо оштрафованный.

Однако через минуту, к удивлению милиционера, я громко рассмеялся. Мне вспомнился Анатолий Васильевич Луначарский. На том же Невском, на том же переходе, неподалеку от Европейской гостиницы, его тоже оштрафовал постовой милиционер, но почему-то на десятку. В те годы портреты Анатолия Васильевича уже не выставлялись в витринах, и для молодого работника рабоче-крестьянской милиции он был, судя по рыжему меху в плешинах на воротнике длинной шубы, судя по пенсне, по бородке и животу, просто старым человеком из «бывших» бар.

— Черт их знает, — сказал мне Луначарский, — только бессмысленно раздражают народ! Надо же все-таки соображать хоть немного. А вот они без соображения!…

Говоря «их» и «они», Анатолий Васильевич меньше всего думал о милиционерах. В ту достопамятную эпоху для большевика с 1903 года и бессменного при Ленине народного комиссара просвещения слово «они» относилось к Сталину и его правительству, называвшемуся «соратниками».


* * *

Я собирался на бал в женский институт. Белые лайковые перчатки, попахивающие бензином, лежали на столике рядом с блестящими, туго накрахмаленными манжетами. Носовой платок уже был надушен. Тетя Нина до сияния начистила плоские золотые пуговицы на моем двубортном черном мундире с высоким красным воротником.

— Когда, дружок, ты был совсем маленький, — сказала тетя Нина, — и к вам в дом приходил чужой человек, ты, шаркнув ножкой, сразу его спрашивал:

«Скажите, пожалуйста, сколько вам лет?»

— Дамам я тоже задавал этот глупый вопрос?

— Нет, дружок, дамы тогда тебя еще не интересовали.

О, это все было не так просто, как предполагала тетя Нина! Дело в том, что дети начинают размышлять о жизни человека гораздо раньше, чем это думают родители. В десять лет я говорил себе:

— Не хочу жить стариком. И не буду, не буду! Обязательно умру красивым. В двадцать пять лет.

Тридцатилетние мужчины казались мне стариками.

Срок исчезновения из этого мира постепенно отодвигался.

Когда мне самому стукнуло четверть века, я уже заявлял приятелям:

— Дотяну до сорока пяти и баста! Пуля в лоб!…

У меня было брезгливое отношение к старости.

Через два месяца — то есть 7 июля — мне исполнится шестьдесят. Невольно спрашиваю: «Научила ли меня чему-нибудь жизнь?» Очень сомневаюсь. Во всяком случае, я не стал более мудрым, чем во времена тети Нины. Нисколько!

Вот только вчера среди ночи, когда я проснулся, чтобы выпить чашку боржома, вдруг совершенно твердо решил: «Хватит! Сыт по горло! Не желаю, черт возьми, превращаться в старую развалину. Ну, протяну еще три-четыре года и…»

Поучительная история.


* * *

Внучке бухгалтера БДТ Валечке третьего дня исполнилось два с половиной года, но луну она увидела первый раз в жизни.

Нахмурив тоненькие бровки, она смотрела на нее долго и серьезно. А потом сказала:

— Погляди, дядя, какая на потолке зажглась красивая лампочка!


* * *

Уж если писать, так, пожалуй, для читателя и зрителя. А у нас почему-то пользуются особой благосклонностью романы, сочиненные для книжных шкафов, и пьесы, поставленные для пустых стульев.


* * *

Когда Уланова и Завадский часа в два ночи ушли от нас, мы еще тогда жили на Кирочной, наша домработница Шура, презрительно шмыгнув носом, сказала:

— Уланова, Уланова… Вот уж обнокновенная… Вот уж… И, не договорив, стала обиженно, со звоном, убирать со стола посуду.

После этих слов Шуры я точно понял, в чем гениальность Улановой: она «вот уж обнокновенная» и в своих условных «пачках», и в божественной пластичности своего классического танца на пуантах.

В стихах это сказано несколько иначе:

Ты такая ж простая, как все.

Как сто тысяч других в России.

Было ли когда-нибудь до Улановой нечто подобное в балете?

Не уверен.

А Качалов, наш дорогой Василий Иванович, не в пример Улановой, «дошел» до Шуры.

Слушая из детской, как он читает Ричарда III, она в полном восторге шептала…


* * *

Шкловские жили в своей новой московской квартире, а на даче у них («чтобы в тишине поработать») очутился Юлиан Григорьевич Оксман.

Дача порядочная. И три, значит, жителя: он, домработница и кот.

Стояли мягкие предвесенние дни.

Разобрав чемоданчик, Оксман позвонил-в Москву:

— Я, Витя, проживу у тебя на даче недели три. Ладно?

— Да живи, пока не надоест.

— Мне здесь никогда не надоест. Красота! Сразу другим человеком стал. Четверть века с плеч скинул.

А на следующее утро Юлиан Григорьевич уже был в Москве.

— Это ты? — удивленно спросил Шкловский, отворив дверь своему дачнику.

— Я.

— И с чемоданом?

— Как видишь.

— Не понравилось?

— Нет, очень понравилось. Там у вас чудесно.

— А почему сбежал?

— С вашим котом поссорился, — мрачно ответил Оксман.


* * *

Это было в конце сталинских сороковых годов.

Келломяки. Почему-то не льет дождь. Я прихожу на вокзал, чтобы встретить Никритину. Она обещала вернуться пятичасовым, но задержалась на репетиции, и вместо нее я неожиданно встретил Шостаковича.

— Зайдем, Анатолий Борисович, в шалман.

Он своими тремя столиками раскинулся напротив станции.

— Выпьем по сто грамм. У меня сегодня большой день.

И Дмитрий Дмитриевич улыбается саркастически. Не люблю я этого слова, но другое (хорошее) не приходит в голову.

Садимся за деревянный кривой столик, к счастью, не покрытый облупившейся липкой клеенкой. Девушка в белом переднике приносит нам теплую водку и на черством хлебе заветренную полтавскую колбасу.

Шостакович чокается:

— Так вот, Анатолий Борисович, являюсь я сегодня в Консерваторию… А перед тем как войти в класс, случайно останавливаюсь перед «доской объявлений» и читаю…

Он делает паузу и с той же улыбкой потирает руки.

— Читаю, что меня выгнали из профессоров.

— Прелестно!

— Узнаю, значит, об этом из приказа, наклеенного на доску.

— Прелестно!

— Ну, выпьем, Анатолий Борисович.

— Есть за что! — говорю я.

И мы сдвигаем зеленоватые стаканы.


* * *

Позвонил художник Владимир Лебедев:

— Знаете, Толя, я до сих пор некоторые ваши стихи наизусть помню. Вы, конечно, не Пушкин, но… Вяземский.

Я не очень обиделся, потому что и Вяземских-то у нас не так много.


* * *

За несколько дней до смерти, чувствуя себя совсем не плохо, Лавренев говорил:

— Я смерти не боюсь. В 67 лет умереть уже не страшно. А вот что у моего гроба будет произносить речь Анатолий Софронов, это, друзья мои, страшно!

Так и случилось. Надгробную речь говорил Софронов. А от ленинградскихписателей — пьяный Виссарион Саянов, которого Лавренев тоже терпеть не мог.

Закон жизни! Она же, чертовка, ироничней всех Вольтеров.


* * *

Знаменитое кафе «Стойло Пегаса» принадлежало по документам «Ассоциации вольнодумцев».

Этих вольнодумцев в Москве тогда было трое: Есенин, Шершеневич и я.


* * *

Я люблю и бульварную литературу, и уголовную, при условии, если она «качественная», как теперь говорят. К примеру — «Анну Каренину» Л. Толстого (бульварный роман), «Братья Карамазовы» Достоевского (уголовный).


* * *

Болтая, шучу, чуть-чуть кокетничаю с хорошенькой блондинкой, заполняющей мое «пенсионное удостоверение».

— Распишитесь, пожалуйста, товарищ Мариенгоф.

На мне модное светло-серое пальто, из-под которого торчит яркое клетчатое кашне.

— Желаю вам, Анатолий Борисович, жить до ста лет, — говорит девушка.

— Не слишком ли много? — отвечаю я. — В этом возрасте я, вероятно, не смогу ухаживать за вами.

— Сами не захотите. Я уже буду стара для вас.

— Ни в коем случае! Блондинки не стареют.

Продолжая болтать, я раскрываю « пенсионное удостоверение» и читаю первый пункт:

«Пенсия назначена по старости».

И сразу же улыбка на моих губах делается жалкой, а глаза тухнут, словно я узнал горькую новость.


* * *

Если бы меня спросили, что в жизни необходимей — хлеб, нефть, каменный уголь или литература, я бы, не колеблясь, ответил — литература.

Это понимают еще немногие.


* * *

Когда Андрей Белый умер, Мандельштам подвел свои счеты с ним:

Скажите, говорят какой-то Гоголь умер?

Не гоголь, так себе писатель, гоголек…

Тот самый, что тогда невнятицу устроил,

Который шустрился, довольно уж легок,

О чем-то позабыл, чего-то не усвоил,

Затеял кавардак, перекрутил снежок,

Молчит, как устрица — на полтора аршина

К нему не подойти — почетный караул,

Тут что-то кроется — должно быть, есть причина.

…Напутал и уснул.

янв. 1934


В ту эпоху, названную справедливо сталинской, смерть для бессмертных была довольно стандартной: в тюрьме (как Бабель), на этапе (как Мандельштам), в подвале чекушки с дыркой в затылке (как Мейерхольд) или в сумасшедшем доме (как Белый).

Осип Эмильевич начал умирать в ссылке, казавшейся посторонним почти сталинской милостью.

Но, оказывается, не ему самому.

Лишив меня морей, разбега и разлета

И дав стопе упор насильственной земли,

Чего добились вы? Блестящего расчета.

Губ шевелящихся отнять вы не могли.

А вот еще из той же «Воронежской тетради».

И еще:

Пусти ж меня, отдай меня, Воронеж -

Уронишь ты меня иль проворонишь,

Ты выронишь меня, вернешь -

Воронеж — блажь, Воронеж — ворон, нож!

Куда мне деться в этом январе?

Открытый город сумасбродно цепок.

От замкнутых я, что ли, пьян дверей? -

И хочется мычать от всех замков и скрепок.

И в яму — в бородавчатую темь -

Скольжу к обледенелой водокачке

И, задыхаясь, мертвый воздух ем,

И разлетаются грачи в горячке.

А я за ними ахаю, стуча

В какой— то мерзлый деревянный короб:

— Читателя! Советчика! Врача!

На лестнице колючей — разговора б!

1937 Конец 1950-х

Послесловие

Михаил Козаков «О ДЯДЕ ТОЛЕ МАРИЕНГОФЕ»

Он не был мне дядей в буквальном смысле этого слова, не был родственником. Но он был как родственник, как любимый родственник. И он, и его жена — актриса Анна Борисовна Никритина, тетя Нюша.

Сколько я помню себя с того довоенного ленинградского детства, столько и с тех пор я помню дядю Толю и тетю Нюшу. Помню их дом, квартиру с мебелью красного дерева, с бюстом А. С. Пушкина, с картинами, эскизами их друга Тышлера, с двумя борзыми собаками (они были лишь до войны), с фотографиями Сергуна, С. А. Есенина (он и дядя Толя в цилиндрах), с деревянным креслом на кухне — стилизация а-ля рюсс начала века… Смутно помню их сына Кирилла, он дружил с моим старшим братом Вовкой… Уже после войны я узнал, что Кирка — красавец, чемпион Ленинграда по теннису среди юношей, талантливый поэт — покончил с собой в 17 лет… Когда Вовка услышал эту страшную новость, он вскочил с кресла, где читал какую-то книгу (скорее всего, своего любимого Толстого), и в сердцах воскликнул: «Ну и дурак!…» Пройдет всего пять лет, и Вовка погибнет на войне в возрасте 21 года — в марте 1945-го под Штеттином… Самоубийство Кирки Мариенгофа всегда будет незримо витать в нашем доме на канале Грибоедова и, конечно, в доме Мариенгофов — Никритиных на Бородинке, где они жили после войны.

Повесился друг Сергун. Повесился сын Кирилл…

Страшная рифма в судьбе поэта-имажиниста Анатолия Мариенгофа:

До свиданья, друг мой, до свиданья.

Милый мой, ты у меня в груди.

Предназначенное расставанье

Означает встречу впереди…

Означает ли? Вот в чем вопрос. Самый главный вопрос, вопрос вопросов… Очень хочется верить, что все-таки означает… И обещает всем нам встречи. Этим и жив человек при жизни, человек, которому было дано любить кого-то как себя, больше, чем себя…

Мой отец Михаил Эммануилович Козаков и Анатолий Борисович Мариенгоф были соавторами нескольких пьес: «Преступление на улице Марата», «Золотой обруч», «Остров великих надежд». Пьесы — времянки. Спектакль по лучшей — «Преступление», шедший после войны в Театре им. Комиссаржевской с треском и Постановлением закрыли в 1946 году. «Золотым обручем» в Москве в режиссуре Майорова открылся Театр на Спартаковской (впоследствии Драматический театр на Малой Бронной). Этот, прошедший около трехсот раз, подкормил после войны семьи Мариенгофов — Козаковых. На «Остров великих надежд» в Питере в режиссуре Г. А. Товстоногова в Ленинградском театре им. Ленинского комсомола Мариенгоф и отец возлагали действительно большие надежды. В пьесе и спектакле действовали Ленин, Сталин, Черчилль, Рузвельт… Спектакль вышел в 1951 году. Папа и дядя Толя решили «лизнуть». Положение их в литературе и в жизни было отчаянное. Не печатали, не переиздавали, не платили…

Но, как будет сказано впоследствии у Александра Галича: «Ох не шейте вы, евреи, ливреи…» Хотели лизнуть одно место, и оказались в этом самом месте. Спектакль был разгромлен в «Правде» и попал в Постановление о драматургии… Лизать тоже надо уметь. Ни отцу, ни дяде Толе этого было не дано. Ленинградский БДТ, где тогда, еще до Товстоногова, играла тетя Нюша, находился на гастролях в Одессе. Я, школьник, закончивший 9 класс и мечтавший об актерской карьере, играл в массовках этого театра. Идя на спектакль, я на заборе прочитал статью в «Правде» и, прибежав в театр, взволнованно рассказал об этом Никритиной. Она побледнела. После спектакля мы сидели с тетей Нюшей и дядей Толей в снимаемой ими квартирке. Тетя Нюша строго сказала: «Миня, ты собираешься стать актером. Запомни навсегда: перед спектаклем никогда не приноси новостей актеру, не читай газет, не читай даже писем…» Мариенгоф меня защищал. А чего это ему стоило в тот злополучный день — Бог ведает.

Прозвище дяди Толи — «Длинный». Он и в самом деле был длинный и худой. Папа маленький и округлый. Пат и Паташон. После войны у них были темные выходные костюмы из материала в полоску. Когда папа умер, он лежал в гробу в этом своем лучшем костюме, а дядя Толя, приехавший с тетей Нюшей из Питера в Москву проститься с другом, тоже был в своем лучшем. Потом он сказал: «Это только я так мог, оказаться в том же…»


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7