— Даю вам слово! — пылко воскликнул Вадковский.
Еще бутылка. Еще свободолюбивые тосты. Затем последовало приглашение Вадковского заехать к нему на квартиру «откушать кофе» и послушать игру на скрипке.
Вдохновенная игра офицера вызвала искусственные восторги Шервуда.
Душа Вадковского распахнулась широко — по-русски. Он обнял гостя и с улыбкой указал ему на футляр от скрипки.
— Вот ящичек. Знаете, что в нем?
Возбужденный не столько вином, сколько игрой на скрипке и приятной беседой, Вадковский смотрел в лицо Шервуда доверчивым блестящим взглядом.
Шервуд тронул внутреннюю бархатную обивку футляра крепкими, покрытыми веснушками пальцами.
— В ящичке, вероятно, канифоль?
Вадковский засмеялся.
— А вот и не угадали!
Подали кофе. Вадковский наполнил прозрачные чашечки.
— Сейчас велю подать коньяку.
Он хлопнул в ладоши, но слуга не появился. Вадковский сам пошел за коньяком.
Момент — и футляр в руках Шервуда. Крышечка от бокового ящичка поднята… Под ней желтая канифоль… А это?
Крепкие веснушчатые пальцы схватили белый листок. Имена, имена: Волконский, Пестель, Юшневский, Басаргин, Давыдов, Барятинский, Поджио, Охотников, Лихарев и еще… еще…
Глаза впились в фамилии, но мозгу не запечатлеть всех… Послышались шаги.
Футляр в сторону, а клочок бумаги под рубашку, в медальон с портретом девушки…
Заперев дверь на ключ и плотно завесив окна, Шервуд открыл медальон.
— Теперь уж скоро-скоро я буду не только унтером Украинского полка. За этот листок меня наградят так, как умеют награждать русские цари за оказанные им услуги. Если грубый конюх Бирон мог сделаться здесь правителем государства, то я, Шервуд, не глупей его. Я тоже далеко пойду! И уж тогда посмотрим, что скажет твой отец, надменный русский самодур, — злобно проговорил вслух Шервуд, еще раз поглядев на хорошенькое личико в миниатюрной овальной рамке, и захлопнул медальон.
15. Незадача
Старшая горничная старой барыни, татарка Куля, советовала девицам умыться чистым снегом в первую утреннюю зарю после поворота солнца на весну. От такого умывания, уверяла она, лицо должно принять на себя всю снежную белизну, а румянец побледнеет лишь тогда, когда зацветут первые розы. Тогда придет время девушкам любить, и уж дело юношей вернуть румянец на их побледневшие щеки. Надо только, чтобы по снегу этому еще не ступала человеческая нога.
Слушая Кулю, барышни смеялись и обещали выскочить на рассвете за чистым снегом. Но в заветную зарю они крепко спали. Только Улинька еще затемно сошла во двор с малого крыльца. Набрав в пригоршню снега, она потерла им свои еще горячие со сна лицо и шею.
Во дворе уже было движение. Несколько распряженных крестьянских лошадей стояли под навесом, а у саней с широкими крыльями возились люди.
«Это не наши, — присматриваясь к их зипунам и высоким шапкам, подумала Улинька. — Должно, из дальних деревень ходоки».
Она обмотала вокруг шеи конец теплого платка и окликнула казачка Гриньку, вертящегося среди приехавших:
— Чьи это?
— Москали из Курской вотчины к барину Василию Львовичу, — переминаясь с ноги на ногу, ответил Гринька. — Я им объясняю, что барин в столицу уехал, а они свое долдонят: «Барина нам надобно».
Гринька подкинул вверх стоптанную баринову туфлю и ловко поймал ее босой, красной, как у гуся, ногой.
Один из мужиков, сухонький старичок, подошел к Уле.
— Врет холоп аль правду баит? — испытующе глядя ей в лицо, спросил он. — Нам и староста сказывал, что уехал, дескать, молодой барин. Да не верим мы. Ведь и по весне, когда приходили, то ж было. Как ни кинемся, все нету… Будь милостива, покличь.
— Да взаправду нет Василия Львовича. Коли согласны, барыне Екатерине Николаевне доложу, — предложила Уля.
Подошли другие мужики, поглядели молча на Улю, обвели глазами многочисленные окна господского дома.
— Вишь, незадача вышла, — обернулся к ним старик. — А когда барина назад ждете?
— Неизвестно, — вздохнула Уля.
Мужики еще постояли молча. Старик поковырял кнутовищем тонкий ледок у крыльца.
— Ну-к что же, зови барыню.
— Почивают они еще. Обождите. Да вы бы в людскую шли. Гринь, скажи Арине Власьевне, чтобы обогреться пустила, да самовар, который побольше, поставь.
— А я што, кухонный мужик, что ли, чтоб самовары раздувать? — весело скаля зубы, отозвался Гринька. — Я барский казачок!
— Ладно, ладно, знаем, кто ты, — тоже улыбнулась Уля, — однако ж, проводи мужиков.
— Шагом марш, — шутливо скомандовал Гринька. — За мной, лапотники! Ать, два.
Екатерина Николаевна не пожелала принять ходоков в доме.
— От них все мебели мужичьим духом пропитаются, — сказала она Улиньке. — Я лучше сама к ним во двор выйду.
Накинув шубу узорного бархата на лисьем меху, она вышла на парадное крыльцо. Лакей Степан подал ей покрытый сукном табурет и стал поодаль вместе с дворней, собравшейся поглядеть на ходоков.
Мужики по знаку дворецкого подошли и, скинув шапки, заговорили все вместе:
— Матушка барыня, оглянись на наши горькие слезы. Защити от твоих поверенных — приказчиков. Разоряют они нас. Невмоготу стало. А суда на них не сыщешь, хоть лоб взрежь. Как приезжают за оброком, винища навезут уйму. Мужиков, ребят споят, и даже бабы которые и те пить горазды стали. А воры твои тому и рады — всё в заклад берут. Вот какое разорение наше получается…
— Постойте, — поморщилась Екатерина Николаевна, — пусть говорит кто-нибудь один.
— Для чего же один? Дело наше общее. Как мир нас всех к твоей милости послал, все и гуторим. Ведь вон даль экую до тебя добираться пришлось.
— Откуда вы? — обратилась Екатерина Николаевна к маленькому старику, слегка выдвинувшемуся вперед.
— Из вотчины твоей Маквы, матушка. Запрошлым летом был у нас сынок твой, Василий Львович. Опосля его побывки облегченье у нас вышло. Да опоили нашего старосту Василия Кондратьевича поверенные твои, сломали его душу. Вовсе шальной стал мужик. Ему ныне только и любо, что с твоими поверенными гульбу заводить, песни распевать да винище хлестать, раздуй их…
Старик бросил оземь сношенную шапку и, приставив коричневые пальцы к носу, протяжно высморкался.
Екатерина Николаевна сделала брезгливую гримасу.
— Невежество, — сочувственно проговорил лакей Степан.
Старик понял гримасу Екатерины Николаевны по-своему:
— Не сердись, матушка, на глупые речи, что тебе наскучили. Мы люди, стало быть, несмысленные.
— Куды! — хором сказали мужики.
— А ты заступись за нас. Пошли сынов своих дела нашинские разобрать, — продолжал старик, не сводя глаз с лица старой барыни.
В голосе его была мольба, но глаза смотрели требовательно и сурово.
— Коли узнает староста, что били мы тебе челом, озвереет, сгинь его голова. Сынам нашим в набор рекрутский всем лоб забреет. А ты заступись.
— Заступись, матушка, — опять хором сказали мужики и поклонились до земли.
Екатерина Николаевна послала Степана позвать Александра Львовича.
— Экие вы неудалые! — раздумчиво сказала она мужикам. — Уж за такой госпожой, как я, людям будто и сетовать не на что. Я ли вас не жалею…
— Матушка, мы не об тебе толкуем, — ответил старик. — Продли господь тебе живота и веку. Милует царь, да не жалует псарь. Опузател староста наш. Убери его. Невмоготу нам.
Екатерина Николаевна нетерпеливо оглянулась.
«Да что же он нейдет?» — подумала о сыне.
— Сбегай-ка, Улинька, поторопи барина.
Уля метнулась в дом.
Наверху, у комнат Александра Львовича, стоял Степан.
— Звал?
— Нет. Постучал я, а они дверь приоткрыли, и прочь прогнали. С Аглаей Антоновной разговор у них сурьезйый идет. Страсть какой сердитый Александр Львович.
Уля осторожно подошла к двери.
Из-за нее слышались сердитый голос Александра Львовича и отрывистые реплики Аглаи.
«Пушкин, Пушкин», — несколько раз уловила Уля среди французских фраз.
Уля постучала.
— Убирайтесь вы все к черту! — рявкнул Александр Львович, распахивая дверь.
— Маменька просят к мужикам выйти. Из Курской они.
— К черту, всех к черту! — затопал ногами Александр Львович и захлопнул дверь. — И если вы не прекратите свои шашни, — весь багровый, подходя к жене, продолжал он прерванный разговор, — я поступлю с вами по-русски.
Аглая закрыла хорошенькое личико холеными в кольцах руками и заплакала:
— Вы настоящий деспот. Вы тираните ваших слуг, вашу жену. Я умру со скуки, живя в этой Каменке. То, что во Франции считали бы грациозной шалостью, свойственной молодой женщине… у вас за это могут побить…
— Перестаньте лгать. Ваши отношения с Пушкиным — не шалость. Вы слишком опытны в таких делах!
— О, как меня оскорбляют! — истерически воскликнула Аглая. — Мой бедный отец… Если бы он слышал…
— Ваш отец, промотавшийся кутила, рад был сбыть вас с рук любому жениху, а не то что мне, Давыдову!
— Александр! — умоляюще протянула руки Аглая.
Александр Львович отвернулся от нее так быстро, что тяжелые кисти его халата, взлетев, ударились о голое Аглаино плечо. Она потерла ушибленное место и, натянув на плечи кружевной пеньюар, испуганными, заплаканными глазами следила за грузной фигурой мужа.
— Даю три дня на сборы, — бросил он, — в воскресенье мы уедем в Петербург.
Аглая едва сдержала радостное восклицание и только с робостью спросила:
— А наша дочь?
— Ей здесь будет лучше.
— Нет, нет, — загорячилась Аглая, — Адель мы возьмем с собой.
Давыдов, заложив руки за спину, остановился против жены.
— Я никак не могу решить, чего в вас больше: распущенности, наглости или глупости, — проговорил он, не сводя с нее тяжелого взгляда. — Вы ревнуете к Пушкину нашу девочку…
— К этому самонадеянному мальчишке! — возмутилась Аглая.
«Я многое отдал бы, чтобы этот „мальчишка“ не был Пушкиным», — подумал Давыдов, снова принимаясь шагать по спальне.
У него в кармане лежала эпиграмма Пушкина на Аглаю. Вчера вечером, взяв по привычке французский роман, чтобы просмотреть несколько страниц перед сном, Александр Львович обнаружил в книге этот злополучный листок. Давыдов сознавал, что в эпиграмме не было клеветы, и не чувствовал гнева против ее сочинителя. Но чем дольше шагал он по спальне, тем большая ярость закипала в нем против спокойно спящей жены. Он несколько раз останавливался возле кровати и смотрел на Аглаю. И ему казалось, что она и во сне улыбается своей дразнящей улыбкой, что поза ее слишком фривольна, что и ночной чепец у нее такой, какие носят парижские кокотки.
Сжав кулаки, он заставлял себя вновь и вновь до самой зари удерживаться от того, чтобы не разбудить жену. Но утром, как только он услышал ее грассирование: «Bonjour, mon ours» note 17, — весь его напряженно сдерживаемый гнев прорвался.
Он резко отшвырнул протянутые с сонной негой полные руки и осыпал жену грубыми ругательствами, мешая французские с русскими, забывая, что она не понимает по-русски.
Но по выражению его лица Аглая видела, что ее оскорбляют. Глаза ее, еще по-сонному томные, налились слезами. Она вскочила с постели и всю ссору просидела в одном кружевном пеньюаре, прикрыв голые колени ног ковриком из белого меха.
Она злилась на мужа, злилась на Пушкина за то, что он совсем не тот рыцарь, какого она ожидала найти в каждом новом поклоннике. Злилась на всех русских и на все русское, сложное и непонятное, о чем только можно было догадываться и что никак не умещалось в ее пустой головке…
Как только Александр Львович, стукнув дверью, вышел из спальни, и его тяжелые шаги затихли, Аглая быстро пересела к туалетному столику и с беспокойством впилась в свое отражение.
Она провела пальцами у глаз, потом потерла покрасневший нос.
«Конечно, от слез портится кожа, — вздохнула она. — В Петербурге, прежде всего, заеду к Полине Гебль. Она знает чудесный крем. А жаль, что из-за того, что Александр так рассердился, мне не удастся побывать в Киеве на свадьбе у Marie. Впрочем, это не будет веселая русская свадьба. Marie так грустна. Она совсем не влюблена в этого генерала Волконского. И я тоже терпеть не могу таких слишком умных, слишком серьезных и слишком воспитанных мужчин».
Когда в спальню вошла Клаша с кофе и сухариками, обсыпанными строганым миндалем, Аглая, стоя перед зеркалом, расправляла голубой бант на пеньюаре и весело мурлыкала шансонетку.
— Eh bien, comment ca va? note 18 — встретила она Клашу.
— Сава хорошо, — улыбнулась девушка и, поставив серебряный поднос с завтраком на круглый столик, стала прибирать комнату.
Смакуя душистый кофе, Аглая рассматривала свежее остренькое личико Клаши, следила за легкими ее движениями.
«И зачем этой девчонке такие маленькие стройные ножки, — думала она, — зачем ей эти золотистые завитки на затылке?»
Аглае очень хотелось поболтать с Клашей, поделиться радостью — тем, что наконец-то она, Аглая, уезжает из этого захолустья, из этой деревенской Каменки в блестящий Петербург. И ей было очень досадно, что Клаша не понимает по-французски.
«Ужасная, ужасная страна! Чтобы горничные не говорили по-французски!»
В бильярдной, у окна, из которого была видна на берегу Тясмина новая мельница с белыми колоннами, стояла Маша Раевская. Ее пальцы быстро перебирали бахрому накинутой на плечи бабушкиной кашемировой шали.
Бросив на зеленое сукно бильярдного стола перчатки и шляпу, Пушкин, уже одетый по-дорожному, исподлобья пристально смотрел на Машу.
— Горше всего, — волнуясь, говорила она, — что ведь вы, Александр Сергеич, несравненно лучше того, чем показываете себя в подобных произведениях. Так зачем же, зачем вы…
Пушкин сокрушенно вздохнул:
— Поймите же, Мари, что проклятая эпиграмма эта не должна была попасть в ваши руки, а тем более Александру Львовичу. В дружеском обращении я предаюсь резким и необузданным суждениям, но когда б вы знали, как мне нестерпимо досадно, что со мной поступают, как с умершим. Мои стихи — моя бедная собственность. Зачем же друзья мои самовольно распоряжаются ими?
Горечь и раздражение звучали в голосе Пушкина. Его утомленное бессонницей лицо было бледно и уныло.
— Прощайте, Мари, — после долгой паузы тихо сказал он.
Маша подняла на него большие черные глаза и протянула руку.
— Увидимся ли? — нежно пожимая холодные тонкие пальцы, спросил Пушкин. — Нынче я уезжаю в Кишинев. Куда ушлют оттуда и когда — не знаю. А вы скоро едете в Киев… Там вас ждет счастье. Не так ли?
Маша глубоко вздохнула.
Пушкин, еще на одно мгновенье задержав ее руку, прикоснулся к ней горячими губами. Потом, выпрямившись, схватил со стола шляпу и перчатки и быстро вышел.
Бильярдный шар, задетый его резким движением, медленно покатился по столу и, столкнувшись с другим, остановился.
Маша глядела на него полными слез глазами.
У крыльца звякнул и залился колокольчик.
Смахнув слезы, Маша бросилась наверх, в комнату бабушки, но, когда выглянула в окно, во дворе, кроме казачка Гриньки и двух девушек, несущих на коромыслах тяжелые ведра, уже никого не было.
А через несколько минут из-за поворота показалась неуклюжая кишиневская колымага. Серая накидка пушкинской шинели, поднятая ветром, прикрыла его плечи и голову.
Кучер высоко занес кнут, и прыгающая на скверных рессорах колымага скрылась за косогором…
16. На берегу пруда
Князь Федор позвонил. Вошел Кузьма, как всегда босиком, потому что князь требовал, чтобы слуги по утрам показывали ему, что не только руки, но и ноги у них чисто вымыты.
— Зови Николашку да скажи, чтобы бритвы были остры, а то я его самого топором брить прикажу!
Кузьма молча поклонился.
Князь требовал, чтобы люди только отвечали на вопросы, и нарушителей этого приказания жестоко наказывал.
Был среди княжеской дворни печник Епифан — немой старик.
Ходил слух, что в молодости он был барским камердинером, но проболтался однажды покойной княгине о том, чего жене знать не полагалось. Разгневанный князь приказал мяснику отрезать Епифану язык — в-назидание другим болтунам. Ходил будто Епифан в столицу жаловаться на такое жестокое самоуправство, да кто мог и кто не побоялся бы понять немого крепостного человека знатного вельможи — князя Федора?
Страшным призраком кары за болтливость бродил с тех пор по усадьбе немой Епифан.
«Скотина должна быть бессловесной, — решил князь, — а по мне холоп — та же скотина, только выучившаяся ходить на задних ногах».
И в те недели, когда он приезжал в свою вотчину, с полей не доносились протяжные, меланхолические песни украинских косарей и жниц. Тишина склепа разливалась и по огромному барскому дому, и по роскошному саду, и по тенистому парку с античными статуями и затейливыми беседками.
Немой, мрачный Епифан, набрав за пазуху камней, бродил в предзоревые часы по аллеям сада и сгонял с обрызганных росой кустов поющих соловьев. Его старые глаза не могли видеть звенящего в вышине жаворонка, но Епифан швырял камни в само пламенеющее небо…
Кузьма вернулся с парикмахером Николашкой и, раскрыв «Историю» Карамзина, ждал приказания начинать чтение.
Князь любил, чтобы во время бритья ему читали вслух. Но на этот раз он словно забыл о Кузьме. Задумался и не видел, как неотрывно следил Кузьма за лезвием бритвы, легко скользящим по сизой княжеской шее.
— Кузьма! — вдруг громко позвал князь.
Кузьма вздрогнул так, как будто его поймали за преступным делом.
— Вели закладывать новую коляску да подай одеваться. К Муравьеву-Апостолу поеду.
Кузьма молча вышел.
Закончив туалет, князь Федор выслал людей и снова подсел к зеркалу. Собственноручно подкрасил фиксатуаром усы и тронул румянами дряблые щеки. Потом достал из потайного ящичка флакон с заветными духами — подарок Екатерины Второй. Запах, интимно-вкрадчивый и пряный, защекотал притуплённые нервы. Тонкие ноздри красивого носа дрогнули. Князь взял овальное зеркальце на длинной ручке из слоновой кости. Зеркало бесстрастно отразило старое помятое лицо.
«Только и остался один нос», — вздохнул князь. И вспомнил… Императрица Екатерина, полулежа на синем шелковом диване, слушала однажды его, кабинет-секретаря, доклад. Слушала, казалось, внимательно. Но вдруг, оборвав на полуслове, приказала повернуть в дверях ключ. Когда это было исполнено, сказала, тяжело дыша: «Откуда у тебя эдакий прельстительный нос?» — и потянулась к князю влажными, чувственными губами.
В тот же день Потемкин ревниво сказал новому фавориту: «А ты, князь, видимо, знаешь, куда нос совать…» И, оскорбленный, подал императрице прошение об увольнении в отпуск в Новгород для инспекции войск…
А на князя Федора посыпались обильные милости. Одна из них — эта украинская вотчина — и до сих пор острее всего напоминала князю золотую пору его жизни. Одряхлело тело, складками легла пожелтевшая кожа на когда-то алебастровом лице. А старые глаза все еще с былой жадностью останавливались на красоте молодости, утомленное сердце порывалось усладить себя былыми волнениями. Но тяжело течет по склерозным жилам старческая кровь.
И от злого раздора между бессильной плотью и неукротимым темпераментом самодурство князя увеличивалось с каждым годом.
Князь Федор знал, что старик Муравьев-Апостол, к которому он едет, не любит его. В семье Муравьевых его не любили и все три сына и обе дочери. Но это не останавливало князя от наездов в Бакумовку.
Когда младшая из дочерей, Елена, невеста графа Капниста, смотрела на князя с откровенной неприязнью в изумрудно-зеленых глазах и ее гордые губы, морщились в ответ на его изысканные комплименты, князь ощущал прилив вновь вспыхнувшей страсти.
Весь утонченный арсенал екатерининского «ферлякурства» note 19 выдвигался князем навстречу холодности Елены, и в поединке слов и взглядов князь Федор находил острое наслаждение.
У самой Бакумовки, деревни Муравьева-Апостола, экипаж с трудом подымался на крутой холм, окруженный глубокими оврагами, лошади скользили на мокрой после последнего дождя дороге.
Князь Федор боялся, что они не вынесут тяжести экипажа, и, высовываясь из окна, заискивающе просил кучера:
— Осторожней, Панас! Полегче, голубчик.
А когда миновали опасное место, он ударил Панаса тяжелым набалдашником трости:
— Проклятый холоп! Куда тебя понесло, подлый раб!
Панас не обернулся. Только кнут взвился высоко и больно хлестнул по лошадям.
На широкой площадке перед помещичьим домом молодежь играла в горелки.
Все три сына Ивана Матвеича были в Бакумовке. Приехал из Бобруйска Сергей. Вернулся из Петербурга легкомысленный и жизнерадостный Матвей и, сбросив адъютантский мундир, приступил к своим любимым занятиям: целыми днями возился он в саду с цветами, полол клумбы и для их поливки сам носил из колодца воду.
Меньшой брат Ипполит, окончивший военное училище и уже определившийся в свиту государя, подтрунивал над занятиями брата и шутливо обещал рекомендовать его в лучшие цветоводства столицы.
Все братья были хороши лицом и сложением, только Сергей казался слишком широкоплеч.
Гостил здесь и Алексей Капнист, жених Елены.
Эта дочь Муравьева-Апостола не была так хороша, как старшая — Екатерина, уже вышедшая замуж за Бибикова — адъютанта брата царя — Михаила Павловича. Но очаровательны были ее сверкающие, как изумруд, зеленые глаза и яркая улыбка.
Елена, или, как ее звали по-украински, Олеся, была похожа на свою покойную мать — дочь сербского генерала. Такая же жизнерадостная, с такими же гибкими, ловкими движениями и такая же приветливая.
Особенно восхищал всех ее грудной, лукавый смех. От этого смеха князь Федор терял голову. Как услышит, так будто что-то обожжет его и неудержимо повлечет к этой девушке, дерзко поглядывающей на него своими чудесными глазами.
Олеся первая узнала в госте князя Федора.
— Сюда, князь! К нам! — крикнула она. — Становитесь в пары — будем в горелки играть!
— Прежде всего, Олеся, старость нуждается в уважении, — строго сказал дочери отец, который, сидя на складном стуле, наблюдал, как веселилась молодежь.
— Кабы князь слышал, что вы назвали его стариком! — улыбнулась Олеся. — Держу пари, что мое неуважение его меньше обидело бы, нежели ваша защита.
Муравьев-Апостол молча погрозил дочери пальцем и пошел навстречу гостю.
За обедом Алексей Капнист, служивший в Киеве адъютантом у генерала Раевского, рассказывал, что свадьба Марии Раевской с Волконским — дело решенное: он своими глазами видел присланный из Парижа подвенечный наряд для невесты.
— Должен сказать, что тюлевая фата удивительно идет мадемуазель Мари. Я присутствовал в гостиной, когда сестры упросили ее примерить этот очаровательный убор. Только странно, что невеста очень грустна.
— Быть может, сквозь дымку подвенечного вуаля мадемуазель Раевская видит свое туманное будущее? — задумчиво проговорил Сергей.
— Почему туманное? — с удивлением спросила Олеся.
Сергей промолчал.
— В самом деле, почему вы так сказали? — спросил с подозрением князь Федор.
— А потому, — ответил за брата Матвей, — что Волконский в два раза старше своей невесты, а такие браки по страсти не заключаются,
Князь Федор недовольно хмыкнул.
— Я не согласна с тобою, Матвеюшка, — звонко сказала Олеся, — по-моему, можно влюбиться и в старика.
«Экая кокетка!» — с досадой подумал о дочери Муравьев, заметив, как просияло при этих ее словах лицо князя Федора.
— Вот видите, молодой человек, — обратился князь к Матвею, — выходит, что вы ошиблись, как, впрочем, ошибаетесь и во многом другом. А все потому, что нынешние молодые люди берутся судить решительно обо всем, хотя зачастую сами ничего не знают… Так-то, молодой человек…
— А вы, старый человек, забыли и то, что знали, — неожиданно вспылил Матвей.
Князь Федор побагровел.
«Ну, если бы не Олеся, я бы с тобой поговорил как следует!» — мысленно пригрозил он Матвею.
— А скажи, Алеша, стихотворец Пушкин бывает теперь у Раевских? — поспешил прервать наступившую неловкую паузу старик Муравьев-Апостол.
— О, нет! — ответил Капнист. — Пушкин теперь в Одессе, а граф Воронцов — не Инзов. Я слышал, что поэт не очень-то ладит с графом…
— Удивительный характер, — проворчал князь Федор. — Не ужиться с Воронцовым — истым европейцем и джентльменом.
— Но этот европеец носит ежовые рукавицы, — возразил Капнист.
— Да, граф Воронцов чопорен на манер английских лордов, — вмешался в разговор Ипполит. — Я видел его с графиней на лицейском балу. Зато графиня Елизавета Ксаверьевна — само очарование. Наши все от нее без ума. Говорят, что Пушкин посвятил ей прелестные стихи.
— Ах, как бы мне хотелось поговорить с Пушкиным! — восторженно вырвалось у Олеси. — Только не знаю, смогла ли бы я выразить ему мое восхищение его поэтическим даром. Мне кажется, что нет ни одного из его прекрасных творений, которого я не знала бы наизусть.
— А вот после обеда я тебя проэкзаменую, — шутливо пригрозил ей Ипполит. — У нас в училище мы часто устраивали друг другу подобные проверки.
— Было бы куда полезнее, если бы эти проверки устраивались в отношении обязательных предметов, а не пушкинских стишков, — наставительно проговорил князь.
Молодежь переглянулась, но под строгим взглядом отца Ипполит только сдержанно кашлянул, а Матвей скомкал свою накрахмаленную салфетку.
— Даже выразить не умею, как бы я хотела хоть один раз поговорить с Пушкиным! — снова мечтательно произнесла Олеся.
— Если вам угодно, — сказал Капнист, — мы сможем заехать в Одессу, когда будем совершать наше свадебное путешествие.
Князь Федор поперхнулся и раскашлялся так, что лицо его побагровело и все тучное тело заколыхалось в тяжелых содроганиях.
Перед вечером к Сергею прискакала целая кавалькада: Горбачевский, братья Борисовы — Андрей и Петр, Андреевич, Кузьмин, Суханов, Щепилла и Мишель Бестужев-Рюмин. Посидев недолго в гостиной, они один за другим вышли в сад под предлогом осмотра заграничного насоса, привезенного Ипполитом в подарок брату Матвею для облегчения его поливочных работ.
— Очень нехорошо, что князь Федор видит нас всех вместе, — с досадой проговорил Горбачевский, как только вся компания отдалилась от дома. — Этот облезлый лев, разумеется, не замедлит сделать для себя соответствующее заключение.
— Во-первых, князь больше похож на стервятника, нежели на льва, даже облезлого, — возразил Бестужев, — во-вторых, в присутствии мадемуазель Олеси он решительно никого и ничего не замечает.
— Как бы Капнисту не пришлось звать его на поединок, — улыбнулся Сергей.
Перебрасываясь шутками и не начиная того важного разговора, ради которого все они съехались в этот день в Бакумовку, они шли по широкой аллее со сводчатым потолком из густых ветвей старых лип.
Аллея эта начиналась у цветника перед домом и тянулась до большого пруда, который уже стал зацветать пасмами тины и большими, как зеленые тарелки, листьями купавок. На одном из них сидела пестрая лягушка и, порывисто дыша, посылала в предвечернюю тишину протяжное кваканье. Из леса по ту сторону пруда, как бы делясь с нею своими тоже грустными переживаниями, откликалась одинокая кукушка.
Сложив руки рупором, Мишель Бестужев громко спросил:
— Сколько жить мне на веку?
Кукушка умолкла.
— Как, вовсе не ятъ?! — воскликнул Мишель.
Кукушка молчала.
Бестужев, обернувшись к разместившимся на длинной скамейке товарищам, спросил с деланным равнодушием:
— Верить ей или нет?
— Ты ее просто спугнул, — успокоительно ответил Сергей.
Бестужев схватил камешек и, изогнувшись, пустил его вскользь по поверхности пруда. Прежде чем скрыться под водой, камешек подпрыгнул несколько раз, всплескивая брызги.
— Ловко, — похвалил Горбачевский, — у нас такой бросок называют «дед бабу перевез».
— А вы не заметили, сколько раз он подпрыгнул? — спросил Бестужев. — Я загадал, что коли — чет, то кукушка врет, а коли нечет…
— Бросьте, Бестужев, — перебил Борисов, — во всяком разе кукушкам верить нельзя. Врут они, эти лесные гадалки, как цыганки на ярмарке. Я в этом убедился на опыте. Лет шесть тому назад, восемнадцатилетним юнкером я стоял со своей частью в имении пана Собаньского, где этих легкомысленных птиц было превеликое множество. И вот, бывало…
— Если это тот Собаньский, — перебил, Андреевич, — о котором я слышал от Люблинского, то он известен не только обилием кукушек в его майорате, но также и тем, что покровительствует искусствам и наукам, а главное — давал и дает большие суммы на нужды Польского тайного общества.
— Он самый, — подтвердил Борисов. — Но разрешите мне докончить о кукушках, поскольку Бестужев, видимо, весьма огорчен нынешней вещуньей.
— Вот уж нисколько, — запротестовал Мишель, но в его глазах притаилась печаль.
— Я очень любил слушать их незатейливое кукование, — продолжал Борисов. — Но стоило, бывало, мне задать любой из них извечный вопрос о долголетии, как они замолкали, словно по уговору. А я, как видите, все живу и еще надеюсь пожить свободным гражданином грядущей Российской республики.
Борисов вынул из кармана перочинный нож и стал очищать от листьев ветку, сломленную с прибрежной вербы.
Его брат, не спускавший с него любовного взгляда, покуда тот рассказывал выдуманную для спокойствия Бестужева историю о кукушках, заметил с улыбкой:
— А все же, Петруша, из поместья пана Собаньского ты вернулся совсем иным человеком.
— Да, ты прав, — серьезно ответил Борисов, — но кукушки здесь ни при чем… Произошло же это потому, что, имея уйму времени и доступ к редчайшей библиотеке Собаньского, я совсем пылом набросился на чтение. Гельвеций, Гольбах, Адам Смит, Вольтер… Какую бурю мыслей рождали они в моем распаленном мозгу! Их безграничный культ разума захватил меня полностью, и в душе моей возникла мучительная борьба между их рациональными идеями и моими христианскими убеждениями. Я потерял сон, аппетит… Я бродил по аллеям парка, отгоняя теснившие меня мысли. Товарищи почитали меня влюбленным в таинственную незнакомку. А незнакомка, к которой я тогда, да и теперь пылаю страстию, — это моя мечта о вольности и всеобщем счастье не на небесах, а на земле. Пережив мучительную душевную борьбу, я отринул христианского бога смирения и всепрощения и сделался убежденным атеистом и революционером. Таковым я пребываю и поныне.