Тургенев, осторожно спустившись по обледенелым ступеням, открыл еще одну дверь.
В подвале, где стояли пустые ящики и бочки, где лежала, на боку, позеленевшая медная крестильная купель и валялся ржавый кладбищенский крест, прямо на кирпичном полу стоял открытый гроб с телом Пушкина. У его изголовья горели три свечи, прикрепленные растопленным воском к ящику, приготовленному для упаковки гроба. Пламя, задуваемое сквозняком, колебалось, и восковые слезы скатывались со свечей, застывая на них белыми рубцами.
Елизавета Михайловна сидела на сложенных кирпичах и неотрывно смотрела в мертвое лицо. Она даже не обернулась к Тургеневу, когда он подошел и, опустившись на колени, поцеловал мертвую руку поэта.
— Сейчас придут за ним, — осторожно касаясь плеча Елизаветы Михайловны, тихо сказал Тургенев.
— Уже? — спросила она, перевела дыхание и отчаянно зарыдала.
— Утешьтесь, — мягко успокаивал Тургенев. — Конец безвременный, но все же конец его страданиям.
Хитрово обернулась. На какой-то миг она показалась Тургеневу поразительно похожей на своего отца — Михаила Илларионовича Кутузова.
Вместо женщины средних лет со свежим румянцем и статной фигурой, какою Тургенев видел ее недавно на балу у ее дочери Долли Фикельмон, перед ним была согбенная горем старуха. И когда она заговорила, то и голос ее, обычно сочный и задушевный, прерывался старческой дрожью:
— Не могу поверить, Александр Иванович… Не может быть, чтобы эти сжатые губы не шевельнулись улыбкой и вот эти руки не взъерошили кудрей… Поглядите, как его причесали нелепо! Височки загладили, будто чиновнику перед представлением начальству…
Она наклонилась, пальцами, как гребнем, провела по мертвым кудрям. И припала к окоченевшей груди Пушкина.
— Нет, нет! — через минуту вскрикнула она. — Не бьется сердце, там тихо, ужасно тихо! — вырывались у нее скорбные восклицания.
Тургенев, тяжело дыша, тер рукой сдавленное спазмами горло, и ему вспоминались его крепостные крестьянки, вот так же причитающие и голосящие над дорогим покойником.
Петербург был мрачно-молчалив, когда по его ночным пустынным улицам в узком нестроганом ящике везли заколоченное в гробу тело Пушкина. Едва намечались контуры дворцов и церквей, едва дымились сальные плошки в уличных фонарях, и чуть брезжили в окнах полосы света сквозь опущенные на ночь занавески.
Когда проезжали заставу, часы на какой-то колокольне пробили один раз. Под ноги жандармской лошади из подворотни бросилась с визгливым лаем собака. Ей откликнулись другие. Где-то на ржавых петлях заскрипели ворота, и пьяный голос хрипло завопил:
— Хожалы-ый!!..
Заунывной трелью залился полицейский свисток.
Собачий лай стал яростней.
Тургенев забился в угол кибитки, завернулся плотнее в тяжелую енотовую шубу и крепко зажмурил усталые глаза. Собачьим лаем, сливавшимся с перекличкой полицейских свистков, провожал Петербург мертвого Пушкина. Глухо стукался его гроб о доски ящика. Сбоку, примостившись на облучке и придерживаясь за веревку, которой ящик был привязан к саням, сгорбился старик Никита, камердинер Пушкина, сопровождающий его и в этом последнем пути. А между санями с покойником и санями Тургенева маячила угрюмая фигура верхового жандарма.
«Вот уж подлинно истинная картина николаевской Руси, сказал бы брат», — вспомнил Александр Иванович о Николае Тургеневе, уже начавшем писать свои страницы «О России и русских».
Когда выехали на Псковское шоссе, колючие крупинки снега, словно замерзшие слезы, дробно застучали о натянутый верх кибитки. Сквозь щель ее мехового полога Тургеневу видна была мутная, будто заплаканная луна. Время от времени она задергивалась темными, похожими на траурный креп облаками…
С короткими остановками, во время которых Тургенев поил чаем и Никиту и жандарма, снова и снова мчались по полям, над которыми белым дымом кружилась поземка-метель. И все время впереди Тургенева скакали сани с узким ящиком, запорошенным снегом. Снег этот отливал тусклой посеребренной парчой, но при рытвинах и ухабах осыпался, оставляя обнаженными шершавые, сучковатые доски.
«Неужели, — думал Тургенев, — в этих сколоченных тесовых досках — Пушкин? Пушкин — олицетворение жизни, кипучей, искрометной. Пушкин — всегда пылкий и глубокий, и в неистощимой жизнерадостности прежних лет и в мрачной безысходности последних месяцев жизни».
Отдельные сцены с живым Пушкиным вставали в памяти. Вот он у Александры Осиповны Смирновой-Россет читает после обильного, с винами обеда отрывки из «Пугачевского бунта». Тургенев задремал под чтение. Хозяйка, заметив это, покраснела до слез. Заливчатый смех Пушкина разбудил Тургенева. «Прости, Александр Иванович, прости, что помешал спать», — шутливо извинялся он и снова принялся читать… А вот он на дворцовом балу. Изысканно любезный, но неотрывно и зорко наблюдающий за своей женой, которая танцует с царем… Вот поэт быстро и широко шагает вдоль Невы, никого не замечая, с лицом, освещенным каким-то внутренним ярким светом. И, наконец, смертельно раненный, с глазами, устремленными на полки с книгами, с безысходной тоской в каждом движении, в каждом повороте гениальной головы… Целый мир радостей, печалей, ненависти, любви, добра и гнева, бурное сплетение этих чувств — все это вдруг застыло навеки и заключено в этом гробу, ныряющем по сугробам и ухабам метелью занесенных трактов и проселочных дорог…
И чем больше думал о Пушкине Александр Иванович, чем ярче вспоминал всю его жизнь — от лицейских дней до этого скачущего впереди гроба, тем больше ему начинало казаться, что ему, Тургеневу, пришлось наблюдать в жизни прохождение прекрасного светила, его восход, зенит и, наконец, закат…
В Луге решили отдохнуть. Ящик с гробом подвезли к окраинной церкви. Тургенев распорядился позвать попа и отслужить панихиду. Священник явился с дьяконом и пономарем. С изумлением выслушал Тургенева, переводя растерянный взгляд с него на необычайного покойника. Долго шептался с причтом, покуда, наконец, решился начать панихиду.
— …«Упокой, боже, раба твоего и учини его в раи, идеже лицы святых, господи, и праведницы сияют, яко светила, уcопшего раба твоего упокой, презирая его вся согрешения…» — надорванным баритоном выводил дьякон, когда в церковь ворвался исправник и, с трудом переводя дыхание, подбежал к Тургеневу.
— Никак невозможно, ваше высокородие! — скороговоркой выпалил он. — Экстренный фельдъегерь… Секретное распоряжение шефа жандармов, его сиятельства графа Бенкендорфа, чтобы никаких… — и совал в руку Тургенева какую-то бумагу с казенным орлом и печатями.
Тургенев взглянул на нее. Бросились в глаза выведенные канцелярским писарем строки:
«Тело Пушкина везут в Псковскую губернию для предания земле… Поручение графа Александра Христофоровича Бенкендорфа и вместе с тем имею честь сообщить волю государя императора, чтобы воспретить всякое особенное изъявление…»
Не дочитав, Тургенев с негодованием вернул бумагу:
— Да ведь это обычный церковный обряд! Не стоять же гробу на дворе, рядом с возами с живностью и мукой, — кивнул он в сторону нескольких крестьянских саней, наполненных направляемой помещику кладью.
— Так точно, ваше высокородие, но уж лучше подальше от греха.
Исправник переминался с ноги на ногу, делая священнику знаки прекратить службу.
— «Вечная память, вечная память, вечная память…» — комкая слова, торопился священник, а дьякон уже спешил гасить намусоленными пальцами тонкие, едва обгоревшие свечи и складывал облачение в желтенький ситцевый узелок.
Вошедшие мужики просунули шапки под кушаки и понесли гроб обратно, оставляя следы от оттаявших валенок.
Тургенев взобрался в свой возок, жандарм тяжело влез в седло, а Никита примостился на облучке возле ямщика.
И снова необычайный кортеж двинулся к околице.
— Гляди-ко, чего деется! — сказал один из крестьян, смотря вслед процессии.
— Диво! — коротко поддержали другие и стали медленно расходиться каждый к своим саням…
Поп с дьяконом и пономарем постояли некоторое время на паперти.
— Отбить звоны по душе? — спросил пономарь.
— Ударь разков десяток, — разрешил поп.
Медленные, тягучие удары колокола донеслись к саням, когда они уже мчались по сверкающим от солнца снежным полям.
Под вечер прискакали в Псков.
Губернатор встретил Тургенева в своем жарко натопленном кабинете очень любезно и даже пригласил остаться ночевать.
— У меня нынче танцуют, — прибавил он и взял Тургенева за талию.
Александр Иванович отшатнулся.
— Где же танцевать, когда… — он сделал жест рукой в ту сторону, где за высоким окном темнел силуэт длинного ящика.
Губернатор немного смутился.
— Грустно, грустно… — проговорил он со вздохом. — И так внезапно. Я ведь всегда был преисполнен к покойному лучших чувств и всегда готов был оказать ему услугу… Между прочим, мой Евстигней — отличнейший повар. Жаль, что не остаетесь отужинать, а то убедились бы самолично. Я весьма ревниво отношусь к тайнам его искусства. Но в угоду Александру Сергеевичу разрешил Евстигнею взять к себе в учебу поваренка Пушкина, и мой повар так вышколил парнишку! Если изволили кушать у покойного, не могли не обратить внимания. Особенно умело приготовлял его повар дичь. Зайца, бывало, нашпигует малороссийским салом и так подаст! — Губернатор прищелкнул языком. — Оставайтесь, Александр Иванович, право. Гроб сейчас пошлем, а вы утречком вслед поскачете. Об обряде погребения я предуведомил…
Тургенев отказался еще суше и решительней.
— Как угодно, — с сожалением произнес губернатор и велел чиновнику вручить Тургеневу две бумаги: одну — от архиерея настоятелю Святогорского Успенского монастыря, другую — от себя исправнику «на место назначения следования покойника».
Последняя остановка была в Тригорском у Осиповой. Прасковья Александровна, простоволосая, в накинутой на плечи черной шали, выбежала на крыльцо и с воплем упала на гроб. Обе ее дочери, дрожащие от слез и холода, старались оторвать ее от обледенелого ящика.
— Маменька, полноте, уймите горе.
— Боже мой, — рыдала Осипова, — наш Пушкин, наш Александр в этих досках! Холодный, навеки умолкший…
Кто-то накинул ей на плечи лисий салоп, кто-то подал успокоительных капель, кто-то распорядился:
— Нарубить ельнику и прикрыть гроб. Да снарядить мужиков в Святогорский монастырь копать могилу.
С вечера долго сидели в гостиной, в беседе изливая свое неизбывное горе.
— Надо было действовать и действовать без промедления, — говорила Прасковья Александровна. — Ведь он еще в двадцать четвертом году посвятил меня в свой план задуманного бегства за границу. Ведь писал же он мне еще недавно, что петербургское его житье отнюдь не по нем, что ни его склонности, ни его средства не ладятся с проживанием в столице. И мне надлежало проявить большую настойчивость в деле покупки для Пушкиных Савкина. Быть может, если бы он приехал сюда, мы все силою своей дружбы и любви удержали бы его в этих местах, если не на постоянное жительство, то хотя бы на длительные периоды. Нам надо было бы воздействовать и на его жену. И кто знает, не нашлось ли бы в ее голове достаточно внимания, чтобы выслушать доводы в пользу преимуществ жизни в деревне… Надо было, во что бы то ни стало заполучить их сюда… Но все мы, как вандалы, не умеем беречь свои сокровища. И вот это сокровище погибло, и завтра мы зароем его в землю.
Прасковья Александровна заплакала навзрыд: Плакали и ее дочери.
Тургенев утешал их:
— Пусть вас хоть в некоторой степени облегчит мысль, что дни, которые он провел с вами в Тригорском, останутся вовеки незабвенными для сердца.
Александр Иванович, заложив руки за спину, шагал по гостиной со стенными зеркалами, штофной мебелью и овальными вверху окнами.
«Сюда приходил или приезжал он верхом из Михайловского… В этих зеркалах отражались стремительные его движения, кудрявая голова, сверкающая улыбка… Здесь звучал его заразительный смех… Из этих окон любовался он яблоневым садом…»
Тургенев задержался у большого полотна «Искушения святого Антония», висевшего над диваном.
Заметив, что он всматривается в картину, старшая дочь Осиповой сказала:
— С этой картины Александр Сергеевич взял чудищ для сна Татьяны в «Онегине»…
— Сколько бывало у нас в те годы шума, смеха, легкокрылых забав… — вздохнула младшая дочь. — Какие люди гостили тогда у нас…
— Александр Сергеевич по-юношески влюблялся тогда в моих племянниц, дочерей, кузин… И писал стихи им всем. Всем, всем… И даже мне… — сказала Прасковья Александровна, потупив заплаканные глаза. — И какие стихи! — Она порывисто встала, вышла в свою спальню и вернулась с большим альбомом в тисненом кожаном переплете.
— Этот альбом — подарок моего незабвенного двоюродного брата — Сережи Муравьева-Апостола, — с гордостью проговорила она.
Все наклонились над альбомом, перелистывая страницу за страницей.
Стихи Пушкина, Дельвига, Языкова и снова Пушкина украшали эти пожелтевшие страницы.
С болью в сердце читал Тургенев драгоценные, собственноручно написанные поэтами строки. А сидящие рядом с ним женщины наперебой сообщали ему, когда и по какому поводу было написано каждое стихотворение, вспоминая даже мелкие подробности, которые теперь казались им такими значительными.
За чаем, Тургенев рассказывал, как незадолго до кончины Пушкин вспомнил о своей поездке летом двадцать девятого года на Кавказ, где по пути из укрепления Гер-Гер к Безобдальскому перевалу он повстречался с телом Грибоедова, которое везли на волах, впряженных в арбу. Грибоедов погнб под кинжалами персиян, жертвой невежества и вероломства.
Обезображенный труп его, бывший в течение трех дней игралищем разбушевавшейся тегеранской черни, узнан был лишь по простреленной в дуэли с Якубовичем кисти правой руки.
— Подлый прицел в руку! — сказала Прасковья Александровна. — Ведь Грибоедов был отличный музыкант.
Поздно ночью, когда все разошлись по комнатам, она встала с постели и подошла к окну, на подоконнике которого много раз сиживал Пушкин в его частые наезды в Тригорское. Воспоминания, дорогие ей одной, охватили ее. Она приникла лбом к обледенелому стеклу. Сквозь набросанные на нем морозом узоры смутно синел силуэт покрытого снегом и еловыми ветвями гроба. Вьюга усиливалась. Ветер взметал и трепал снежные вихри, и казалось, что земля в отчаянии рвала на себе седые космы…
Тургенев бросил первую горсть земли на крышку гроба. Стоящие с лопатами мужики встрепенулись и, разобрав воткнутые в сугроб лопаты, стали зарывать могилу. И мерзлые комья застучали сначала гулко о крышку гроба, потом глуше и глуше. Священник непослушными от холода губами дочитывал молитвы. Когда над могилой у подножия монастырской стены образовался черно-белый из снега и земли холм, Тургенев нагнулся, взял щепотку земли и всыпал в свою табакерку из слоновой кости.
— Семье? — спросила Осипова и озябшей рукой провела по заплаканному лицу.
— Нет, Элизе Хитрово.
Тургенев подал Прасковье Александровне руку, и они стали медленно спускаться по крутому склону монастырской горы. Жандарм следил за ними слезящимися от мороза глазами. По пути Осипова сломала мерзлую веточку яблони.
— Свезите ей и это. Александр Сергеевич так любил яблони, в особенности когда они бывают в цвету.
— Ты долго ль здеся торчать будешь? — с сердитым нетерпением окликнул жандарм Никиту, неподвижно стоящего у свежей могилы.
Тот не ответил и, не спуская глаз с могильного холма, продолжал горестно, нараспев вполголоса причитать:
— Спи, Александр Сергеевич, спи, соколик, уж тутотка не обеспокоят тебя ни ябеды, ни указы. Не разбудят ни други, ни вороги. Может, ворон каркнет, али соловушка засвистит по весне… Может, ветерок в зиму снежком, а летом травушкой зашелестит, али облачко краешком заденет, али зорька слезами оросит, али тучка дождиком прольется…
Мужики молча слушали эти обычные для деревни причитания, не казавшиеся им странными даже в устах проведшего всю жизнь в городе барского камердинера.
Жандарм окликнул Никиту еще раз:
— Уйдешь, что ли?
Никита вытер рукавом слезы, перекрестился и, не надевая шапки, пошел прочь…
Жандарм рысцой побежал греться в старостину избу.
Аккуратно окопав могилу, мужики тоже стали расходиться, перекидываясь фразами о похороненном барине:
— Хранцуз убил его, сказывал Никита. Жену его будто облюбовал для себя хранцуз, а Лександр Сергеич и заступись за нее. «Не дам, гыть, никому жены своей на поругание, не допущу до сраму…» А тот возьми да и бахни его из пистолета.
— У них, у господ, это — что сплюнуть, — сказал живший когда-то при барах в Петербурге Тимоха Падышев. Тимоху давно, после того как его изуродовала оспа, мать Пушкина вернула назад в деревню, но все же он считал себя большим знатоком господских нравов и обычаев. — У них не то что на большом трахте али в густом бору в ночную темь, а прикончат друг дружку при людях, средь бела дня, и делу конец…
— Жалко барина! — вздохнул парень, с которым Пушкин часто посылал записочки к тригорским соседкам.
— Добрый был барин, — поддержал Ефим Захаров, — братуху моего помиловал когдысь.
— А за что взыскан был браток? — спросил Леха Тарасов.
— А рожь он из-под колосников крал да рижнику Кярею свозил.
— А вот кому теперь тоска-кручина, так это Ольге Калашниковой, — сказал Тимоха. — Хотя прошло тому немало времени, как барин еще в холостяках любился с нею, хоть и вышла Ольга за повытчика, а все ж, бывало, как стрясется с нею или с ейным семейством беда какая, так она Лександр Сергеичу письмецо и шлет. И, глядишь, беспременно он ей помощь окажет.
Мужики помолчали. Леха Тарасов завернул козью ножку.
— А шутник был покойный… Уж такой озорник… Помню, дело было в самый тот год, как холера людей косила. Вышел Лександр Сергеич после поповской проповеди вместе с народом на паперть. Мужики и приступили к нему: «По какой-такой причине болезнь эта самая вредная приключилась?» А он зубы оскалил, белые, ровно репки, и смеется народу: «Начальство, грит, полагает, что холера оттого приключилась, что мужики оброка в срок не платят».
Тургенев с Осиповой обошли все комнаты господского дома. В кабинете Пушкина постояли над запыленным письменным столом, на котором лежали пожелтевшие листы бумаги и несколько огрызков гусиных перьев. Прасковья Александровна, горько всхлипывая, задернула зеленую шторку над книжной полкой. Переставила светильник с круглого столика на письменный, поправила сбившийся коврик возле дивана.
Потом они вышли к покрытой льдом Сороти. Поглядели на снежные дали, на синий лес. Перед ссутулившимся домиком Арины Родионовны Тургенев снял шапку.
— А эти две — самые его любимые, — сказала Прасковья Александровна, указывая, на высокие красавицы сосны в приусадебном парке. Одна из них положила свои мохнатые от снега ветви на маленькие сосенки, как мать опускает руки на плечи детей.
— Для русских эти сосны будут так же священны, как дерево Торквато Тассо над вечным городом, — благоговейно глядя на них, сказал Тургенев.
47. Дорогие воспоминания
Марья Николаевна и Поджио шли берегом реки. Тонкой клюкой, срезанной Поджио в лесу, Волконская раздвигала высокую траву и под корень срывала полевые лилии — саранки. Они никли на тонких стеблях. Марья Николаевна думала, что, вероятно, так никла головка ее больного Николеньки, который был не в силах держать ее на тонкой шее.
Набрав целый букет, Волконская на миг прижала его к своему разгоряченному лицу и вдруг широким взмахом бросила в речную гладь.
Поджио с удивлением посмотрел на свою спутницу. Заметив на ее глазах слезы, он осторожно взял ее под руку.
— Вы сегодня очень нервны. И расстроила вас, конечно, почта.
— Да, Сергей получил от губернатора срочную эстафету. Губернатор требует от него немедленного прибытия. А от таких вызовов я ничего доброго не жду.
— Губернатор вызывает только одного вашего мужа?
— Нет, всех, у кого есть дети…
— Формальность какая-нибудь, — успокаивающе сказал Поджио и, наклонившись, поцеловал руку, лежащую на его руке.
Волконская прерывисто вздохнула:
— Если еще и с нашими детьми придумали что-нибудь сделать, тогда уж и не знаю, где взять силы жить…
Она опустила глаза, и несколько слезинок скатилось с ее длинных ресниц.
Поджио крепче прижал к себе ее локоть.
— А мне достаточно только видеть вас, — с глубокой нежностью заговорил он после долгой паузы, — только хоть изредка видеть вас и изредка хоть вот так побыть с вами наедине, пройти с вами рука об руку хоть несколько шагов, чтобы жизнь имела для меня и цель и смысл.
— Как вы щедры на слова! — с укоризной проговорила Волконская.
Поджио по привычке тряхнул длинными черными кудрями, в которых было уже много седины.
— Будто вы не знаете, что я люблю вас с нашей первой встречи в Одессе, потом в Каменке…
Марья Николаевна, покраснев, перебила шутливо:
— В те годы мы все были влюблены в кого-нибудь…
— А я и в Благодатском руднике, и в Петровском каземате, и вот здесь, в Урике, и до конца дней моих буду любить вас.
— Зачем вы мне уже не впервой говорите об этом?
— Затем, что не знаю, для чего я должен молчать о том, чем живу.
— Но ведь вы знаете, что я приехала сюда ради Сергея.
— О, да, — поспешно согласился Поджио. — Чувство долга и готовность во имя этого чувства идти на жертву вам весьма свойственны. На то вы и дочь своего отца. Разве он не из чувства долга в двенадцатом году вывел впереди полка пред лицом врага двух своих малолетних сыновей? Это та же готовность к жертве.
При упоминании об отце глаза Волконской заблестели гордостью.
— Мне недавно прислали из дому письмо Дениса Давыдова о папеньке. Он пишет, что не существовало полководца, коего жизнь более подлежала бы перу философа. Отец, пишет Денис, был отличный воин, герой на полях битвы. Но на него надо глядеть не с одной этой точки зрения. Ибо героизм военный был в нем не что иное, как один из лучей его прекрасной души, которая вмещала в себе и гражданские и семейственные добродетели.
— И в этих последних вы, кажется, хотите его превзойти? — с едва уловимой иронией спросил Поджио.
— Оставим этот разговор, — решительно проговорила Волконская.
— Извольте, отложим его.
Оба помолчали.
— А у меня тяжелые известия о брате, — грустно заговорил Поджио.
Марья Николаевна вопросительно взглянула на него.
— Матушке удалось узнать из верного источника, — продолжал Поджио, — причину, по которой несчастного брата держат в крепости уже десять лет. Оказывается, его тесть, статс-секретарь Бороздин, лично просил об этом царя. Дело в том, что супруга моего брата хотела непременно следовать за ним в Сибирь. И вот отец ее не постеснялся придумать, такой мерой, удержать дочь при себе.
— Как это бесчеловечно! — возмутилась Волконская.
Поджио подавил тяжелый вздох и поспешил переменить разговор.
Река порозовела от косых лучей солнца. Рябь мелких волн, прибиваясь к берегу, оставляла середину ее гладкой и переливчатой, как перламутр. Какие-то рыбешки вскидывались над водой и вновь исчезали, оставляя на зеркальной поверхности реки зыбкие расплывающиеся круги. В воздухе медленно и лениво звучали удары церковного колокола.
— Когда так звонит колокол, — грустно заговорила Болконская, — мне всегда вспоминается наша гувернантка мисс Матен, которая до экстаза любила английскую поэзию и в особенности Томаса Мура. Когда мы живали у бабушки в Каменке, она, бывало, выйдет с нами гулять к Тясмину, и, как только зазвонят к вечерне, сложит молитвенно руки и начинает декламировать под звон колоколов:
Those evening bells, those evening bells,
How many a tale their musik tells…
(Вечерний звон, вечерний звон,
Как много дум наводит он…)
И при этом и нам начинало казаться, что колокола так и произносят: bells, tells…
— Давайте попробуем и сейчас, — с улыбкой предложил Поджио.
Они остановились и прислушались.
— Ну, что? Слышите? — краснея под влюбленным взглядом Поджио, спросила Марья Николаевна.
— Да, — решительно тряхнул кудрями Поджио, — явственно слышу.
В это время к редким звукам большого колокола присоединились частые и веселые удары маленьких.
Поджио наклонил голову к плечу и приложил согнутую ладонь к уху.
— Что они вам говорят? — мечтательно спросила Волконская.
Поджио встал в позу дирижера и, взмахивая рукой, произносил в такт колокольному звону: то басом — ром, ром, — когда ударял большой колокол, то фальцетом — джин, глинтвейн, джин, глинтвейн, — когда перезванивали маленькие.
— Как вам не стыдно! — хотела рассердиться Марья Николаевна, но смех смял серьезность.
— Нет, ей-богу, славно получается! — по-мальчишески радовался Поджио и, надувая щеки, продолжал: — Ро-ом, пунш, ро-ом, глинтвейн…
— Полно дурачиться! — сказала Волконская и повернула обратно.
— Не сердитесь, — попросил Поджио, — сами же научили. Вот я вам цветов нарву. Глядите, какие незабудки! Ведь в гривенник величиной. А эти оригинальные саранки! Не сошли нас сюда царь, мы бы и понятия не имели об эдакой прелести…
Нагибаясь к цветам, он ловко срывал их на ходу.
— Надо бы в детской ставни закрыть, — сказала Марья Николаевна, подходя к дому, — а то там уже зажгли свечи, и выходит, что два света. Это нехорошо для Мишина зрения: оно у него и так слабое.
— Можно мне зайти к вам? — спросил Поджио.
— Приходите позже. Я сейчас займусь детьми, а Сергея нет дома.
Она подошла к окну детской и, прикрыв ставни, просунула сквозь круглое отверстие железный болт.
Тотчас же изнутри кто-то притянул его втулкой, и Мишин голос радостно проговорил:
— Это, наверно, маменька вернулась.
Марья Николаевна быстро взбежала по ступенькам крыльца.
— Букет возьмите! — крикнул ей вдогонку Поджио, но она уже скрылась в дверях.
Сквозь кружевные гардины Поджио видел, как она со свечой в руках прошла по комнатам. Он вздохнул всей грудью и, перебросив цветы через ограду палисадника, повернул к своему дому.
Улинька читала детям вслух пушкинскую сказку. Но едва только Марья Николаевна переступила порог, как Миша бросился ей на шею, через минуту Нелли вскарабкалась на колени, а маленькая дочь Пущина прильнула щекой к ее плечу.
Няня Варя, одетая в новое голубое с оборками платье, в сторонке вязала крошечные рукавички.
— Кому это они предназначаются, Варвара Самсоньевна? — спросила Волконская.
— А тому, кто меньше озорничает да капризничает, — дипломатично ответила Варя. — Вот сейчас, к примеру, принесу я кашу, мы и поглядим, кто ее послушненько скушает, — и она вышла.
Марья Николаевна попросила Улиньку испечь чего-нибудь к чаю.
— Я и то думала, — сказала Улинька. — Ведь у нас нынче гостей много будет. Уж Якушкин с Оболенским приехали, а Горбачевский и другие, должно, попозже явятся.
— Ну, как Оболенский? — спросила Марья Николаевна.
— Приветливы, как всегда… — ответила Улинька.
— А ты знаешь, зачем он ездит к нам?. — улыбнулась Марья Николаевна.
— Что ж ему не ездить…
Марья Николаевна взяла ее за подбородок и приподняла смущенное лицо.
— Ты скажи мне откровенно, ужели так всю жизнь и будешь любить… — Марья Николаевна не хотела при детях называть Давыдова.
Но Уля догадалась, вспыхнула:
— Мне супругу его, Александру Ивановну, больно жалко. Хворает она за каждым ребенком и, от худых мыслей, чисто извелась вся.
— А ведь Оболенский, кажется, не на шутку… — начала, было, Волконская, но Улинька с усмешкой отмахнулась:
— На мое мнение, Оболенский блажит, только и всего. А не пойду за него я, он на Варваре Самсоньевне женится. Чай, заметили вы, как она расфуфырилась нынче. И так всякий раз, как Евгений Петрович приезжает… Вот помяните мое слово, поженятся они, — прибавила она с такой уверенностью, будто знала, что ее предсказание впоследствии действительно сбудется.
Марья Николаевна уселась с детьми на диван. Они прижались к ней с обеих сторон и наперерыв сообщали, что делали в ее отсутствие. Потом стали просить, чтобы она рассказала что-нибудь.
— Что бы такое?.. — задумалась Марья Николаевна.
— Расскажите, как вы Байкал переезжали, — попросил Миша.
— Да ведь я это не раз рассказывала.
— Ну, маменька, голубушка, — попросила и Нелли, — расскажите! Я это люблю, — и, подражая во всем старшему брату, прижалась к материнской руке.
— Ну, маменька, мы слушаем.
И дети притихли.
— А как твои занятия, Миша? — спросила Марья Николаевна.
— Сегодня еще с паном Сабинским урок истории. Он предупредил, что немного опоздает, — ответил мальчик и еще раз попросил: — Да ну же, маменька!
— Чтобы тебе, Мишенька, тогда еще совсем крошке, было свежее молоко, — начала Марья Николаевна любимый детьми рассказ из прошлого, — посоветовал мне князь Оболенский взять с собой в парусник корову. Мы купили ее у бурята. Но как только она увидела бушующие волны озера, — уперлась и ни за что не хотела идти в баркас. Насилу ее втащили туда за рога. Не успели мы отъехать несколько от берега, как она стала мычать и метаться так, что баркас со стороны на сторону кренился и зачерпывал воду. Решили ее высадить на берег, и как только развязали ей на суше ноги, так она и бросилась стремглав…
— Нет, нет, маменька, вы пропустили самое чудесное, как перевозчик сказал: «Княгиня матушка, взбесилась Буренка, молоко от нее как бы беды их сиятельству князю Михайле не натворило. Упаси бог, и дитятко взбесится»… — и Нелли закатилась звонким смехом. Смеялась и Аннушка.
Миша сдвинул густые, как у отца, брови.
— Вот уж хохотушки! Ведь мы же помним, что сказал лодочник.
— А я хочу, чтобы маменька еще раз рассказала.
— Ну, не спорьте, — остановила детей Марья Николаевна и продолжала свои воспоминания о переезде через Байкал, когда Мише было около двух лет.
Пять дней бросал, как ореховую скорлупу, парусное рыбацкое судно разбушевавшийся Байкал. Миша, весь продрогший от холода, уже не плакал, а только жалобно взвизгивал, едва шевеля сухими, посиневшими губами. Марья Николаевна в отчаянье прижимала его к своей застывшей груди. Ей казалось, что она теряет и ребенка, который у нее на руках, и того, кто в последнее время уже так уверенно шевелился под сердцем, а в эти дни почти прекратил свои движения.