Мгновенное подозрение пронеслось в мыслях Пушкина:
«А вдруг это лазутчик, подосланный царем или Бенкендорфом? Ну, да бес с ними! Ведь, так или иначе, но письмо от моего Кюхли».
— Разрешите откланяться? — спросил молодой человек, как только Пушкин взял письмо.
— Благодарю вас, — наклонил голову поэт.
Оставшись один, он с нетерпением принялся разбирать нелепый, витиеватый почерк Кюхельбекера. Сумбурное, нежное, бестолковое, с уверениями в неизменной пламенной дружбе письмо, заканчивалось стихами, посвященными недавно исполнившемуся двадцатипятилетию со дня основания Царскосельского лицея.
«Ты, разумеется, как и в прежние юбилейные вечеринки, явился главной объединяющей силой, духовным магнитом сих собраний, и вот тебе мое запоздалое к сей славной дате приношение, — писал Кюхельбекер из далекого Баргузина. — В знаменательный сей вечер „чьи резче всех рисуются черты пред взорами моими? Как перуны сибирских гроз, его златые струны рокочут… Песнопевец, это ты!“
Какою юношеской дружбой, восторженной и деятельной, повеяло на Пушкина от этого письма, от этих поэтических строф!
«А ведь там, в холодной Сибири, — думал поэт, — и моему Кюхле, и другу Пущину, и всем, чья участь была решена четырнадцатого декабря двадцать пятого года, несомненно легче, нежели мне в нынешнем Петербурге, замордованном царем и жандармами. Опала легче травли. Страдания каторги, казематов и ссылки очистили их, сроднили. И с ними их жены, самоотверженно ушедшие за своими мужьями во мрак изгнания».
Пушкин вспомнил Трубецкую, Анненкову, Муравьеву… И среди них ярче других — Волконскую, которую он в мыслях своих называл «Машенькой». Она виделась ему такою, какой была в последнее их свидание у Зинаиды Волконской в Москве: в темном дорожном платье, с бескровными губами. Она тогда еще не оправилась от болезни после тяжелых родов.
Никогда больше не испытывал Пушкин ни перед кем такого преклонения, как пред этой хрупкой печальной женщиной. Пушкин знал, что Маша Раевская вышла за Волконского не по любви. Помнил, что этого хотел ее отец, воле которого в семье Раевских повиновались как непреложному закону.
«Так что же это было за высокое чувство, — мыслил Пушкин, — которое заставило ее, молодую, прекрасную, на этот раз поступить вопреки воле отца, вопреки желанию всех родных, порвать с ними, покинуть своего первенца и умчаться навстречу суровой и беспощадной судьбине?.. А почему же моя Наташа не находит в себе сил хотя бы только на один год уехать из Петербурга — и не в далекую Сибирь, а в нашу деревню, и не одной, а с четырьмя детьми и со мною?»
— Что же это? Что же это? — повторял он вслух, и вдруг нестерпимо захотелось сейчас же, не медля, увидеть жену, заглянуть ей в глаза, чтобы в них прочесть ответ на вопрос, мучительный, как открытая рана.
Он стал быстро одеваться.
«Еще застану ее в театре и там же, вот так прямо, скажу ей все, что сейчас думал. Я уговорю ее, умолю уехать немедленно».
Но когда, проходя под шиканье недовольной публики зрительного зала к креслам первых рядов, увидел в полутемной ложе поразительно красивую голову Натальи Николаевны и рядом кавалергардский мундир Дантеса, — решил, что говорить, о чем намеревался, больше ни к чему.
Дождавшись антракта, он быстро прошел за кулисы.
Возле дверей каратыгинской уборной стояло несколько почитателей артиста. Они посторонились, давая Пушкину дорогу.
Каратыгин увидел поэта в небольшом зеркале, перед которым поправлял грим.
— А, очень рад! — искренне вырвалось у него.
Пушкин сзади обнял его за плечи и на миг прижался своей пылающей щекой к холодным фальшивым кудрям Отелло.
— Очень, очень хорошо, душа моя! Я видел лишь один акт, но так восхищен, так взволнован! Да, Отелло от природы доверчив. Яд ревности насильственно влит в его душу. А как ты думаешь, Василий Андреевич, может ли женщина, подобная Дездемоне, быть верной мавру, даже такому чудесному, каким ты его изображаешь нынче?
Каратыгин поправил накрахмаленные кружевные рюши, обрамляющие ворот его отелловского малинового плаща, потрогал большую белую серьгу, красиво подчеркивающую искусственную смуглость его лица, и обернулся к Пушкину.
— Как тебе сказать, друг мой? Сердце женское капризно. Помнишь «Сон в летнюю ночь» Шекспира? У него прекрасная Титания восхищается ослиными ушами своего возлюбленного… А у тебя Земфира смеется с молодым цыганом над сединой исстрадавшегося Алеко… Но ты лучше скажи мне по правде, — перебил себя Каратыгин, — каков я нынче?
— Ей-богу, душа моя, очень хорош! Свиреп ты в ревности, и бедной Дездемоне несдобровать.
От похвалы Пушкина глаза Каратыгина блеснули удовольствием.
— Я стараюсь изображать ревность по таким стихам, — сказал он и, встав в позу, продекламировал:
Мучительней нет в мире казни
Ее терзаний роковых. Поверьте мне: кто вынес их,
Тот уж, конечно, без боязни
Взойдет на пламенный костер
Иль шею склонит под топор.
— Да! — вдруг вспомнил Каратыгин. — Вот там нумер шестнадцатый «Северной пчелы», о третьем издании твоего «Онегина» отзыв.
Пушкин небрежными пальцами взял газету и прочел отмеченные Каратыгиным строки:
«Что такое „Евгений Онегин“? — спрашивает угрюмый критик и отвечает сам себе: — Роман не роман, поэма не поэма…»
Пропустив несколько абзацев, поэт прочел еще один:
«Умно, остро, иногда своевольно, иногда с уклоном от правил, но правила люди выдумали, а талант от бога…» — и отложил газету.
Каратыгин, проводя сурьмой у глаз, с улыбкой проговорил:
— А знаешь, критик твой справедливо вспомнил анекдот о короле Фридрихе.
— Что за анекдот?
— А, видишь ли, король этот был большим гурманом. Откушав однажды с аппетитом какого-то дотоле ему не известного блюда, призвал к себе своего повара и говорит: «Не знаю, что я ел, но кушанье это отменно прекрасно, и я знать не хочу, как оно называется и из чего приготовляется. Сделай одолжение, поступай так и впредь: не выдумывай названий, не прилаживайся к старым, а стряпай, как ныне, с умом и со вкусом».
Каратыгин заметил, что Пушкин в рассеянности теребит газету, и переменил разговор:
— А на днях и меня похвалили.
— Где? — встрепенулся Пушкин.
Порывшись в столе, Каратыгин среди банок с гримом и кусков ваты нашел газетную рецензию на постановку пьесы «Великий князь Александр Михайлович Тверской».
— Послушаешь? — спросил он Пушкина.
— С превеликой охотой, душа моя.
Каратыгин начал выразительно:
— «Теперь, когда опера и балет перешли со вчерашнего дня в новое великолепное жилище, Мариинский театр, законными и единственными хозяевами в Александрийском сделались Талия и Мельпомена, зеркало и кинжал, водевиль и драма, смех и слезы, Асенкова и Каратыгина, Сосницкий и Каратыгин. Несмотря на главные недостатки пиесы — отсутствие действия и слабость завязки, несмотря на устаревшую классическую, или, скорее, схоластическую форму, небольшая сия пиеса выслушивается с рукоплесканиями. Таково магическое действие национального сюжета и пламенной искусной игры господина Каратыгина».
— Очень за тебя рад, — сказал Пушкин, — душевно рад.
За дверью загремел колокольчик, возвещавший конец антракта.
— Ну, прощай, друг, — протянул Пушкин руку. — Не сердись, что не остаюсь на последнюю картину. Сил нет, как голова разболелась.
Каратыгин понимающе посмотрел в расстроенное лицо Пушкина и молча ответил на рукопожатие.
40. Ехидна
Наталья Николаевна болела и целых две недели не показывалась в обществе. Ее приехала навестить Идалия Полетика.
Поглядывая на полуоткрытую дверь, Идалия шептала скороговоркой:
— Если это продлится еще, Жорж сойдет с ума. Он мне сказал, что твердо решил уехать на родину, потому что больше не может выносить такой пытки. Но он умоляет о свидании. Не забудь, что он пожертвовал для тебя своей свободой, карьерой, счастьем всей жизни… Вот его записка. — Идалия быстро достала из сумочки сиреневый конверт и сунула его в руки Натальи Николаевны. — Ты должна быть в субботу у меня, тайна свидания гарантирована. Ротмистр Ланской будет дежурить неподалеку от моей квартиры и…
Послышались шаги, и Идалия сделала вид, что продолжает прерванный разговор:
— Это такая интересная книжечка, и так кстати, что она появилась именно теперь, в самый разгар маскарадов и балов, — громко говорила она, роясь в своей сумочке из зеленой замши.
Вошла Александрина и, холодно поздоровавшись с Идалией, села за пяльцы.
— Вот послушайте, какие замечательные маскарадные мадригалы. — Идалия развернула тоненькую книжонку и прочла:
Вы милы так, вы так прекрасны
Под маской страшной и смешной!
Вы больше разума опасны
С гремушкой глупости пустой.
— Не правда ли, премиленькие стишки? Во всяком случае они приятнее многих их тех, авторы которых претендуют на бессмертие…
Александрина знала, что Идалия терпеть не может Пушкина, который, причисляя ее к «прихвостням Нессельродихи», платил ей тем же. Она поняла намек и парировала его:
— Дело не в том, какие стихи лучше, а в том, что маскарадные вам понятнее и более по душе, чем те, которые создают бессмертие их авторам.
— О, душенька, да вы никак рассердились?! — с деланным огорчением воскликнула Идалия. — Вы покраснели даже, и это вам к лицу. И почему только вы не идете замуж? Да, mesdames, вчера на балу советник английского посольства рассказывал, что великобританские девицы требуют клеймить неженатых тридцатилетних мужчин буквами «О. В.» note 68 и собираются подать в парламент просьбу об издании сурового билля против холостяков. Как вам это нравится, мадемуазель Александрин?
— Очень нравится, — холодно ответила Александра Николаевна, — кабы в России был парламент, я бы внесла в дополнение к тому биллю еще закон о лицах, которые не только не споспешествуют заключению браков, но всячески стремятся к разрушению уже существующих».
Идалия, поняв, что ее винят в сводничестве, вспыхнула до корней волос.
Наталья Николаевна вдруг неловко поднялась и опрокинула серебряную вазочку с леденцами.
— Ах ты, какая досада! — нахмурилась она и несколько раз хлопнула в ладоши: — Девушки! Подите сюда!
Вбежала Лиза и стала проворно собирать леденцы.
— Однако я у вас засиделась, — сказала Идалия и стала завязывать ленты капора. — У меня дел по горло.
— Побудь еще немного, я велю кофе подать, — просила Наталья Николаевна. — Какие у тебя дела?
— Во-первых, два визита: к Нессельроде и Ланским, потом куафер, потом портниха, потом башмачник, потом еще один «потом», о котором при девицах говорить не полагается.
Поцеловав Наталью Николаевну в губы, а Александрину мимо горящей румянцем щеки, Идалия выпорхнула.
— Когда только ты прекратишь эту компрометирующую тебя дружбу! — с упреком сказала Александрина.
— Я не разделяю твоего и Сашина против нее предубеждения, — упрямо ответила Наталья Николаевна,
В дверь заглянула Лиза:
— Пожалуйте, Александра Николаевна, кормилка к маленькой кличет. Да еще портной и приказчик из Милютиных лавок заявились, деньги спрашивают.
Александра Николаевна поморщилась:
— А ты бы сказала, что барина дома нет.
— Разве они послушаются! — переступив через порог, возразила Лиза. — Я им и так и эдак говорила, а они нипочем не уходят. Мусью все какой-то счет тычет и по-своему лопочет: «Сюрту нуар — аржан, панталон брюн — аржан, жилет де суа — аржан». И приказчик одно и то же твердит: «Подайте должок, а то хозяин меня забранит, коли с пустыми руками вернусь».
— Ах, беда, беда! — тяжело вздохнула Александра Николаевна, выходя вслед за Лизой.
Наталья Николаевна мгновенно достала спрятанную на груди записку и с жадностью впилась в написанные по-французски бисерные строчки. Самодовольная улыбка и нежный румянец преобразили ее за минуту перед тем нахмуренное лицо.
«Я умираю от любви к вам, Натали, — с восторгом читала она. — Во имя всего святого молю вас — дайте мне возможность видеть вас наедине. Одно свидание, и я готов взойти на эшафот разлуки. Вы ангел, Натали, и не допустите, чтобы я сошел с ума от тоски. Скажите же „да“. Скажите это короткое слово, и я буду счастливейшим из смертных».
Еще и еще раз перечитывала она это надушенное письмо. Потом поднесла его к свече и с сожалением смотрела на испепеляющее его пламя, пока оно не обожгло кончиков ее пальцев.
В воскресенье вечером, собираясь выезжать, Наталья Николаевна затягивала желтый с лиловыми цветочками корсет. Лиза помогала ей. У окна, спиной к туалетному столу, сидел Смирдин, пересчитывая ассигнации.
— Сочли, наконец? — спросила Наталья Николаевна. — Да не оборачивайтесь ко мне!
— Боже упаси, разве я позволю эдакую дерзость! Счел-с. Триста рубликов, как и было договорено.
— Очень мало, — недовольно сказала Наталья Николаевна. — Это только Александр Сергеевич мог так продешевить,
— Помилуйте, Наталья Николаевна, ведь иные сочинители за такую небольшую вещь куда меньше получают.
— То иные, а то Пушкин, — отрезала Наталья Николаевна. — А за золотые стихи и платить надо золотом.
Так и велась, деловая беседа, прерываемая указаниями Лизе, где что приколоть или застегнуть, пока ее не нарушила Александра Николаевна. Она была очень расстроена.
— Вернулся Александр, — заговорила она по-французски. — Никита при мне подал ему какое-то письмо. Он прочел, изменился в лице и немедленно требует тебя к себе. И как это ты разрешаешь присутствовать при своем туалете постороннему мужчине? — укоризненно прибавила она.
— Смирдин слишком далек от нашего круга, чтобы к нему применять правила хорошего тона, — пожала плечами Наталья Николаевна. — Но, боже мой, что там еще у мужа…
Она взяла от Смирдина деньги, пересчитала их и бросила в ящичек туалетного стола.
— В другой раз, — выходя, сказала она Смирдину, — о цене взятых у мужа рукописей будете сговариваться со мной. Поэтшу не так-то легко провести, как поэта, — погрозила она ему пальцем.
— Помилуйте-с, — осклабился Смирдин, низко кланяясь.
— Наташа, я получил подметное письмо, из которого узнал, что ты была на рандеву с Дантесом в квартире Полетики. Это правда? — Пушкин строгим и пытливым взглядом смотрел жене в глаза.
Наталья Николаевна призналась, что, желая раз и навсегда положить конец домогательствам Дантеса, она решилась на это свидание ради сохранения своего и сестрина семейного счастья. Она никак не думала, что Идалии не будет дома. Но Дантес грозил застрелиться у нее на глазах, если она уедет, не выслушав его. Он стал на колени. Он молил ее… О чем? Она не помнит, потому что была сама не своя от страха и волнения. Она вырвалась и… уехала домой.
Пушкин слушал ее с тем же строгим и пытливым выражением в глазах. Когда она в конце своей сбивчивой, отрывистой речи разрыдалась, он подал ей стакан с водой:
— Прежде, нежели решиться на это рандеву, ты должна была показать мне записку Дантеса.
— Но ты стал так раздражителен, — сквозь всхлипывания проговорила Наталья Николаевна. — Самое невинное кокетство ты осуждаешь, как…
— Кокетство перестает быть невинным, коль скоро причиняет кому-нибудь страдания, — перебил Пушкин, сдерживая гнев. — Ты не понимаешь, что негодяй, будучи пешкой, в руках других, играет твоим именем и честью. Он обращается с тобою как с женщиной, с которой все дозволено…
— Неправда, — глаза Натальи Николаевны сверкнули, — он доказал свое чувство…
— Чем доказал? — иронически спросил Пушкин. — Уж не тем ли, что сделал твою сестру legitime note 69, а тебя оставил на случай…
— Замолчи! Перестань! — истерически вскрикнула Наталья Николаевна. — Господи, что мне делать!
— Что мне делать, теперь-то я уже знаю, — тихо произнес Пущкин и, заложив руки за спину, долго шагал из угла в угол, изредка бросая взгляд на плачущую жену. — Поезжай к Вяземским, — наконец, сказал он. — Извинись за меня, что опоздаю.
— Куда я поеду эдакая заплаканная?
— Тогда скажись больной и оставайся дома. А мне надобно незамедлительно ехать по важному делу.
Когда он ушел, Наталья Николаевна долго оставалась в задумчивости. Она вспоминала, как шесть лет тому назад Пушкин, в неловко сидящем на нем фраке, взятом у Нащокина, явился в дом Гончаровых на Никитской делать ей предложение.
Ей, молоденькой простой девушке, мечтавшей выйти замуж за знатного генерала или светского кавалера, непременно красивого и богатого, маменька вдруг сообщила: «Господин Пушкин снова просит твоей руки. На сей раз мы согласны. Можешь идти за него».
Вспомнилось Наталье Николаевне ее объяснение с женихом: «То, что вы согласились отдать мне свою руку — свидетельствует лишь о вашем сердечном спокойствии, — сказал Пушкин очень серьезно. — Сохранится ли это спокойствие и тогда, когда вы будете окружены вполне заслуженным восхищением и поклонением? Не явится ли у вас сожаление? Не окажусь ли я в ваших глазах обманщиком, захватившим вас силою?»
— А у нее тогда было одно горячее желание — как можно скорее уйти из родительского дома, где было скучно слушать постоянные выговоры взбалмошной матери и где зачастую нельзя было выезжать на бал за неимением приличных туфель и платья. И она ответила жениху, что хотя в чувствах своих по неопытности разобраться не может, но просит его верить искренней радости, с какою она принимает его предложение. Она не лгала тогда, не притворялась. И вот Пушкин ввел ее в обетованный «высший свет», где она была сразу же окружена, предугаданным им, восхищением и поклонением и где ее положение было признано очень романтичным: если бы она была такою женщиной, как Зинаида Волконская в Москве или Александра Смирнова-Россет в Петербурге, — обе не только красавицы, но и покровительницы искусства и литературы, — брак Натальи Гончаровой с Пушкиным объяснялся бы в этом «высшем свете» искренним увлечением молодой девушки знаменитым поэтом. Был же роман у Зинаиды Волконской с поэтом Веневитиновым, а про Смирнову-Россет говорили, что она собиралась, было замуж за баснописца Крылова. Но ведь про Натали Гончарову знали, что она только очень хорошенькая провинциальная девочка, для которой в Пушкине, этом 1'homme de lettres note 70, не было ничего, за что она могла бы в него влюбиться. Поэтому каждый из ее светских поклонников надеялся легко найти дорогу к ее сердцу. Оттого они и увивались за нею без числа, что каждый румяный бряцатель шпорами сознавал себя вправе соперничать с Пушкиным.
И среди них Жорж Дантес, самый красивый, самый избалованный успехом у женщин, самый настойчивый…
Наталья Николаевна верила в его любовь к ней. Она не сомневалась, что эта всесокрушающая страсть заставила Дантеса жениться на ее сестре Катерине.
«Только бы не лишаться возможности видеть вас, Натали, — мрачно объяснял он ей этот свой поступок. — Если бы надо было для этого жениться даже на вашей старой тетке Загряжской, я сделал бы это, не задумываясь… Если мне не дано, открыто наслаждаться счастьем любить вас — пусть оно будет тайным, но только пусть будет! Для этого — все, что угодно!»
Наталья Николаевна вспоминала, как она убеждала Дантеса в невозможности такого счастья и потому, что Катерина ее родная сестра, и потому, что Пушкин слишком проницателен и опытен в любви.
«Не будьте ребенком, Натали, — возражал ей Дантес, — будто Катрин, выходя за меня, не знала моих чувств к вам? Будто не с радостью принимает она удел, который выпал ей на долю? Если бы ваш Пушкин не был так эгоистичен, если бы он не преследовал нас столь беспощадно… — И с цинизмом прибавлял: — Ведь вы не лишаете его супружеских прав, а у нас с вами хватило бы такта не раздражать его самолюбия».
Слушая Дантеса, Наталья Николаевна зачастую тоже проникалась его раздражением против Пушкина.
«Не сам ли Александр говорил мне: „Ты молода, так будь же молода и царствуй, потому что ты прекрасна“, — мысленно упрекала она мужа. — Хорошо „царствовать“, когда он не позволяет мне наслаждаться успехом в свете, не разрешает кокетничать даже с самим государем, просить у него за сестер. „Ты слишком хороша, чтобы быть просительницей“, — говорит он мне. Выходит, что красота моя мне ни к чему… Муж требует, чтобы я вовсе не встречалась с Дантесом… А как же нам не встречаться, когда мы даже породнились теперь. Не рвать же мне, в самом деле, с родной сестрой, — оправдывалась перед собою Наталья Николаевна и краснела, понимая, что Катерина здесь ни при чем. Если и прежде она недолюбливала младшую сестру, завидуя ее красоте, то теперь эта нелюбовь обострилась. Только из страха спугнуть свое нежданное супружеское счастье Катерина тщательно скрывала свою ревность и с деланной наивностью рассказывала сестрам, каким хорошим мужем оказался Жорж, как он нежен и ненасытен в ласках, как уже мечтает иметь ребенка и, если это будет девочка, собирается непременно назвать ее „Наташа“. А так как такого имени у католиков нет, то он поедет за разрешением окрестить дочь именно „Натальей“ к самому римскому папе».
При таких излияниях у Натальи Николаевны бледнели щеки. Ей хотелось рассмеяться сестре в лицо, рассказать ей, что Дантес, не щадя жены, выдает ее интимные недостатки, что он счастлив тем, что запах кожи Катерины напоминает ему запах кожи Натали и это создает ему счастливые иллюзии. Дантес действительно говорил ей о том, что мечтает назвать свою дочь Натальей, чтобы иметь возможность вслух произносить с нежностью это дорогое для него имя.
Но Наталья Николаевна всегда слушала сестру с умело скрываемым волнением. Это искусство носить маску спокойствия, когда внутри все ноет от обиды и раздражения, было привито сестрам Гончаровым с малых лет, — с той поры, когда отец порол девочек за то, что они слишком жадно поедали свои порции бланманже или мороженого, за то, что не сделали реверанса перед почтенною особою или недостаточно учтиво ответили на вопрос богатой родственницы… А маменька хлестала дочек по щекам, когда они, уже девицами, завистливо восхищались нарядами и драгоценностями своих подруг.
«Qa ra'est fort egal!» note 71 — должно быть на лице и на языке у светской женщины. Эта премудрость крепко вбилась в голову сестрам Гончаровым.
«Qa ra'est fort egal!» — бывало написано на лице Натальи Николаевны, когда она выслушивала признания Катерины в супружеском счастье и из вежливости уговаривала ее не торопиться уезжать.
— Нет, душенька, не могу, — неизменно отвечала та, — Жорж и так, поди, заждался меня. Он, как малое дитя, когда меня нет дома, выбегает в прихожую на каждый звонок.
Но обычно Дантеса дома не бывало. Тогда Катерина, как будто не веря, что выпавшее счастье не снится ей, часто перечитывала бумагу, которая служила реальным доказательством, что замужество ее не сон, а явь. Это был приказ по кавалергардскому полку о разрешении «поручику барону Жоржу Дантесу-Геккерену вступить в законный брак с фрейлиной двора девицей Екатериной Гончаровой» и о том, чтобы «оного поручика по случаю его женитьбы, не наряжать ни в какую должность в течение двух недель».
41. «Невольник чести»
Морозные узоры на окнах пушкинского кабинета, все эти серебристо-белые диковинные ели, папоротники, кактусы и лианы начали розоветь от лучей поднявшегося солнца. Порозовел и стоящий на книжной полке мраморный бюст Вольтера.
В кабинете стало светло, но Пушкин, не замечая этого, продолжал писать при свете свечей, обгоревших уже почти до самого медного шандала. Он закончил страницу, просмотрел ее и снова разорвал на мелкие кусочки. Потом запахнул халат и подошел к окну. Над Мойкой клубился морозный туман. Серобокая ворона, усевшись на церковном кресте, оглядывалась по сторонам.
Постояв несколько минут в глубоком раздумье, Пушкин вернулся к письменному столу и, взяв лист чистой бумаги, бросил его на сукно. От этого движения, разорванные в клочки черновые письма к Геккерену, которые он писал ночью, разлетелись по всей комнате. Пушкин обмакнул перо и стал писать, не отрываясь. Лоб его нахмурился и покраснел, на висках забились тугие синие жилки, губы приоткрылись над крепко стиснутыми зубами.
«Я довольствовался ролью наблюдателя, готовый взяться за дело, когда почту за нужное, — писал Пушкин. — Случай, который во всякую другую минуту был бы мне очень неприятен, представился весьма счастливым, чтобы мне разделаться. Я получил безыменные письма и увидел, что настала минута, и я ею воспользовался. Я заставил вашего сына играть столь жалкую роль, что моя жена, удивленная такой низостью и плоскостью его, не могла воздержаться от смеха, и ощущение, которое она могла бы иметь к такой сильной страсти, погасло в самом холодном презрении и заслуженном отвращении. Ваше поведение, господин барон, было далеко от правил приличия. Вы родительски сводничали вашему сыну, поведение коего, впрочем, достаточно неловкое, было руководимо вами. Вы диктовали ему все заслуживающие презрительной жалости глупости, которые он позволил себе писать. Как старая развратница, вы подкарауливали жену мою во всех укромных местах, чтобы говорить ей о любви вашего так называемого сына, и когда, больной дурной болезнью, он не мог выйти из дому, вы говорили ей: „Возвратите мне сына…“ Согласитесь, господин барон, что после всего этого я не могу сносить, чтоб мое семейство имело малейшие сношения с вашим. Я не могу позволить, чтобы сын ваш после своего отвратительного поведения осмеливался обращаться к моей жене, и еще менее того — говорить ей казарменные каламбуры и играть роль преданности и несчастной страсти, тогда как он подлец и негодяй. Я вынужден просить вас окончить все эти проделки, если вы хотите избежать новой огласки, перед которой я не отступлю».
Пушкин откинулся к спинке кресла, на несколько мгновений закрыл воспаленные от бессонной ночи глаза, потом снова склонился над письмом. Хотел продолжать, но передумал и, отступя, закончил:
«Имею честь быть, господин барон, ваш покорный и послушный слуга.
А. Пушкин».
Запечатав письмо и надписав адрес, Пушкин стиснул пальцы рук и сильно потянулся.
Задетая его локтем книга с шумом упала с полки. И сейчас же из детской послышался плач ребенка.
— Няня, — раздался сонный голос Натальи Николаевны, — унеси Наташеньку в столовую или к сестрице Азиньке, а то спать не дает.
Нянька зашлепала босыми ногами, баюкая плачущую девочку, а навстречу ей уже раздавались торопливые шаги, и голос Александры Николаевны ласково зазвучал:
— Ну, полно, полно, крохотулечка моя! Поди, поди, к тете, пичужечка!
«Нежности в ней сколько!» — прислушиваясь к этим словам, подумал Пушкин, и что-то хорошее всколыхнулось у него в груди. Он осторожно приоткрыл дверь в гостиную.
Александра Николаевна в коротеньком капоте и мягких ночных туфлях, сидя в кресле, покачивала ребенка.
— Поди, милая, пошли ко мне Никиту, чтобы давал одеваться, — негромко попросил ее Пушкин.
Через полчаса, освеженный холодным умыванием и крепким, «по-молдавански» сваренным кофе, он вышел из дому, чтобы самому отправить заготовленное Геккерену письмо.
Под вечер доложили о приезде виконта д'Аршиака.
Живое воплощение кодекса дуэльных законов, прямой и чопорный виконт протянул Пушкину узкий конверт, заключавший в себе ответ Геккерена.
Пушкин вскрыл его. Бегло просмотрел первую страницу и, дойдя до строк: «Мне остается только сказать, что виконт д'Аршиак едет к вам, чтобы условиться о месте встречи с бароном Жоржем Геккереном», бросил взгляд еще на фразу в конце письма, написанную рукой Дантеса: «Читано и одобрено мной», и облегченно вздохнул.
— Итак, сначала с сыном, — как бы про себя прошептал он и задумался, глядя поверх виконта.
Тот сдержанно кашлянул.
— Сегодня я пришлю к вам моего секунданта, — сказал Пушкин.
Д'Аршиак поклонился.
— Я буду его ждать у себя на дому до одиннадцати часов вечера. А после — на балу у графини Разумовской.
Вопрос о том, кого пригласить в секунданты, остро встал перед Пушкиным. Он не хотел звать на эту роль никого из друзей — не только потому, что они снова постараются расстроить поединок, но и потому, что за участие в дуэли полагалось строгое наказание.
В этом отношении лучше всего было прибегнуть к содействию иностранного подданного, стоящего вне угрозы русских законов о дуэли. После длительных размышлений Пушкин остановился на секретаре английского посольства Медженисе, с которым был хорошо знаком. Зная, что у графини Разумовской бывает весь дипломатический корпус, он решил у нее на балу переговорить с Медженисом.
Артур Медженис выслушал поэта с серьезным вниманием. Поблагодарил за оказанную честь, но определенного согласия не дал. Он не хотел принимать участия в этой дуэли, потому что слышал о ее причине и был убежден, что примирить Пушкина с Дантесом невозможно.
Пушкин несколько раз ловил на себе вопрошающий взгляд д'Аршиака и начинал терять хладнокровие. Его страшила мысль, что промедление с присылкой секунданта будет понято противной стороной за намерение оттянуть поединок.
Тогда он уговорил Меджениса переговорить с д'Аршиаком хотя бы предварительно. Медженис согласился. Но после первых же его слов, сказанных секунданту Дантеса об известном ему деле с Пушкиным, тот строго остановил его вопросом:
— Имею ли я честь говорить с секундантом господина Пушкина? — и, не услышав подтверждения, решительно отказался от всяких переговоров по этому делу.
Медженис багрово покраснел и бросился отыскивать Пушкина. Но Пушкин, издали наблюдавший за их разговором, понял, что миссия Меджениса не удалась, и поспешил на поиски секунданта. Он решил обратиться к своему лицейскому товарищу подполковнику Санкт-Петербургской инженерной команды Данзасу.
После долгих звонков и стуков в дверь его квартиры сонный голос слуги-денщика сообщил:
— Их благородие уехали к тетеньке Марье Васильевне по случаю ее дня ангела и будут поздно.
— А ты ему скажи, что был Пушкин и наказал, чтобы он приехал к нему завтра утром по делу весьма важному. Понял?