Лович протянула к нему обнаженные руки.
— Берегитесь захлебнуться в крови, пан царь! О, вы опытный палач! Вы умеете затягивать петли на шее патриотов. С первых дней вашего царствования вы — душитель вольности!
Она медленно приближалась к царю, не сводя с него горящих ненавистью глаз.
— Но я не боюсь вас, — говорила она. — Что вы сделаете с нами? Сгноите в Сибири, как своих? Повесите? Но покуда будет жив хоть один поляк, мечты о независимой Польше не умрут. Час возмездия придет! И если не вы — ваш сын или внук… Народ потребует расплаты!
Она подошла так близко, что в ее расширенных зрачках царь увидел колеблющееся отражение своего лица. Тогда он взял ее за плечи и с силой оттолкнул. Лович со стоном упала на ковер, свалив высокий мраморный столик. Его тяжелый и острый край рассек ей висок. Струйка крови потекла из-под мальчишеских кудрей на белое кружево пеньюара и задержалась на нем расплывающимся темным пятном.
32. Лицейское подворье
С утра небо было покрыто сплошными тучами. Почти не переставая, моросил холодный мелкий дождь. Во многих окнах виднелись зажженные свечи, хотя пушка в Петропавловской крепости недавно возвестила полдень.
В кабинете Пушкина топился камин. Кусок еще не совсем сгоревшего полена вывалился через решетку и дымил. Увлеченный работой, поэт не обращал внимания на резь в глазах, думая, что она происходит оттого, что он совсем мало спал ночью, а с шести утра уже снова приступил к работе. Это ничем неотвратимое нетерпение он ощущал в себе неизменно, как только каким-то внутренним, всегда безошибочным чувством угадывал приближение конца произведения, над которым работал.
Сегодня, именно сегодня, 19 октября, он закончит «Капитанскую дочку» и, прежде чем отправиться к Яковлеву на юбилейный лицейский обед, сам отвезет ее цензору. Задержка только из-за последней главы, остальные уже в типографии, где печатается очередной номер «Современника».
Конторка, стол, окружающие его кресла и диван были засыпаны страницами рукописи со множеством перечеркнутых строк, вставок, сносок… Чернильница забрызгана чернилами, и даже мордашка украшающего ее негритенка тоже покрылась чернильными пятнами.
На полу валялись огрызки гусиных перьев, и дувший из-под двери сквознячок шевелил на них необорванные пушинки. I
Пушкин снова просмотрел некоторые страницы рукописи.
— Эти, во всяком случае, следует убрать, — вслух проговорил он, — их цензура ни за что не пропустит, — и он осторожно извлек из «Капитанской дочки» страницы с описанием казни деревенского бунтаря. — Гусей дразнить не для чего, — тяжело вздохнул поэт и, встав из-за стола, залпом выпил стакан воды с крыжовничным вареньем.
Пройдясь несколько раз из угла в угол, он задержался у связанных столбиками книжек «Современника», оставшихся» нераспроданными.
Приподняв с трудом одну из этих связок, Пушкин подумал с горечью:
«Булгаринские „Пчелы“ разлетаются по России трехтысячными роями, „Библиотека“ Сенковского едва ли не вдвое больше, а мой „Современник“ явно оставляет читателя равнодушным. И то сказать — что в нем за интерес, если ни модных картинок, ни пошлых любовных интриг, ни каких-либо иных приманок издатель не предоставляет…»
Еще раз, пристально оглядев тугие связки, он на глаз определил, что их осталась, по крайней мере, добрая половина.
«…Но, может быть, четвертый номер выручит. Со всех сторон слышу, что „Капитанскою дочкой“ многие, да многие интересуются. Не забыть бы только, во-время оплатить типографские счета. Когда бишь им срок?»
Пушкин вернулся к столу и открыл узкий боковой ящик, где хранились разного рода деловые бумаги. Вот они, скрепленные медной клешней, многочисленные счета…
Крупные, мелкие, срочные, давнишние, и среди них письма заимодавцев настойчивые, требовательные…
Вот от «дворянки Екатерины Шишкиной, рожденной Сновидовой, вдовы подполковника Алексея Петровича Шишкина с шестью детьми, из коих четверо малолетних…» Она слезно молит поскорее вернуть ей «12 500 рубликов», взятых у нее под залог шалей, жемчуга и серебра…
Пушкин болезненно поморщился и поставил на этом письме жирную «нота бене»:
«Этот долг подлежит оплате в первую очередь… Жемчуг Азинькин, а серебро Соболевского…»
Прапорщик Юрьев напоминал о заемном письме сдержанно, но категорически.
Поставщица дров Екатерина Оберман сообщала, что пришлет «самолутших березовых поленец, коль скоро получит за прошлогодний обозец…»
Счета портных: англичанина Рутча, француза Бригеля, русскoro Кондратьева… И каждый на своем языке в более или менее благопристойной, но неизменно настойчивой форме требует денег… денег… денег…
Вот нарядная виньетка из виноградной лозы, украшающая счет винного погреба Рауля. Вот от книгопродавца Диксона, снова от книгопродавцев Белизара, Фомина, от аптекаря, каретника, извозчика, булочника, переплетчика, лавочников, — эти довольно мелкие. А вот много крупнее — из модных лавок дамских нарядов, от ювелира, меховщика, перчаточников, башмачников. Наконец, счет, который взволновал больше, чем какой-либо другой, — счет от содержателя типографии, коллежского советника Врасского. Он требует три тысячи, и их надо достать, во что бы то ни стало.
Отделив этот и вдовий счета, Пушкин положил их на видное место и прихлопнул рукой:
— Эти оплатить немедля, а потом предпринять что-то такое, что бы помогло расквитаться и с остальными. — Он скрепил медной пружинной клешней все разрозненные, было, счета и, бросив их в письменный стол, долго стоял в глубокой задумчивости. Потом потер лицо руками и снова взялся за перо. Быстрые строки ложились на бумагу ровными полосками:
«Рукопись Петра Андреевича Гринева доставлена была нам от одного из его внуков, который узнал, что мы заняты были трудом, относящимся ко временам, описанным его дедом. Мы решились с разрешения его родственников издать ее особо, приискав к каждой главе приличный эпиграф и дозволив себе переменить некоторые собственные имена».
Поставив дату — «19 октября 1836 года», Пушкин подписался «Издатель» и положил перо.
«Так будет ладно; пусть читатели судят, как захотят: не то я и на самом деле только издатель чужих записок, не то я сам все это сочинил…»
Он подождал, пока высохли чернила, еще раз внимательно просмотрел последние страницы, сделал кое-какие поправки и, наконец, перевязал рукопись попавшейся под руку веревочкой'.
Кликнув Никиту, он велел подать себе сюртук.
— Обедать дома будете? — спросила Александрина, столкнувшись с Пушкиным в прихожей.
— Нет, душа моя, не ждите. Нынче у Яковлева традиционный лицейский праздник. Только на этот раз не ужин, а обед. Скажи об этом Наташе, когда проснется. А ты, Азинька нынче как-то особенно бледна, настоящая Кларисса Гарлоу…
Собрание бывших лицеистов отличалось обычной интимностью, но на этот раз какою-то меланхолической веселостью.
Только в самом начале пирушки, когда Яковлев показал Пушкину магазинный счет, в котором, кроме расходов на вино и ужин, были помечены еще мелкие суммы вроде «за четыре десятка бергамот и три фунта изюму», Пушкин вдруг рассердился:
— О господи! И тут счета!
— Так ведь складчина, Александр Сергеевич, — не поняв причины раздражения Пушкина, обиделся Яковлев.
Но Пушкин уже дружелюбно обнял его:
— Полно, Мишук, это вовсе я не потому, а… — ему не дали договорить.
Окружили, пожимали руки, обнимали и, наконец, торжественно повели к столу.
— Садись по правую руку хозяина, — сказали ему. — Ты самый почетнейший из гостей.
Пушкин с деланной важностью опустился в кресло. Яковлев положил перед ним лист бумаги и перо:
— Будешь вести протокол.
Лицо Пушкина, склоненное над бумагой, освещалось голубым пламенем горящего пунша и казалось очень бледным. Он вел «Протокол пиршества» с нарочитой серьезностью и почти не притрагивался к кушаньям.
Илличевский потянулся к нему с бокалом. Пушкин продолжал писать… Его окликнуло сразу несколько голосов…
— Пушкин, оставь чрезмерное усердие! Чокнемся!
Поэт не отозвался.
Тогда Яковлев взял у него из рук перо и передвинул протокол к своему прибору.
— По праву старосты писать дальше буду я.
Пушкин молча пожал плечами и как будто только теперь заметил протянутые к нему бокалы.
Данзас в расстегнутом форменном мундире, с лицом, пышущим здоровьем, весело оглядел всех и, встав, поднял тост за милого хозяина Мишелюшку Яковлева.
— Предлагаю отныне именовать его гостеприимный дом «Лицейское подворье», — предложил Илличевский.
— С полным основанием, — важно согласился Корф. — Большая часть наших лицейских сходок происходит в этом доме.
— Я хочу возразить Комовскому, — проговорил Яковлев, — нынче он сказал, что нас всех «безотчетно тянет на эти каждогодние лицейские собрания». Вовсе не безотчетно, дорогие друзья. Самое слово «лицей» таит в себе переживающую быстрокрылое время очаровательную идею. Лицейские шесть лет! Мы не перестаем любить их со всем тем, о чем тогда мечтали, на что надеялись. С ними связаны гордые юношеские стремления — осуществить на своем жизненном пути начертанный на лицейской медали девиз: «Для общей пользы!» Жить для общего блага… И сколь же радостно сознавать, что, перенеся уже немало «дуновений земных бурь», уже далеко не отроки, а кавалеры многих орденов, — продолжал он, указывая поочередно на присутствующих, — советники статские, действительные, а кое-кто, — он ткнул пальцем в Корфа, — а кое-кто уже и тайный…
— Один я, сирота горемычная, всего лишь титулярный, — с жалобной миной перебил Пушкин.
Все расхохотались, только Корф укоризненно покачал головой с, на редкость, правильным пробором и, выждав минуту тишины, вежливо спросил у Яковлева:
— Вы кончили?
— Почти, дорогой барон, — с благодушной улыбкой ответил тот. — Сбираясь в день девятнадцатого октября, мы словно раздуваем пламень наших юношеских чувств и воспоминаниями отогреваем наши сердца, уже остывающие в холоде светской жизни. Мы молодеем среди тех, с кем были вместе молоды… — Яковлев почувствовал, что к горлу подступает комок растроганных слез, и замолчал.
— Браво, Мишук! Браво! Хорошо сказано!
Яковлев подливал вина то одному, то другому.
— предлагаю выпить за то, чтобы мы не переставали молодеть хоть один раз в год, в день девятнадцатого октября, до той поры, пока кому-то из нас «под старость день лицея торжествовать придется одному».
За этот тост хозяина бокалы были осушены до дна.
Илличевский попросил разрешения сказать свое слово в стихотворной форме.
— Только предупреждаю, что я так и остался поэтом всего лишь лицейским, не в пример поэту всея Руси великой, — сделал он поклон в сторону Пушкина.
— Читай, Олосенька, — ласково улыбнулся тот.
Илличевский откашлялся и начал торжественно:
Хвала лицейским! Свят обет
Им день сей праздновать свиданьем.
Уже мы розно много лет,
Но связаны воспоминаньем…
И что же время нам? Оно
Расторгнуть братских уз не смеет,
И дружба наша, как вино:
Тем больше крепнет, чем стареет…
Илличевскому аплодировали. Вконец расчувствовавшийся Яковлев через стол потянулся к нему с поцелуем. Даже напыщенный Корф благосклонно кивнул автору.
Отбросив салфетку, Данзас взял гитару и, аккомпанируя себе, затянул лицейскую шуточную «Лето знойно», и ему по-лицейски подтянули: «Мы ж нули, мы нули, айлюли-люли-люли…»
— Постойте, — остановил Яковлев, беря со стола исписанный лист. — Все должно идти по порядку. Извольте заслушать протокол: «Пировали вышепоименованные господа лицейские следующим образом: обедали вкусно и шумно, выпили два здоровья, или, по-заморски, тоста: за двадцатипятилетие лицея и за его дальнейшее благоденствие». Теперь надлежит выпить за всех присутствующих воспитанников сего наипрекраснейшего рассадника просвещения… И за тех, кого здесь нет, «кто в бурях и в житейском горе, в краю чужом, в пустынном море и в мрачных пропастях земли…»
— За сих последних предлагаю выпить поименно, — порывисто поднял свой бокал Пушкин. — За Пущина, моего бесценного друга! За нашего милого Кюхлю!
— Александр Сергеевич, ты обещал нам прочесть последнее письмо Кюхли к тебе, — напомнил Яковлев после долгой паузы, наступившей вслед за последним тостом. — Прочти, пожалуйста.
Все, кроме Корфа, присоединились к этой просьбе.
— Не легко мне это, — вздохнул Пушкин, однако достал из кармана и развернул сложенный вчетверо лист сероватой бумаги. Стало очень тихо.
«Не знаю, как на тебя подействуют эти строки, любезный друг мой, — писал Кюхля, — они писаны рукою, когда-то тебе знакомою, рукою этой водит сердце, которое тебя всегда любило…»
Слезы, которые редко знал за собою Пушкин, подступили к горлу. Он передохнул немного и продолжал:
— Дальше он с излишней восторженностью благодарит меня за книги и философствует совершенно так же, как будто находится не в занесенном снегом Баргузине, а в аллеях Царскосельского парка между лекцией Куницына и… — Пушкин умолк.
— Позволь, я дочитаю, — Данзас потянул письмо и, приблизив к глазам, улыбнулся: — И почерк такой же нелепо-милый, как и его обладатель… Ну, слушайте: «Не хвалю тебя, Александр Сергеевич, потому что должно ожидать от тебя всегда всего прекрасного…»
Пушкин взял у Данзаса письмо и спрятал у себя на груди.
А какая у него неутолимая жажда знаний! — заговорил он после долгого молчания. — Прослышав о моей работе над Петром, он в каждом письме просит поскорее прислать ему этот мой труд. Бедный Кюхля! Вряд ли он когда-нибудь дождется этого!
— Почему?!
— Что ты, Александр Сергеевич!
— Пора же, наконец, и нам, русским, знать свою историю.
— Ведь Карамзин остановился у важнейшего ее периода…
От этих возгласов лицо Пушкина просветлело, глаза засияли.
— Русская история, — взволнованно заговорил он, — и в особенности наша новая история! Какое это обширное и вовсе не обработанное поле! Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы иметь другой истории, как историю наших предков… Работа над Годуновым скрасила мое изгнание в Михайловском. Позднее я с увлечением изучал архивные документы и рыскал по оренбургским степям, отыскивая живых свидетелей восстания Пугачева. Наконец, со страхом и трепетом я приступил к Петру. Никто так крепко не приковал к себе моего воображения, как этот государь. Мысль внести светильник истины в темные архивы его царствования возникла у меня давно. Помню, стоял я однажды в Эрмитаже перед библиотекой Вольтера и перелистывал страницы его «Истории Петра»…
— Значит, матушка Екатерина не зря купила эту библиотеку, — пошутил Данзас.
— Вольтер вызвался писать о Петре в ответ на избрание его в почетные члены Российской академии наук, — сказал Корф.
Пушкин пожал плечами:
— Мне неведомо, каковы были его побуждения, но известно, что граф Шувалов, один из немногих ученых мужей тогдашней России, повелел Михайле Ломоносову собирать для Вольтера, не щадя никаких издержек, всевозможные документы по Петру… И все же написал Вольтер о Петре, как галантный француз…
— Нет, русскую историю, для того чтобы она была, как выразился покойный Карамзин, «зерцалом бытия и деятельности русского народа», должен написать русский, — уверенно проговорил Яковлев.
— И никто другой, как ты, Александр Сергеевич, — подхватил Данзас.
— Тебе, обязательно тебе писать ее, — раздалось со всех сторон.
— Кому же, как не Пушкину, нашему национальному поэту!
— Спасибо за честь, — поклонился Пушкин. — Да ведь история наша долга, а жизнь коротка. К тому же Вольтеру для пущего успеха предпринятой им «истории» вместе с редчайшими документами везли из России собольи шубы, самоцветы и прочие поощрения в таком же роде. Мне же почта редкий день не приносит неоплаченных счетов и писем от заимодавцев… Как видите, мои условия куда тяжелее вольтеровых.
Пушкин подошел к камину и стал греть похолодевшие от волнения руки.
— Вам должно быть известно, — снова заговорил он, — каким мытарствам подвергается каждая написанная мною пиеса. В свое время мне было предложено переделать в исторический роман, наподобие Вальтер Скотта, моего «Годунова». Не прикажут ли мне сделать из «Петра» фарсу или водевиль?.. — Пушкин взял щипцы и помешивал ими пылающие угли.
Яковлев обнял его за плечи:
— Полно, друг! Ты создашь такую историю Петра, которая будет достойна своего великого назначения и твоего вдохновенного пера.
— Отлично сказано! Торопись писать, Пушкин! — звучали дружные возгласы.
— Жженка готова! — объявил Яковлев. — Прошу наполнить бокалы. Первый тост — за успех пушкинского «Петра»!
— Ура-ра-а! Яковлев! Туш!
Яковлев подошел к фортепиано:
— Только не туш, а сочиненную мною специально к сегодняшнему юбилею небольшую вещицу. Ей нынче совершеннолетие.
Все с любопытством ждали, пока Яковлев устанавливал на пюпитре ноты. Пушкин заглянул в них:
— А, это моя лицейская «Слеза»!
Яковлев взял вступительные аккорды:
Мотивчик очень простенький. Буду рад, если подтянете.
Хор получился довольно стройный. Когда была пропета последняя строфа романса, Пушкин уже один повторил ее с задушевными интонациями:
— «Увы! одной слезы довольно, чтоб отравить бокал…»
— А теперь твоя очередь, Александр Сергеевич! Чем-то ты осчастливишь нас в нынешнюю годовщину? — спросил Яковлев, захлопывая крышку фортепиано.
Пушкин стал отказываться, уверяя, что не успел закончить стихи, посвященные этой знаменательной дате.
— Читай, что помнишь! Как же это в такой день без пушкинских стихов? Просим! — настойчиво требовали все.
— Прошу тебя Христом богом и как лицейский староста требую — не уклоняйся от годами освященной традиции, — молил Яковлев.
— Только, чур, не попрекать, если спутаюсь или забуду.
Наступила такая тишина, что было слышно, как тикали чьи-то карманные часы.
Пушкин помолчал еще несколько мгновений и стал читать, глядя куда-то выше устремленных на него глаз:
Была пора: наш праздник молодой
Сиял, шумел и розами венчался,
И с песнями бокалов звон мешался,
И тесною сидели мы толпой…
Тогда, душой беспечные невежды,
Мы жили все и легче и смелей,
Мы пили все за здравие надежды,
И юности, и всех ее затей…
Пушкин замолчал, потер рукой свой прекрасный лоб и с тою же неизъяснимой грустью продолжал:
Тогда гроза двенадцатого года
Еще спала: еще Наполеон
Не испытал великого народа —
Еще грозил и колебался он…
Вы помните: текла за ратью рать…
Со старшими мы братьями прощались
И в сень наук с досадой возвращались.
Завидуя тому, кто умирать
Шел мимо нас… И племена сразились,
Русь обняла кичливого врага.
И заревом московским озарились
Его полкам готовые снега…
Голос поэта дрогнул. Все замерли в ожидании.
Пушкин молча развел руками и поспешно отошел к креслу, которое стояло в затененном углу яковлевского кабинета.
Больше никто не осмелился беспокоить его никакими просьбами…
33. Волчье логово
Жена министра иностранных дел, графиня Марья Дмитриевна Нессельроде, разливала у себя в будуаре чай по китайским чашкам. Чашки эти были так прозрачно тонки, что серебряные ложечки просвечивали сквозь бледно-серый фарфор с узором из розовых цапель.
Съезд гостей еще не начинался, и графиня вела беседу со своими интимными друзьями — князем Петром Долгоруковым и Геккереном.
Она рассказывала им о своем последнем столкновении с Пушкиным:
— Если бы вы только слышали, с какой дерзостью он мне заявил: «Я не желаю, чтобы моя жена ездила туда, где я сам не бываю». «Туда» — это в Аничков дворец, на маленький бал к вдовствующей императрице. Я хотела увезти туда Пушкину с бала в Зимнем, где Натали имела необыкновенный успех. Со всех сторон только и слышалось: «Прелестна, прелестна!» Всякий другой муж был бы счастлив таким фурором жены, а этот виршеплет, видите ли, недоволен! — Графиня возмущенно повела дородными плечами. — Нет, как хотите, господа, но надо, наконец, найти меры унять его! Иначе того и жди, что нарвешься на дерзость или непристойные стишки…
«Ага, никак не может забыть пушкинских эпиграмм», — злорадно подумал Долгоруков, но вслух проговорил со вздохом:
— Вы говорите «унять» Пушкина. Но этого не может сделать даже Бенкендорф со всем его корпусом жандармов. Вы забываете, что Пушкин из тех отчаянных сорви-голов, которые ни перед чем не останавливаются. Знаете, на балу у Бобринских, когда государь танцевал с Натали кадриль, Пушкин так глядел на него, что ежеминутно можно было ждать скандала. Хорошо, что мадам Смирнова, зная пылкий нрав своего друга, постаралась занять императора, и тот не заметил дерзкого взгляда Пушкина.
— Это характер si violent, si offensif note 64, что закатить сцену даже и самому государю ему ничего не стоит, — сказал Геккерен.
— Вы думаете? — графиня переглянулась с Долгоруковым.
— Конечно. И император знает это.
Разговор был прерван, так как салон графини стал наполняться гостями. Среди них были те, кому надо было добиться быстрого продвижения по службе, устранения какого-либо препятствия в карьере или выдвинуть кого-либо из «родных человечков». Люди эти, просеянные сквозь густое сито чванливой требовательности графини, являлись по средам в ее салон, чтобы оказать ей всяческий почет. Это был период, когда влиятельное положение министра иностранных дел Нессельроде достигло своего зенита. А графиня столь же властно командовала своим мужем, как и своей челядью. Она назначала и увольняла чиновников, представляла к чинам, приказывая мужу подписывать угодные ей бумаги. В людях она ценила подобострастное пред собой преклонение, а тех, кто его не оказывал, преследовала со злопамятной мстительностью. Одна из злых эпиграмм Пушкина задела ее отца, другая — ее самое. Пушкин на ее «среды» никогда не приходил, а, встречаясь в обществе, раскланивался с иронической почтительностью. В последние же месяцы он своим поведением вызвал целую бурю негодования и у самой графини и у ее почитателей и друзей, среди которых Геккерен и его приемный сын были наиболее близкими.
Когда гости разъехались и снова остались только старик Геккерен и Долгоруков, графиня положила свою тяжелую руку на скрещенные руки барона:
— Я придумала, что с ним делать, мой друг.
— Вы о Пушкине? — грустно спросил Геккерен. — Я предчувствую, что он причинит много зла моему бедному Жоржу, который виноват только в том, что умирает от любви к мадам Пушкиной. Он тает на моих глазах, и мои отеческие чувства страдают невыразимо… — барон провел платком по глазам и поник головой.
«Знаем мы эти отеческие чувства», — мысленно съязвил Долгоруков и не удержался, чтобы тихонько не кашлянуть.
Графиня метнула на него грозный взгляд.
— Если я говорю, что нашла способ заставить Пушкина вести себя должным образом…
— Бога ради, графиня! — взмолился Долгоруков. — Скажите скорее!
— Садитесь сюда, — графиня хлопнула по диванчику рядом с собою.
Геккерен и Долгоруков придвинулись.
— Надо en toutes lettres note 65 указать Пушкину, что его жена если еще не есть, то в ближайшем будущем станет любовницей императора Николая.
Геккерен замахал руками:
— Вы шутите, графиня?! Кто же осмелится сделать это, не рискуя получить самое дикое оскорбление со стороны Пушкина?
— Вы очень просты, мой друг, — насмешливо проговорила Нессельроде. — Я убеждена, что князь меня лучше понял.
Долгоруков несколько мгновений, не мигая, смотрел перед собой своими, похожими на птичьи, глазами. Потом медленно перевел их на графиню и коротко кивнул головой:
— Да, я, кажется, понял вас, графиня. Не надо говорить — надо написать. И неважно, кто напишет, — важно, что будет написано.
Графиня, как и всегда, когда бывала чем-либо взволнована, отбросила свою чопорность, заменив ее манерами и языком грубой дочери казнокрада Гурьева.
— Пьер, вы далеко пойдете, плут! Нет, черт возьми, вы совсем не так глупы, как это кажется! — и шутливо дернула его за ухо.
Совещание продолжалось. На клочках бумаги набросали текст анонимного письма Пушкину и копии — его друзьям. Немного поспорили над тем, стоит ли называть Пушкина «коадъютором», то есть помощником, который по уставу католической церкви назначался впавшему в физическую дряхлость епископу. Настаивал на этом звании Долгоруков:
— Его превосходительство Дмитрий Львович Нарышкин, супруг возлюбленной покойного императора Александра, был самый величавый из рогоносцев. И господин Пушкин сразу поймет, что ему уготовано заслуженное место рогоносца по царственной линии.
— Гениальная идея! — хихикнул Долгоруков, дописывая под диктовку графини: «…Единогласно выбрали Александра Пушкина коадъютором великого магистра ордена рогоносцев и историографом ордена».
— «Историографом» — это уже за намерение написать царствование Петра. Собьем и эту спесь, — проговорила графиня и, прочтя окончательный текст письма, стала собирать черновики.
Долгорукову очень понравилось назвать это анонимное произведение «дипломом».
— Завтра я передам его вам, Пьер, а об остальном, вы уж сами позаботьтесь. Напишите его, разумеется, измененным почерком.
— Не беспокойтесь, графиня. Мы с Жано Гагариным уже не раз подшучивали, таким образом, над слишком близорукими мужьями. И как потом было забавно наблюдать их слежку за женами! Потеха! Однажды, помню…
Он хотел, было рассказать какую-то «пикантную историю», но графиня поднялась, и оба гостя поспешили откланяться.
Через несколько минут, в салоне никого не осталось. Вошли в мягких башмаках лакеи и стали задувать свечи в канделябрах и люстрах. Люстры висели высоко, и длинные трубки, через которые слуги дули на огни, колебались в их усталых руках. Струи воздуха не сразу попадали на пламя, и от этого к тонкому запаху духов, оставленному только что ушедшими гостями, присоединялся запах горелого воска. Когда, наконец, наступил мрак, тлеющие фитильки свечей еще долго отражались в хрустальных подвесках жирондолей, в высоких простеночных зеркалах и до блеска навощенном паркете.
Прошло несколько дней, и в будуаре графини Нессельроде снова спорили и горячились.
Больше всех волновалась хозяйка. Ее лицо пылало, зычный голос срывался. Она поминутно перебивала своих собеседников. В особенности попадало Долгорукову:
— Вот вы носились с вашим дипломом! Уверяли, что как только Пушкин прочтет его, так весь его гнев обрушится на государя, а вместо этого получилось черт знает что! Бедного Жоржа запутали так, что сама его жизнь теперь в опасности. А всё вы, вы! — кричала она на Долгорукова.
А тот боялся сказать ей, что мысль об анонимном письме принадлежала собственно ей, а он явился только исполнителем ее воли. Он знал, что всякое возражение только еще больше взбесит ее.
— Вызов, адресованный господином Пушкиным Жоржу, я прочел раньше него, — рассказывал Геккерен, — я вам говорил, что Жорж находился дежурным по дивизиону. Я был совершенно потрясен и тотчас же отправился к старухе Загряжской. Она послала за Жуковским. Мы все ломали головы, как выйти из создавшегося положения.
— Ах, не тяните так, барон! — нетерпеливо вскрикнула Нессельроде, — Вы не на театре, чтобы закатывать глаза и вздыхать!
— Вот тут-то на помощь пришел мой дорогой мальчик, — патетическим жестом Геккерен указал на Дантеса, рассматривающего в стороне, за круглым столиком, «Альбом парижских красавиц».
— Самый простой выход, — откликнулся Дантес, подняв на графиню веселый взгляд и перекладывая одну ногу на другую. — Я заявил, что давно влюблен в мадемуазель Катрин Гончарову, старшую сестру Натали, и хочу на ней жениться!
— Он сошел с ума! — всплеснула руками графиня. — Жениться на Катерине Гончаровой, старой деве, бесприданнице и к тому же дурной собою…
— Она не так уж дурна, — повел плечами Дантес и перевернул еще одну страницу альбома обнаженных и полуобнаженных женщин. — Вы не находите, — обратился он к Долгорукову, — что склон плеч у мадемуазель Катрин и грациозная форма ее бюста несколько напоминает декольте мадам Пушкиной? А ножка совсем как у этой крошки Дюпон в альбоме?
— Оставьте глупости, — Нессельроде почти вырвала альбом из его рук. — Что за непростительное легкомыслие! В такие минуты заниматься разглядыванием голых баб! Рассказывайте дальше, барон, — приказала она.
— Жуковский взялся быть посредником в деле ликвидации проклятого поединка, — послушно продолжал Геккерен, — начались переговоры с Пушкиным. Старая Загряжская уверяла его, будто я давно говорил ей о том, что Жорж неравнодушен к мадемуазель Катрин… Мы с нею условились, что это самое я повторю Пушкину. И я сказал ему…
— Вы были у Пушкина?! — одновременно вырвалось у графини и Долгорукова. — Как же он вас принял?!
— Он был страшен, но держался как истый джентльмен. Я сказал ему, что теперь убедился, насколько сильно чувство моего сына к мадемуазель Катрин, и не считаю себя больше вправе противиться влечению молодых сердец, но…
— Непременно расскажите об этом «но», папа, — улыбаясь своей картинной улыбкой, попросил Дантес.
— Но, — сказал я, — честь моего сына я люблю не меньше, чем его жизнь, и хотя грядущая его дуэль для меня равносильна тому, как если бы я сам должен был взойти на гильотину, я готов взойти на нее, если господин Пушкин не найдет возможным взять свой вызов обратно без указания мотива, в какой бы то ни было степени компрометирующего честь Жоржа Дантеса де Геккерена.
— Браво, барон! — зааплодировал Долгоруков. — Совсем как рёге noble note 66 из какой-нибудь французской мелодрамы.
— Не перебивайте! — погрозила ему Нессельроде. — Дальше, барон, дальше!
— Я предложил Пушкину приблизительный текст письма, каковое ему следовало бы прислать мне.
— Я составил это письмо накануне. Если угодно, могу прочесть, оно со мною, — предложил Дантес.