Ядра рвались на льду, взметывали его зеленовато-голубые осколки. Будто невидимый рассвирепевший великан дробил исполинские стекла. Из зияющих прорубей проступала черная на белом снегу вода. И вдруг из множества грудей вырвался вопль: «Тонем, тонем! Погибаем!» И люди, незадолго до того шутившие над товарищами, которые нагибали головы при визге ядра: «Что раскланялся, аль знакомое летит?» — от этого неожиданного вопля заметались в панике. Бестужев, сам по колени в воде, скомандовал: «Спасайтесь, кто, как может!» — и широкими прыжками выбрался на берег. За ним по пятам бежал знаменосец Любимов с оледенелым древком знамени. «Куда же нам теперь, ваше высокородие?» — с отчаянием спрашивал он. Бестужев велел отдать знамя преследующему их эскадрону драгун. Взгляд, который устремил на него Любимов при этом приказании, навсегда останется в памяти. Через несколько минут Бестужев увидел, как офицер, принявший из рук Любимова знамя, взмахнул саблей, и знаменщик упал под лошадиные копыта. Все впечатления того ужасного дня и ночи прощание с матерью, сестрами и невестой, грубый допрос во дворце, физические муки от голода и впившихся в тело веревок, которыми по приказу царя были скручены его руки, — все это бледнело перед воспоминаниями о русой окровавленной голове Любимова. Щетинистый султан его кивера черным дымком трепался на ветру у подножия желто-каменного сфинкса… И вдруг голова эта приподнялась над залитой кровью мостовой и веселым голосом стала выкликать все громче, все явственней:
— Ой, вы, гой еси, люди добрые! Выходите-ка из палат своих, поспешите ко боярину, свет Никите Михайловичу. Ко его ли палатам каторжным свезено добра всякого со родимой ли со сторонушки…
Бестужев открыл глаза…
В каземате суетились, втаскивая только что прибывшие с почтой ящики.
А Поджио, умеющий и в стенах мрачной тюрьмы сохранять кипучую веселость нрава своих дедов, живших под заласканным солнцем небом Италии, продолжал шутливо созывать товарищей:
— Отбивайте донца у бочонков, наполняйте ковши винами, винами заморскими, брагой пенною…
Его голос заглушили женский смех и говор.
Бестужев окончательно проснулся и вскочил с нар в тот момент, когда в каземат вошли Волконская, Муравьева. Полина Анненкова, а позади всех, переваливаясь уточкой, Катерина Ивановна Трубецкая.
Каждая из них держала в руках по пачке писем.
С приходом этих женщин точно свежий ветер ворвался в каземат и разогнал тучу тоски.
Послышались приветствия, шутки, остроты.
Анненкова с былым уменьем продавщицы развязывала шнурки коробок с платьями и шляпками и ловко раскладывала их на столе, по скамьям, внимательно разглядывая каждый кусочек шелка, каждый тюлевый и бархатный бант.
— Гляди, Жан, — протянула она Анненкову что-то сделанное из газа, перьев и цветов. — Ясно, что опять жена какого-нибудь чиновника, из тех, что просматривают наши посылки, носила эту шляпку, а потом, сняв с нее все изящное, свила это гнездо.
Обычно часть посылок бессовестно раскрадывалась почтовыми чиновниками, а если вещи были перечислены, то дорогие и изящные заменялись наскоро другими, местного изготовления.
— Ну, погляди же, Жан, — настаивала Полина, — разве maman пришлет такую гадость!
Она поднесла к близоруким глазам мужа какие-то заплесневелые жамки.
— Иркутские, — сказал, взглянув на них, Поджио и надел на себя только что отложенное в сторону еще одно «гнездо» и турецкую шаль.
Полина хохотала, закинув голову, и даже Волконская, как будто разучившаяся смеяться с тех пор, как получила известие о смерти отца, не могла не улыбнуться, — так комична была фигура красавца Поджио в этой безобразной шляпке и картинно накинутой на широкие плечи шали.
— Да перестаньте же паясничать, Поджио! — смеясь, попросила Трубецкая, приникшая к плечу мужа.
Поджио сел возле Марии Николаевны, помогавшей Полине выбирать из банки с вишневым вареньем просыпанные в него миндальные орехи, и тоже стал слушать Александрину Муравьеву, которая читала вслух письмо свекрови:
«Государю каким-то образом стало известно, что то одна, то другая из дам остаются по нескольку дней безвыходно в казематах своих мужей, и когда статсдама Волконская обратилась к нему с просьбой разрешить ее невестке жить с мужем под одной кровлей, хотя бы и тюремной, его величество сказал: „Мне собственно остается лишь санкционировать факт, и я это сделаю“.
— Браво! Браво! — захлопала в ладоши Полина и, не выдержав, бросилась мужу на шею.
Он застенчиво отстранил ее.
— Ура! — крикнул Поджио.
— Ур-ра! — поддержали и другие.
— Дайте же слушать! — перекричал всех Завалишин.
«Радуюсь, что могу сообщить о несомненно приятной для вас всех новости, — писала мать Муравьевых. — Наша мадам Шарлотта получила письмо от своей родственницы, француженки Ледантю, которая много лет проживала в доме Ивашевых в качестве гувернантки сестер вашего товарища по несчастью, ротмистра Ивашева. Почтенная сия старушка пишет, что ее дочь — Камилла, красивая молодая девушка, долго страдала каким-то тайным недугом. И только недавно она призналась своей матери, что недуг ее есть не что иное, как давняя страсть к брату девиц Ивашевых, ныне сосланному. Камилла при этом заявила матери, что в чувствах своих она никогда не решилась бы открыться, если бы объект ее страсти оставался в прежнем своем положении, т. е. богатым кавалергардом и одним из адъютантов командующего армией. Но коль скоро постигшее его несчастье приравняло его с нею, скромною дочерью гувернантки, то, следуя влечению своего сердца, она выражает полную готовность ехать к Ивашеву в Сибирь, коли он пожелает сочетаться с нею браком… История сия трогательна до слез. Однако будь добра, не разглашай ее до получения согласия Ивашева, чтобы в случае его отказа не чинить бедной молодой девушке лишних страданий от выраженного им небрежения к ее чувствам…»
Муравьева спохватилась и смущенно оглянулась в угол, где сидел Ивашев.
Но тот ничего не слышал, устремив глаза в только что полученное от сестры письмо. В нем она подтверждала то, о чем только что читала Муравьева и о чем, накануне, беседовал с ним Лепарский, который тоже получил от отца Ивашева письмо с просьбой сообщить его сыну о желании девицы Камиллы Ледантю сочетаться с ним браком.
Ивашев, болезненно тосковавший в тюрьме и собиравшийся бежать из нее, не поверил словам коменданта.
Он решил, что в отношении его осуществлялся план, придуманный товарищами совместно с комендантом: заставить его обманом если не совсем выбросить из головы мысль о побеге, то хотя бы отложить попытку к ее осуществлению. Но письмо старшей сестры было слишком просто и искренне, а привычная с детства восторженная вера в каждое произнесенное ею слово заставила его поверить этому сообщению.
Дочь гувернантки француженки Камилла, которую он встречал в своей семье во время наездов в гости, встала перед ним такою, какой он видел ее в последний раз, незадолго до ареста.
Молодежь играла в фанты. Ивашев был «оракулом» и, сидя посреди гостиной с покрытой платком головой, каждому из подходивших приказывал, что тот должен совершить. Ивашев слукавил: незаметно сбросив концы платка с колен, он видел то женские, то мужские ноги и мог сообразно своим желаниям давать играющим то или иное поручение.
Вот у его кресла остановились стройные ножки в атласных туфельках. Остановились, шаловливо пошевелили носками, и тоненький палец уперся ему в голову.
— Этому грешнику, — чревовещательным голосом произнес Ивашев, — подлезть ко мне под платок и признаться в любви.
Ножки дрогнули, отступили, но возле них замелькали другие, в черной прюнели, в атласе, в цветном сафьяне. Зазвенел смех, раздались голоса.
— Нельзя ослушаться оракула! Камасенька, Камасенька, ступай под платок!
Ивашев ждал. И вот на момент приподнялся платок, счастливо и испуганно сверкнули огромные глаза, и рядом с ним в темноте послышалось трепетное:
— Je vous aime, Basil….note 59
Вместе со свежим, радостным запахом что-то нежно коснулось его губ, и Камилла мгновенно выскользнула из-под платка.
Ивашев, склонившись над письмом, закрыл лицо руками.
Басаргин и Оболенский подошли к нему, а Муравьева, всегда имевшая под рукой аптечку, торопилась накапать в скляночку успокоительных капель.
— Наверно, родители просто купили ему эту девчонку, — прошептал Завалишин на ухо Михаилу Бестужеву.
Тот отшатнулся.
— Как вы, Дмитрий Иринархович, можете жить с такой мизантропичностью в сердце? — с упреком проговорил он.
Завалишин сердито схватил клещи и стал скреплять застежки пергаментного переплета сочинений блаженного Августина под редакцией Эразма Роттердамского. Книга эта была одним из редчайших экземпляров богатой лунинской библиотеки, частями пересылаемой Лунину его сестрой. Завалишин с особенной старательностью починял застежки на этом переплете.
Пожалуй, Лунин был единственным человеком, к которому даже Завалишин относился с уважением. Они знали друг друга еще с того времени, когда Лунин был полковником лейб-гвардии Гродненского полка и пользовался личными симпатиями императора Александра и дружбой Константина.
Завалишину было известно, что после разгрома Тайного общества Константин, узнав о готовящемся аресте Лунина, предлагал ему заграничный паспорт, но Лунин отказался, заявив, что, разделяя мысли своих товарищей, желает разделить и постигшую их участь… С того времени из богатого и знатного эпикурейца Лунин превратился в стойкого ненавистника самодержавного режима и исследователя, ушедшего в изучение философских и религиозных догм.
Завалишину нравилось в Лунине и то, что в отношении правительства он держался не только независимо, но при всяком удобном случае старался показать ему полное презрение.
За все эти лунинские качества Завалишин отдавал ему явное предпочтение перед другими товарищами по каторге. Лунин же принимал такое его отношение с явной иронией. Он не любил в Завалишине большое самомнение, а за его манеру всегда вводить парламентские правила в обычные беседы называл его будущим председателем русского учредительного собрания. Он даже подарил Завалишину колокольчик с надписью: «Le ciochet du president» note 60.
B когда в камере становилось слишком шумно, достаточно было взять кому-нибудь в руки этот колокольчик, чтобы хоть ненадолго, но все же наступила тишина.
Бестужев, превозмогая слабость, нагнулся, было за этим колокольчиком, но его поманил к себе Никита Муравьев.
Он держал в руках журнал «Revue Britanique» note 61, и по мере того, как перелистывал страницы, лицо его становилось все мрачнее.
— Ты посмотри, — сказал он Бестужеву, протягивая ему журнал, изуродованный многими небрежно вырванными страницами.
Волконский тоже разглядывал обезображенный журнал.
— Он похож на исхудавшего толстяка в прежнем сюртуке, — с горечью сказал он.
— А на мой взгляд, коли сравнить оглавление с тем, что оставили жандармы, — шутливо сказал Бестужев, — то книжка сия является убогой хижиной, предваряемой великолепной прихожей.
— Батюшки, а это к чему же? — стоя на коленях перед ящиком с только что вынутой из него книгой, воскликнул Басаргин. — Глядите, «Traite d'archeologie» note 62, — прочел он заглавие.
Никита подошел к нему:
— Дай-ка сюда эту археологию.
Перевернул несколько страниц и обрадовался:
— Ах, милая маменька, как остроумно придумала! На, погляди, — протянул он книгу Лунину.
Тот быстро прочел несколько строк на одной из первых страниц.
— «Источник нашей чувствительности к страданиям посторонних людей лежит в нашей способности переноситься воображением на их место».
Перевернул страницу, другую и снова прочел:
— «Любовь и радость удовлетворяют нас и наполняют наше сердце, не требуя посторонней поддержки, между тем как горестные и раздирающие сердце ощущения несчастья нуждаются и ищут сладостных утешений в нежном сочувствии…» Да ведь это Адам Смит! — воскликнул он.
— Ну да, конечно, — радостно подтвердил Никита. — Это его «Теория нравственных чувств». Ты понимаешь, первая страница вырезана, вместо нее подклеен этот «Трактат по археологии», и… бдительность III Отделения обманута.
Стали вынимать другие книги. И здесь повторилось то же самое. В объемистом томе под заглавием: «Newton. Principia mathematica» Никита увидел, что к нему дошла, наконец, книга Роджера Бэкона.
— Ведь это Бэкон, — подняв книгу над головой, возбужденно обратился ко всем Никита, — ведь это именно он во мраке века схоластики, за три столетия до Галилея, имел смелость заявить: «Domina omnium scientiarum!» note 63 — и за это его обвинили в ереси и колдовстве и на пятнадцать лет посадили в тюрьму.
— Роковая судьба человека, гениальность которого далеко опережает его эпоху, — задумчиво произнес Лунин. — И когда благодарное потомство оценит, наконец, его заслуги и проявит намерение воздвигнуть ему памятник, оно не сможет найти и места, где покоятся его кости.
— Нет, это восхитительно! — взмахнул Никита небольшой в красном сафьяне книжкой. — Глядите: «Часы благоговения для распространения истинного христианства и домашнего благопочитания», сочинение господина Шокке, а за сим смиренным названием социалистическая теория Фурье.
Никита встал с колен, отряхнул приставшие к одежде соринки сена и соломы, которыми был сверху покрыт ящик, и, подойдя к Оболенскому, прочел вслух:
— «Напрасно вы, философы, будете загромождать библиотеки сочинениями, трактующими о счастье: вы его не найдете до тех пор, пока не вырвете с корнем ствола всех социальных бедствий — промышленное дробление и разрозненный труд».
— Ты возвращаешься к нашему вчерашнему спору, — сказал Оболенский, — но я все же настаиваю на своем. Покуда не переустроится нравственная структура отдельной личности, одна часть человечества не перестанет угнетать другую, а в обществе, где угнетена хоть одна личность, не может быть всеобщего благоденствия. Сколько ненависти и упорства в этом новом учении, которое проповедует Фурье! Я по себе знаю, какое скопище таких страстей представляла моя собственная душа, когда мы затевали построить счастье родины, на крови. Ныне же в мое сознание проник свет иной истины.
Оболенский встал с места, и его голубые глаза от волнения стали совсем синими.
— С чем сравню я этот свет? — продолжал он, жестикулируя вздрагивающими руками. — Слабый образ его есть солнце, которое, выходя из глубины небесной, освещает сначала верхи гор и едва заметными лучами касается долин. По мере возвышения солнца лучи его согревают долины, где нежные растения постепенно привыкают к его теплоте и вдыхают в себя его живительную силу. Так и свет открывшейся мне истины, постепенно проникая в глубину сознания, лучами любви, вечной и совершенной, озарит все, что способно раскрыться для принятия его живительной силы.
— Эта голубиная кротость Оболенского иногда приводит меня в умиление, а порой раздражает, — проговорил Басаргин.
— Не знаю, голубиная ли это кротость, или куриная слепота, — пожал плечами Завалишин, продолжая чинить переплет.
Постепенно все расходились по своим казематам, чтобы еще раз обсудить содержание отправляемых обратной почтой ответов на полученные письма, да и перечесть эти письма по нескольку раз наедине.
Прощаясь с Марьей Николаевной, Волконский с ласковой строгостью попенял ей:
— Нехорошо, дорогая Маша, что ты никак не противоборствуешь грустному состоянию твоего духа. Ни в чем не повинный младенец войдет в жизнь с душой, преисполненной меланхолии.
Марья Николаевна подняла на мужа невеселые глаза:
— Что делать, коли я не вольна отвлечь свои мысли от постигших меня незаменимых утрат!
Волконский осторожно прижал ее к груди:
— А моя любовь к тебе вмещает добрые чувства и ко всем, кто был и кто остался мне дорог. Вот скоро мы с тобой будем неразлучны…
— В каземате, — вздохнула Марья Николаевна.
— Авось ненадолго, — продолжал Волконский. — Скупо, очень скупо отпускает нам царь от «щедрот» своих. Но все же — сравни наше положение с тем, какое было в Благодатском руднике.
Марья Николаевна поправила прическу и стала застегивать шубу.
— Мы с Муравьевой и Анненковой решили все же построить свои домики на случай, если вы из гостей сможете стать их постоянными обитателями.
— А ты-то сама как полагаешь — сбудется это когда-нибудь? — вырвалось у Волконского с такою тоской, что Марья Николаевна постаралась придать своему голосу уверенность:
— Мы все будем просить об этом государя через Бенкендорфа. Мы напишем царю, что дети, которых мы ожидаем, не должны от самого своего рождения чувствовать свое сиротство, свою отторгнутость. Мы скажем ему, мы напишем… — больше голос ей не повиновался. — Я пойду, — оборвала она себя. — До завтра, Сергей…
Вечером, собравшись у Анненковой, будущие матери сочиняли прошение на высочайшее имя.
Они излагали в нем свои просьбы в сильных и горячих выражениях. Они с тонким уменьем давали понять всю бессмысленность их дальнейшего, хотя бы и добровольного заточения в казематах вместе с мужьями и взывали к милосердию того, кто сможет «одним своим словом утишить скорбь и дать возможность со счастливой надеждой ждать благословенного часа появления на свет младенцев, кои должны осушить слезы своих матерей, не иссякающие с тех пор, как их дети оставлены сиротами в навеки потерянной родине».
Но ни царь, ни Бенкендорф не обратили внимания на эти мольбы. Они были слишком заняты грозными событиями, развернувшимися и внутри России и на фронте войны с восставшей Польшей.
31. В Петергофском дворце
Азиатская холера с невероятной быстротой перекидывалась из одной губернии в другую. То в одном месте страны, то в другом вспыхивали холерные бунты. В обеих столицах по улицам тянулись похоронные процессии. Засушливое, необычайно жаркое лето почти не освежалось дождями. Вокруг Петербурга дымились лесные пожары, и их едкая гарь висела над городом удушливым туманом.
Всюду были выставлены заградительные рогатки, тормозящие правильное снабжение жителей продовольствием.
Правительством выпущены были к населению листовки:
«Наставление к распознанию признаков холеры, предохранению от оной и к первоначальному ее лечению».
В листовках этих предписывалось: «Иметь всем жителям при себе скляночку с хлориновой известью или с крепким уксусом, которым натирать себе руки, около носа, виски и прочее, и, кроме сего, носить в кармане сухую известь». Далее в «наставлениях» запрещалось «предаваться гневу, страху, унынию и беспокойству духа», запрещалось после сна выходить сразу на воздух, а «буде сие окажется к исполнению невозможным, одеваться теплее и в теплую обувь». Приказывалось полиции забирать подозрительных по холере больных в бараки, и ошалелые хожалые тащили туда всех, кто попадался под руку, а в особенности нетрезвых. Пьяные, проспавшись, удирали в больничных халатах. Их ловили, но народ вступался за них и с дракой отбивал у полиции. Слухи одни других нелепее росли и распространялись с не меньшей быстротой, чем сама холера. Говорили о преднамеренном отравлении народа, всегда готового верить во всякие враждебные против него действия со стороны его угнетателей. Все чаще вспыхивали бунты, один другого грозней и по жестокости, с какой народ расправлялся со своими явными и тайными врагами, и по тому, как расправлялись с народом власти при подавлении этих бунтов.
Особенно трагически разразился такой холерный бунт в военных поселениях. Накопившаяся в поселенцах давняя ненависть к угнетателям была горючим материалом, в который достаточно было упасть одной искре, одному кличу: «Господа да начальство напустили на народ холерный мор» — чтобы вспыхнул костер небывалого бунта.
Ошеломленный ужасом загадочной болезни, народ разбивал больницы, жег и крушил здания, где укрывалось начальство.
Местный гарнизон отказывался усмирять восставших, царь послал туда полки из отдаленных губерний. Военные поселенцы были беспощадно наказаны. Главарей запороли насмерть, а остальных целыми батальонами гнали из «экзерциргаузов», где их допрашивали, в крепости и ссылку, не разрешая даже проститься с семьями.
Но карательные экспедиции вносили непрочное успокоение. Крестьянские волнения продолжались. Губернаторы получали из Петербурга строгие циркуляры, в которых говорилось, что «до сведения государя императора неоднократно доходили толки, распространяемые в губерниях неблагонамеренными людьми, о переходе крестьян из владения помещиков в казну и тому подобное; таковые толки тем более требуют внимания, что, распространяясь в местах, подверженных холере, они еще более возбуждают легковерных и тревожат малодушных. Его императорское величество повелеть соизволил обратить особенное внимание на сие обстоятельство и предписать гг. предводителям дворянства, чтобы они брали всяческие меры открывать источники таковых толков и содействовать к прекращению их в самом начале».
В это время подавление польского восстания, начавшееся, казалось, с таким для царя успехом благодаря быстрому под начальством Дибича продвижению армии к Варшаве, неожиданно приняло иной оборот.
После решительного боя при Грохове польская армия отступила к Варшаве, потеряв двенадцать тысяч человек. Многочисленная русская артиллерия выстроилась на берегу Вислы с угрозой бомбардировать мятежную столицу, в которой объятые ужасом жители уже выбирали депутацию для поднесения победителю городских ключей и испрошения помилования. Но фельдмаршал Дибич вместе немедленного штурма предместий и овладения мостом через Вислу вдруг отдал приказ войскам расположиться бивуаками у самого предместья Варшавы, называемого Прагой.
Немногие видели таинственного всадника, подскакавшего к палатке фельдмаршала за несколько часов до этого внезапного приказа. Но тем из караульных офицеров, кто останавливал его, он молча предъявлял документ, прочтя который, офицеры вытягивались в струнку и почтительно указывали дорогу.
Поразившее всех решение фельдмаршала дало возможность польскому командованию привести в порядок свою деморализованную армию. А в петербургском Зимнем дворце оно вызвало целую бурю негодования.
— Как! — кричал Николай в ярости. — Вместо того чтобы одним громовым ударом, брошенным рукой русского царя, раздавить мятежников ничтожного Царства Польского, Дибич вовлек теперь мою страну в длительную войну! После такой победы дать неприятелю спасти артиллерию! Это невероятно!.. О, я догадываюсь, чьих рук дело с этим предательским замедлением…
Царь решил убрать Дибича, но, боясь внезапным отозванием фельдмаршала вызвать смятение в войсках, сдерживал себя от резкого с ним разрыва до прибытия его заместителя. Самым подходящим кандидатом на этот пост царь считал прославившегося победами на Кавказе графа Паскевича-Эриванского и велел графу Чернышеву вызвать его в Петербург, не объявляя покуда, для какой цели это делается.
И в то время как Дибич еще продолжал распоряжаться на фронте, экстренный курьер уже скакал со срочной эстафетой в Тифлис к Паскевичу.
В эстафете значилось:
«Государь император, желая, чтобы при настоящих обстоятельствах, как политических, так и военных, ваше сиятельство находились при особе его величества, высочайше повелеть мне соизволил сообщить о сем вашему сиятельству и покорнейше просить вас, милостивый государь, поспешить, сколько возможно приездом в Санкт-Петербург».
— Дибич был человек умный, — говорил, спустя недолгое время, Денис Давыдов графу Чернышеву, — но ум, подобно безумию, имеет свои степени. Его ума хватило бы на войнишку с каким-нибудь курфюрстом, но не на подавление революции, да еще революции польской.
Граф Чернышев холодно пожал плечами:
— Самое умное, что Дибич сделал, — это то, что во-время умер. — И, показав в улыбке искусственные зубы, добавил: — Хотя он должен был бы помереть, пожалуй, еще тотчас же, как промазал победу под Варшавой.
— Я убежден, — сказал Денис Давыдов, — что в деле с промедлением у Варшавы немалую роль сыграл цесаревич. Вид этого города с белыми стенами Бельведера, в котором Константин Павлович прожил пятнадцать лет, города, где укоренились все его привычки и связи…
— И где, — перебил Чернышев, — он жил с княгиней Лович…
Денис скосил глаза на свой черно-бурый ус и, крутя его, продолжал:
— Конечно, все это не могло не тронуть сердце цесаревича.
— Еще бы! — прищурился Чернышев.
Дениса раздражали эти намеки, и он загорячился:
— Но решительная победа при Остроленке, однако, тоже оказалась лишним кровопролитием из-за нерешительности Дибича. Ведь цесаревич с Лович в это время уже был на русской территории и уверял государя, что княгиня шибко больна и что ее недуги не суть иное, как последствие их изгнания из Варшавы.
— Слышал! — махнул рукой Чернышев. — Знаю и то, что цесаревич начал было добиваться разрешения снова стать во главе гвардии. Государь, конечно, воспротивился. Чем бы все это кончилось, кабы не внезапная смерть цесаревича?
— Холера, выходит, единственный верный союзник государя, — насмешливо проговорил Денис. — Сместить фельдмаршала государю было как-то зазорно, вот холера и помогла. То же с беспокойным братом…
— А вот Бенкендорфа и холера не берет, — вставил Чернышев, ненавидевший шефа жандармов за его неоспоримое влияние на царя. — Когда он перед поездкой за Лович заболел холерою, никто не думал, что он выживет.
— Он и на Сенной площади холерный бунт усмирял, — проговорил Денис, — и в Москву с царем приезжал в самый разгар холеры…
— И хоть бы что! — с досадой воскликнул Чернышев.
— И хоть бы что… — сокрушенно повторил Денис.
Оба помолчали.
— А Паскевич загнет полякам салазки, — первым заговорил Чернышев. — Теперь уже дело ясное — дни Варшавы сочтены. Новый фельдмаршал уже прислал государю диспозицию для предстоящего штурма крамольной Варшавы.
— А мне, — с усмешкой проговорил Денис, — поэт-баталист Рунич уже прочел свои вирши, заготовленные на взятие Варшавы. Сполна их не помню, но одно кончалось так:
От Эривани до Варшавы
Побед твоих промчался слух,
И что потомки русской славы
С тобой явили предков дух…
Княгиня Лович, приехавшая в Петербург по настоянию царя затем, чтобы, как ее уверял Бенкендорф, присутствовать при погребении тела Константина, очень скоро поняла, что попала в западню.
Поместив Лович в одной из отдаленных комнат Петергофского дворца, царь, как бы для ее покоя, приставил к дверям караул, который ни к ней, ни от нее никого не пропускал. Возмущенная этим, Лович отказалась принимать пищу, и посещавший ее доктор Арендт предупредил царя, что голодовка, даже и недолгосрочная, при подорванном здоровье княгини непременно приведет к трагическому концу.
Поздно ночью, когда во дворце спали, царь тайным коридором пришел к Лович. При его внезапном появлении она вскочила с постели и с расширенными от ужаса глазами медленно отступала к стене.
— Удушить пришли? Убить? — шепотом спрашивала она.
— Успокойтесь, — строго сказал царь и опустился в кресло у самых дверей, за которыми стоял караул. — Я вас не трону.
— Вы и брата своего задушили бы, если б он не умер от холеры, — быстро говорила Лович, запахивая атласный пеньюар. — У вас в семье все убийцы. У вас у всех руки не высыхают от крови…
— Успокойтесь, — еще строже повторил Николай. — Я пришел спросить вас, чего вы хотите.
— Отпустите меня в Польшу, — прижимая руки к исхудалой груди, умоляюще проговорила Лович.
Царь пожал плечами
— Польши больше не существует.
— Нет! — вскрикнула Лович. — Поруганная, изнасилованная, но она еще жива, она дышит! И я хочу быть с нею… Каждый час моего пребывания здесь, среди разгула победителей, невыносим! Я не могу видеть всего этого ликования и, прежде всего вас… вас…
Она задыхалась от прилива ненависти.
Царь, не мигая, смотрел на нее, и казалось до жути странным, что на его каменном лице шевелятся губы, произнося слова, тяжелые, как смертный приговор:
— Мой брат имел несчастье привязаться к вам сердцем. По вашему настоянию генерал Дибич остановил войска под Варшавой.
— Пан Иезус, свента Мария! — шептала Лович побелевшими губами.
— Да, да, мне это известно от попа, коему Дибич признался на смертном одре, — бросал Николай отрывистые злые фразы, — но я не намерен повторять ошибок брата. Отпустить вас? Ловко придумано! Мало сейчас польской эмиграции, которая порочит за границей мое имя?.. Кто такая вы? — Полька. Этим все сказано. Что такое поляки? Народ, поделенный тремя державами и распыленный по всему миру. Народ, осыпанный благодеяниями Александра…
— Ха-ха! — истерически засмеялась Лович, но Николай погрозил пальцем, и она, зажав рот одной рукой, другой, боясь упасть, охватила золоченую спинку кресла.
Взгляд ее застыл на лице царя. Его слова, тяжелые и отчеканенные, складывались в ее сознании одно с другим, как кирпичи склепа, в котором ее, живую, хотят замуровать.
— Что была Польша после Наполеона? — с презрительной гримасой продолжал Николай. — Несчастная и грязная пустыня. Что было тогда польское войско? — Толпа оборванцев. Брат Константин сделал из них прекрасную армию, совершенно отдельную от нашей и даже одетую в национальную форму. Мы дали вам все, что льстит страстям законной гордости. И все это послужило для того, чтобы Польша восстала… Так уж теперь, — царь схватил со стола агатовое распятие на длинной цепи из черных бус, которое Лович носила днем поверх траурной одежды, — теперь, — грозно продолжал он, ударяя в такт своим словам крестом по высокому мраморному столику, — поляки навсегда потеряли мое доверие. Никакого милосердия! Ни капли жалости!..