А за стеной Дубинин, поставив локти между тарелкой с солеными грибами и остывшими пельменями, опустив на руки голову, горько каялся в своих тяжких грехах, роняя пьяные слезы на пестрядевую скатерку:
— Пойду я наг и бос по святым местам, пойду по всем угодникам замаливать мерзости, мною содеянные. До самого Киева дойду, беспременно дойду!..
— В Киеве, — басовито перебил семинарист, — такие кабаки есть, что и не опамятуешься. Мне Петька Крестовоздвиженский сказывал. Его за разгул из одной семинарии выставили, а наш батя благочинный ему дядей приходится, так к нам его перевели.
Дубинин всхлипнул еще несколько раз, со звоном отодвинул свой стакан и, стуча тяжелыми сапогами, пошел домой. Там снова велел подать себе вина и, напившись до ярости, жестоко избил своего тщедушного денщика.
Перед рассветом кто-то осторожно, но настойчиво постучал в окно. Марья Николаевна подняла голову.
Масляный ночник с треском догорал чахлым огонькам, и белесый рассвет заполнил комнату.
Стук повторился.
Марья Николаевна, набросив стеганый капот, босиком подбежала к окну, откинула занавеску и с испугом отшатнулась назад.
Орлов, прижав лоб к стеклу и заслонясь с висков обеими руками, глядел на нее большими блестящими глазами. Он что-то говорил, но Марья Николаевна не слышала. Тогда он, ткнув себя пальцем в грудь, показал на внутренность избы, и Марья Николаевна откинула крючок на входной двери.
Через минуту Орлов перешагнул порог.
— Водицы испить бы, княгинюшка, — прошептал он запекшимися губами и в изнеможении опустился на лавку.
Марья Николаевна подала ему ковш.
Шумными глотками выпил он его до дна.
— Убежал? — вырвалось у Волконской.
Орлов молча кивнул головой.
— Укройте до ночи, княгиня, а ночью пойду дальше, — так же шепотом проговорил Орлов.
Марья Николаевна взглянула на полог, за которым спала Каташа, и села на лавку, подобрав озябшие ноги.
— Возьми хлеба, — указала она Орлову на полку.
Он отломил кусок, съел, старательно подбирая все крошки, и ближе придвинулся к Волконской.
— Спасибо за ласку. А я к вам с недобрыми вестями.
— О Сухинове? — с забившимся в тяжелом предчувствии сердцем спросила Волконская.
— О нем…
— Погоди, я разбужу Катерину Ивановну, — сказала Марья Николаевна и, пройдя за полог, осторожно взяла Каташу за теплое плечо.
Та улыбнулась во сне и, не открывая глаз, повернулась на другой бок.
Но Марья Николаевна все же разбудила ее и рассказала об Орлове.
— Конечно, мы его укроем до ночи, — сразу согласилась Трубецкая. — Спрячем его у нас. — И она стала торопливо одеваться.
Волконская растопила печь. Плотно завесив окна и заперев дверь на крюк, сидели они втроем у стола с дымящимися, кружками чая. С замирающим сердцем слушали женщины Орлова, рассказывающего трагическую историю о Сухинове:
— Сговорились мы с ним честь честью, чтоб помог я ему бежать. Должен был провести его через тайгу Мишка Казаков, много раз бывавший в бегах. Путь лежал таежной тропой на Упыр. Там у тунгусов не кони, а олени. Взяли две четвертных, разорвали пополам — это у нас в Сибири такой бродяжный способ. От каждой из четвертных Суханов по половинке мне отдал, а другие Казакову, чтоб, как предоставит его Казаков на место, дал он ему записку, что все выполнил. Тогда должен я Казакову свои половинки вернуть. Он их склеит и, значит, без обмана, а то ведь у нас, как говорится: «Сибирь благая, мошка злая, а народ бешеный». Обмозговали все дело — лучше не надо. Кроме нас троих, кажись, знали об нем грудь да подоплека. Да на беду забрел Казаков в кабак, выпил и стал похваляться, что вскорости такую гульбу заведет, что всем на удивление. Подкатились тут к нему начальников лазутчики, выпытали кое-что и свели к маркштейгеру. Тот подождал, покуда Казаков протрезвился. Стал допытывать, а Мишка в ответ одно: «Спьяну наплел» — да и баста. Однако начальство насторожило уши. И мы порешили, что человек Казаков ненадежный и его следует убрать…
Орлов сдвинул брови, помолчал, отхлебнул из кружки и продолжал, глядя в землю:
— Не я, а верные мои ребята заманили его в лес… Зарубили и закопали: в одном месте туловище с головой, в другом — руки, в третьем — ноги. Начальство решило, что бежал он, и, кажись бы, концы в воду. Ан, нет… Острожный пес разрыл в лесу одну из ям и приволок к конторскому крыльцу человеческую руку. Ну, тут уж пошло следствие с палками, плетьми, розгами… Ребята и не стерпели, — Орлов скрипнул зубами, — выдали! Заковали барина Сухинова в железа и держали за строгим караулом. Нарядили военно-судное дело. Запросили Санкт-Петербург. И прошел слух, что велено главных в сем деле виновников отхлестать кнутом по четыреста раз. Прослышав об этом, свиделся я с Сухиновым, и упросил он меня доставить ему крысиного яду. Покою, сказывал, от крыс нет ему ни днем, ни ночью. Я и поверь ему. Предоставил отраву, а он возьми и прими ее сам. Отходили его… Он вдругорядь… И опять смерть не смилостивилась. Могуч больно. Свиделся я с ним еще раз. Думал: авось уговорю. А он одно:
«Позора не допущу, Орлов, а как помру, проберись к княгине Марье Николаевне и скажи, чтоб нашим передала, что не в силах, мол, я пережить горестной мысли, что не могли мы добыть вольности даже эдакими тяжелыми муками». И в ту же ночь слышу крик: «Кто-то из секретных повесился!» Всполошился острог. Принесли огня и увидели Сухинова: висит на ремешке, на котором кандалы поддерживал. Кликнули лекаря. Помог я ему тело снять, а оно будто не вовсе остыло. «Ваше благородие, — шепчу я, — кажись, в нем дух не вовсе отлетел». А лекарь мне: «Молчи! Мало ль он настрадался! Знай, неси на лед…»
Орлов замолчал.
Каташа тихо плакала.
Марья Николаевна похолодевшими пальцами мяла липкие шарики хлеба.
— А что дальше творилось! — снова заговорил Орлов после долгого молчания. — Приехало начальство с приговором, и стали производить экзекуцию. Сухинова мертвого на лобное место принесли, а ребят, которые с ним в согласии были, расстреляли, да как!.. Меткости у солдат никакой не было. Чисто изрешетили всех, да, видно, пули дуры не к месту добрые были. Офицеры штыками прикололи. Об эту же самую пору других под барабанный бой драли — кого плетьми, кого шпицрутенами. Пальба, вопли, ад кромешный…
Орлов неестественно кашлянул несколько раз и низко опустил меченую по-каторжному, наполовину обритую голову.
Весь день просидел он, бледный и унылый, за ситцевым пологом у Каташиной кровати, а ночью, когда все стихло, одетый в подаренную Марьей Николаевной шубу и снабженный деньгами, прощался в густой темноте двора.
— Вы еще прослышите обо мне. А может, и сам наведаюсь, коли головы не сложу.
— Почему ты хлеба не хочешь взять? — спросила Каташа.
— Насчет пропитания не сумлевайтесь, — сказал Орлов, и в темноте блеснула белая каемка его зубов. — В Сибири в каждом селении крестьяне, на потайные под окнами полочки, съестное кладут — для нас, беглых, харч припасают.
Каташа возвратилась в избу, а Марья Николаевна пошла провожать Орлова до околицы.
В ночной темноте часовые видели их неясные силуэты, но не обратили на это внимания: они знали, что «секретные барыни» нередко выходили прогуляться в темные вечера даже за околицу.
— Ворочайся, княгиня, — остановился Орлов, — ворочайся, а то неровен час обидеть кто может.
Они постояли несколько минут молча. Потом Марья Николаевна положила Орлову на плечо руку и поцеловала его в лоб. Плечо Орлова дрогнуло. Он сорвал с головы шапку,
— Прощай, Марья Николаевна, — изменившимся голосом очень тихо проговорил он и поклонился ей земным поклоном.
— Прощай, Орлов, — тоже едва слышно ответила Волконская.
Когда она, пройдя несколько сажен, обернулась, Орлова уже не было видно. Его поглотила темная беспросветная ночь…
25. «Темница есть темница»
В один из весенних дней 1830 года Бенкендорф явился на доклад к царю с двумя бумагами.
Первая из них — плотный прямоугольный лист — был план огромного острога, который уже более трех лет строился по образцу американских исправительных тюрем в Петровском заводе.
— Вот эта голубая линия, — водил Бенкендорф остро очинённым карандашом по старательно вычерченному плану, — отделяет железный завод от острога, который представляет это длинное строение. Острог о трех фасах, но окна, как видно из чертежа, имеются только в том, что посредине, где помещаются караульная и гауптвахта. Все же остальные стены без окон вовсе…
— Следовательно, в камерах всегда темно? — с фальшивым удивлением спросил царь, прекрасно помнящий, что когда в 1826 году ему было представлено несколько проектов будущего острога для осужденных за восстание четырнадцатого декабря, то именно этот, безоконный, заслужил его одобрение.
— Темница есть темница, государь, — делая вид, что он тоже не помнит этого факта, со вздохом проговорил Бенкендорф, — но все же некоторый свет будет проникать в казематы через маленькие оконца, прорубленные над дверьми, выходящими из казематов во внутренний коридор. Все шестьдесят четыре камеры разделены на отделения, из которых два крайних отданы женатым, поскольку ваше величество соблаговолили разрешить женам государственных преступников, последовавшим за своими мужьями, разделить с ними и тюремное заключение.
— Но тогда для семейных надо было сделать большие казематы, — с показной заботой возразил царь.
— С милым рай и в шалаше, — пошутил Бенкендорф и продолжал давать объяснения к чертежу. — Эти заштрихованные квадраты означают угловые караульни. Вот здесь, посредине двора, кухня. Эти зигзагообразные линии означают частокол, идущий вокруг всего здания. Внутри этого частокола заключенным будут разрешены кратковременные прогулки. Частокол высок и почти непроницаем, так что никакого общения между преступниками и окрестными жителями возникнуть не может.
— Когда Лепарский собирается переводить сюда nos amisdu quatorze? — спросил Николай.
— Он сообщил, что как только острог будет окончательно готов к принятию своих питомцев…
— То есть? — нетерпеливо перебил царь.
— Не позднее средины лета, ваше величество. Ведь им придется пройти пешком путь в семьсот с лишком верст.
— Распоряжение об изрядном конвое отослано? — задал Николай еще один вопрос.
— Так точно, ваше величество. Все предусмотрено наитщательнейшим образом…
Николай свернул чертеж и отложил в сторону.
Потом, пройдясь несколько раз по своему небольшому, выходящему на Неву кабинету, остановился у одного из окон и загляделся на взбаламученную ледоходом реку.
Огромные льдины стремительно неслись в ее темной воде, громоздясь в причудливые груды, ныряли и снова всплывали среди пенистых гребней.
Неумолчный гул Невы, сбросившей с себя ледяные оковы, доносился в царский кабинет заглушенно. Апрельский вечер прильнул к окнам сиреневой дымкой и затенил углы по-казенному обставленной комнаты.
В Петропавловской крепости стреляли из пушек. Купол ее собора, уткнувшийся в нависшую над ним тяжелую тучу, тускло отсвечивал позолотой.
— Наводнения ждут? — спросил Николай.
— Возможно, ваше величество, — ответил Бенкендорф, — ветер с моря усиливается.
— Знаешь, Александр Христофорович, — помолчав, заговорил царь, — я гораздо больше люблю Неву зимой, когда она утихомирена и спокойна, как объезженный конь.
— Так точно, ваше величество.
— А вот такая, как сейчас, — продолжал Николай, — весьма неприятное зрелище. Будто взвилась на дыбы и вот-вот ринется на мою столицу, как это было при покойном брате… — И, отойдя от окна, он взял принесенную Бенкендорфом вторую бумагу. Это было последнее письмо Пушкина к шефу жандармов.
— Однако какое длинное, — проговорил царь недовольно.
— Суть его заключена в подчеркнутых мною строках, из коих ваше величество…
— А, отлично! — перебил царь и стал читать подчеркнутое шефом жандармов.
«Мне предстоит женитьба на мадемуазель Гончаровой, писал Пушкин, — я получил ее согласие, и согласие ее матери. При этом Мне были сделаны два возражения: мое имущественное состояние и положение мое по отношению к правительству. Госпожа Гончарова боится отдать дочь за человека, который имел несчастье быть на дурном счету у императора…»
— Ишь как заговорил! — произнес Николай.
— Хитрит по обыкновению, — отозвался Бенкендорф.
Царь снова углубился в чтение письма, в котором поэт убедительно просил, чтобы ему разрешили, наконец, напечатать «Бориса Годунова», написанного им еще в селе Михайловском и отданного «на суд его величества» в 1826 году. Пушкин напоминал Бенкендорфу, что в то время царю не понравились некоторые места этой трагедии, в которых «можно было усмотреть намеки на обстоятельства, в то время еще слишком недавние», то есть на восстание в декабре 1825 года.
«Перечитывая их теперь, — писал поэт, — я сомневаюсь, чтобы их можно было истолковать в этом смысле. Все смуты похожи одна на другую, и драматический писатель не может нести ответственность за слова, какие он влагает в уста личностей исторических. Он должен заставить их говорить в соответствии с известным их характером. Следовательно, надлежит обращать внимание только на дух, в каком задумано все сочинение, на то впечатление, какое оно должно произвести. Моя трагедия есть произведение добросовестное, и я не могу, по совести, исключить из нее то, что мне представляется существенным. Умоляю его величество простить мне ту свободу, с какою я осмеливаюсь ему противоречить… До настоящего времени я постоянно отказывался от всех предложений книгопродавцев… В настоящее же время обстоятельства заставляют меня спешить, и я умоляю его величество развязать мне руки и дозволить напечатать мою трагедию в том виде, как я считаю нужным…»
Пока Николай читал, Бенкендорф незаметно наблюдал за выражением его лица и, к своей большой досаде, видел, что царь находится в том редком настроении, при котором испытывал желание оказывать «милости».
— А что, Александр Христофорович, — окончив просмотр письма, заговорил Николай именно таким тоном, какой появлялся у него в таких случаях, — не разрешить ли ему в виде свадебного подарка печатать эту пьесу? Сколько я помню, ты в свое время давал ее кому-то на отзыв и исправление. Да и Жуковский уверяет, что трагедия о Годунове основательно почищена ее сочинителем. Пусть печатает…
— Если ваше величество, невзирая на неоднократные отказы на подобные просьбы Пушкина… — заговорил Бенкендорф подчеркнуто официальным тоном.
Но царь остановил его вопросом:
— Как ты полагаешь, сколько ему могут заплатить книгопродавцы за эту пьесу?
— В начале нынешнего года он писал ко мне, что ему весьма чувствительно лишение суммы тысяч в пятнадцать, которые его трагедия могла бы ему доставить.
— Пусть получает эти деньги к своей свадьбе, — милостиво проговорил Николай и, покрутив выхоленный ус, спросил: — Это он к той самой Гончаровой сватается, которую я видел в Москве на бале у Юсупова?
— Так точно, государь.
— В ту пору она была еще чуть-чуть «бакфиш», — улыбнулся царь. — Но даже подростком она уже обещала превратиться в красавицу. Конечно, Пушкин к ней подходит, как полынь к розе. Но, может быть, именно такая женщина заставит его остепениться, думать больше о семье, чем о всякого рода вздорных стихах.
— Не знаю, государь, насколько серьезно чувство поэта к его невесте, — скептическим тоном проговорил Бенкендорф, — ведь совсем недавно просил он у меня разрешения отправиться путешествовать во Францию, Италию и даже вместе с нашей миссией в Китай.
— Этого только недоставало, — усмехнулся царь. — Нет, уж лучше пускай женится. Напиши ему, чтобы он убрал из «Годунова» все тривиальные места, и пусть печатает под собственную ответственность.
— Будет исполнено, ваше величество.
— Напиши ему также, что я надеюсь, что он найдет в себе необходимые качества сердца и характера, чтобы составить счастье женщины, столь интересной, как мадемуазель Гончарова. Нет, в самом деле, Бенкендорф, — плотоядный огонек зажегся в голубовато-белесых глазах царя, — когда Пушкин привезет ее к нам в Петербург, эта роза отнюдь не испортит букета наших красавиц. А, Бенкендорф?
Бенкендорф наклонил голову и после некоторого молчания спросил:
— Каковы будут указания вашего величества касательно запроса Пушкина о его положении в отношении правительства?
— Напиши ему, что в этом отношении нет ничего сомнительного, что я поручил наблюдать за ним тебе, Бенкендорф, не как шефу жандармов, а просто как человеку, который может быть ему полезен. Ну, и прочее, что сам найдешь нужным.
Бенкендорф щелкнул шпорами.
«Положение, следовательно, остается без перемен», — подумал он. А вслух произнес:
— О Пушкине все, государь. Засим у меня имеется ходатайство еще одного сочинителя испросить высочайшую резолюцию…
— Сколько их, однако, у нас развелось, этих сочинителей — брюзгливо перебил царь
— Таких как этот, не худо бы иметь и поболее, — сказал Бенкендорф, — это Фаддей Булгарин, ваше величество…
— А! Ну, говори, — совсем другим тоном откликнулся Николай. — Просьбу этого сочинителя заранее уважу.
26. «Ни сосенки, ни ивки»
В маленькой усадьбе «Криница», принадлежащей вдове бывшего директора императорского Царскосельского лицея, Василия Федоровича Малиновского, наступили тяжелые дни: старшая дочь Анна Васильевна, по мужу баронесса Розен, которая с самого момента ссылки мужа в Сибирь жила у матери с маленьким сыном Евгением, прослышала, что молодая жена Якушкина на свои просьбы разрешить ей ехать к мужу с детьми получила от Дибича положительный ответ.
Анна Васильевна, не уехавшая вслед за мужем только по его настоятельной просьбе не покидать беспомощного ребенка, теперь решила немедленно последовать примеру Якушкиной. Покуда Дибич все еще заменял Бенкендорфа, уехавшего отдыхать в свое имение «Фаль», она заторопилась в Петербург хлопотать об отъезде в Сибирь.
Теперь не только не надо было из-за этого расставаться с сыном, но он был уже настолько крепок и здоров, что опасений за предстоящий долгий путь не возникало. Мальчик знал отца по рассказам матери и по большому портрету, висевшему над ее кроватью. На этом портрете отец был в темно-зеленом мундире с золотым воротником, доходящим до темно-русых вьющихся бакенбард. Такие же вьющиеся завитки спадали на его высокий лоб. Глаза же были изображены так, что, куда бы мальчик ни отходил, они глядели на него отовсюду внимательно и ласково.
По настоянию матери Анна Васильевна должна была сделать несколько самых необходимых визитов: старику Муравьеву-Апостолу, генеральше Раевской, посылавшей с Анной Васильевной в услужение своей дочери Волконской девушку Улиньку, которая, хотя и получила от Марьи Николаевны вольную, но настойчиво выражала желание ехать в Сибирь, и дядюшке Малиновскому. Дядюшка был должен ей пять тысяч ассигнациями. Долгов он платить не любил, но старуха Малиновская надеялась, что для такого экстраординарного случая, как отъезд племянницы в Сибирь, он, быть может, и сделает исключение.
Скрепя сердце Анна Васильевна подчинилась совету матери и, взяв с собой отцовского камердинера Федора, поскакала в старой, кряхтевшей на ухабах карете к дядюшке в Мурзиху.
Мелкий, как пыль, дождик дрожащей сеткой стлался над скошенными полями, на которых кое-где торчали подсолнухи с оборванными шапками и ненужные уже пугала.
Ни лая собак — этого традиционного туша, которым обычно оглашался усадебный двор при появлении на нем чужого экипажа, ни возгласов дворни, ни топота многочисленных ног и хлопанья дверей — ничего этого не было слышно на безлюдном барском дворе и в доме, когда карета Анны Васильевны остановилась у крыльца.
— Должно, нет дома барина, — сказал Федор. — Так бывало завсегда: как выедут, так, словно вымрет все.
Оставив Анну Васильевну в карете, Федор вошел в дом.
В сенях на лавке, закинув голову с открытым ртом, спал казачок-мальчик. У вешалки с платьями в вольтеровском кресле сидя спал лакей в ливрее с медными, похожими на бляхи пуговицами. Федор напрасно пытался разбудить слуг, — они только отталкивали со сна его руку и что-то мычали.
Федор направился в комнаты. В них было полутемно и безлюдно. Пройдя большую залу, он увидел полосу света, проникающую из-за неплотно прикрытой двери. Открыв ее, Федор замер на пороге.
Посреди комнаты, по обеим сторонам неуклюжего бюро, освещенного тремя горящими в старинном шандале свечами, стояло по два мужика, вооруженных большими дубинами.
— Здравствуйте, православные, — несмело проговорил Федор.
Мужики пошевелили дубинами.
— Что тебе надобно? — со строгой важностью спросил один из них.
— Барина вашего повидать бы…
— Ан нету его. К соседскому помещику на крестины уехал.
— А вы что же стоите здесь навытяжку? .
— На карауле мы, казну господскую стережем, — с достоинством ответил самый бородатый из охраны,
— И давно барин ваш в отлучке?
— Почитай, с неделю.
— Что же, так бессменно и стоите?
— Для чего бессменно? По очередке сменяемся.
— А ожидаете когда барина?
— А на кой он нам, чтоб его ожидать… Коли тебе надобен — у Митьки, который в сенцах, дознайся. Митька завсегда касательно бариновых дел сведущ.
— Я пытался разбудить его, да все зря. Никак толку не добиться…
— Ни в какую, — согласились караульщики.
Когда Федор рассказал Анне Васильевне, как обстоит дело, она решила не дожидаться дядюшки, а ехать прямо к Муравьеву-Апостолу.
После трагического 1825 — 1826 года, когда старик Муравьев-Апостол потерял сразу трех сыновей, — Сергей погиб на виселице, Ипполит застрелился, а Матвея сослали в Сибирь, — он безвыездно жил в Бакумовке вдвоем с Олесей.
После смерти братьев Олеся написала своему жениху, графу Капнисту, что постигшее ее семью горе вытеснило из ее души все чувства, кроме одного — желания скрасить старику отцу остаток его жизни.
Капнист примчался в Бакумовку, чтобы повлиять на невесту через отца. Но когда тот попытался было говорить с ней о замужестве, она с твердой решимостью проговорила:
— Папенька, я покуда хочу остаться в девичестве. Не гоните меня замуж, позвольте жить при вас.
Уезжая, Капнист просил Олесю не снимать обручального кольца и разрешить ему считать ее своей невестой. Он уверял, что сама жизнь приведет ее к радости и счастью. Кольца Олеся не сняла, но ни на одно из писем жениха не ответила.
Она вся ушла в осуществление своего желания — посвятить жизнь заботам об отце.
Предоставив все хлопоты о сосланном в Сибирь брате Матвее старшей сестре Екатерине Бибиковой, она совсем не разлучалась с отцом. Он только с ней разговаривал, только из ее рук принимал пищу, только на нее подымал, отяжелевшие веки. Она умела ласково, но сильно взять его под руку и увести на прогулку. Она не давала ему впадать в мрачную задумчивость, заставляла рассказывать о чем-либо из его богатой событиями жизни. Сначала он неохотно и отрывисто отвечал на вопросы, но позже стало случаться так, что ей удавалось вызывать его на долгие разговоры:
— Пойми, Олеся, я родился с пламенной любовью к моей отчизне. Воспитание мое возвысило во мне это благородное чувство, достойное быть страстью души сильной. И почти полвека не уменьшили его ни на искру. Каким я был в двадцать лет, таким точно остался и теперь. Готов, как Курций, броситься в пропасть, как Фабий — обречь себя на смерть. Но правительство не призвало меня. Оставленные мне скромные семейственные добродетели не смутили моего чувства любви к родине. Я обрел мой удел в намерении так вырастить детей моих, чтобы они были достойными умереть за Россию.
— Разве Сережа и Ипполит не совершили этого? — прервала отца Олеся,
— Конечно, конечно, дружочек, — переведя дыхание, ответил старик, — но я взрастил трех сыновей моих, как три лавровых дерева, полных силы и красоты. Они росли на гордость мою, сплетаясь ветвями и устремляясь к небу. Они стояли крепко, прямо… и должны были стать славой отечества. — Старик поднял руки кверху, и в голосе его зазвучал гнев: — Но Зевс грянул молнией в древа, посвященные Фебу, и поразил их до корня. Они потеряли красу свою и теперь повержены на той земле, которую должны были любить и защищать. Какова же участь взлелеявшего их?! Осиротелая голова моя клонится под их пеплом.
— Папенька, голубчик мой папенька, — со страхом, мольбою и жалостью глядела Олеся в истомленное горем лицо отца, — папенька, ведь я с вами! Возьмите мои руки, видите, какие они сильные…
Она сжимала дрожащие руки отца, подносила их к своим губам. Он втягивал голову в плечи и неровными шагами послушно шел за дочерью. Она усаживала его в мягкое кресло, подставляла под ноги скамеечку и, примостившись возле, клала свою голову к нему на колени.
В пасмурный августовский день Олеся сидела с отцом в гостиной.
В этот день впервые затопили камин. Старик зябко кутался в плед и был особенно грустно настроен.
— Хотите, спою? — спросила Олеся, зная, что ее пение всегда успокоительно действовало на отца. В маленьких комнатах бакумовского дома часто звенел ее чистый, как звон хрусталя, голос.
— Очень хорошо, дружочек.
Закрыв глаза, старик слушал пенье. Когда она умолкла, он попросил:
— Ну, а теперь ту, что любил Сережа.
— «Среди долины ровныя»? — спросила Олеся и, не дожидаясь ответа, запела о могучем дубе, растущем одиноко, «как рекрут на часах».
Этот дуэт часто певали они с Сергеем.
Ни сосенки кудрявые, ни ивки близ него… —
хотел было подтянуть отец, на голос задрожал, и старик всхлипнул.
Олеся опустилась у его ног на скамейку:
— А я-то… я-то возле…
— Ивушка ты моя печальная! — нежно проговорил отец, целуя длинные косы дочери.
Олеся очень боялась, что посещение Анны Васильевны Розен в связи с ее отъездом в Сибирь разбередит душевную рану отца.
Но галантность кавалера екатерининского времени заставила его взять себя в руки и быть бодрым и любезным хозяином.
Он даже сыграл с Анной Васильевной в четыре руки старинный гавот и очень упрашивал ее остаться погостить несколько дней. Но Анна Васильевна сказала, что ей надо еще заехать в Болтушку к старухе Раевской, которая, наверно, захочет передать что-нибудь своей дочери
— Бедная Волконская! — вздохнула Олеся. — Недаром говорили, что во время венчания она была очень грустна, а когда от неосторожного обращения со свечой вспыхнула ее фата, все решили, что брак этот не к добру.
— Слышно, вдова и меньшая дочь Раевского очень нуждаются ныне, — сказал Муравьев-Апостол. — Генерал не оставил долгов, но не оставил семье и достаточных средств к существованию. И кто же? Раевский — герой двенадцатого года!..
Он скорбно поник головой.
На заре, когда Анна Васильевна завязывала дорожный капор, вошла Олеся. По ее усталому лицу видно было, что она совсем не спала.
Кроме письма и денег для брата Матвея, она держала в руках еще маленький серый конверт.
— В нем записка брата Сергея к Горбачевскому. Ее после казни переслала нам дочь плац-майора Петропавловской крепости.
Олеся протянула было конверт, но снова отдернула и, вынув из него записку, крепко прижала ее к губам.
— Если ее у вас отберут, — стараясь побороть волнение, сказала она, — знайте, что в ней покойный Сережа просит Ивана Ивановича, написать для потомства о намерениях и целях Тайного общества, о его заветных помышлениях, о его любви, преданности и готовности для блага отечества на любые жертвы…
В имение Раевской, Болтушку, Анна Васильевна заехала уже с сестрой Марьей Васильевной, провожающей ее до Москвы, и с сыном. Старуха Раевская была огорчена, что гости пробудут у нее только несколько часов. Но Анна Васильевна объяснила ей, что очень торопится до наступления осенней непогоды добраться в Москву, где предполагала оставить ребенка с сестрой на время поездки в Петербург к Дибичу.
Покуда мальчика кормили и забавляли подарками, Софья Алексеевна повела Анну Васильевну на могилу мужа и, показывая на прикрепленный к кресту прекрасно вышитый бисером образ Сикстинской мадонны, сказала:
— Машенькина работа, из Сибири прислала. Во время своей болезни покойный мой муж все вспоминал разговор с Машей перед ее отъездом в Сибирь. Он попрекнул ее тогда, что она мало любит своего Николеньку, если по доброй воле покидает его. А Машенька ему в ответ: «А разве вы не любили своих малолетних сынов, когда в двенадцатом году вывели их перед полком навстречу вражеским пулям?» Перед смертью, глядя на Машин портрет, муж мой сказал: «Вот самая замечательная женщина, которую я когда-либо знал». Видимо, совсем простил ей, что она уехала в противность его воле. Он все надеялся, что Волконский не будет настолько эгоистичным, чтобы удерживать ее там…
Анна Васильевна взяла с могильного холма для Марьи Николаевны горсть земли.
— В одном из свертков, — сказала Софья Алексеевна, — я посылаю Маше табаку, который курил отец. Она хочет слышать этот запах. А мундштук взял себе сын Алексаша. Он не хочет, чтобы Волконский имел его.
Она сердито сдвинула брови. Гнев на зятя, отнявшего у нее дочь, поднялся в ней с такой силой, что она разразилась горькими упреками по его адресу, как это часто бывало с ней, когда разговор касался Волконского. Злобные фразы слетали с ее губ:
— Не много добродетели нужно было иметь, чтобы не жениться, если человек принадлежал к этому проклятому заговору. И он не смел увлечь за собой в изгнание Машу, когда у нее был грудной младенец…
Анна Васильевна с нежностью вспомнила о своем муже, который настаивал, чтобы она оставалась при маленьком сыне. И муж показался ей еще лучше, чем она о нем думала раньше.
Старуха Раевская все соображала, что бы подарить Анне Васильевне на память, и, наконец, решила благословить ее старинной иконой Василия Блаженного, которой когда-то, будучи в гостях в Болтушке, любовался покойный отец Анны Васильевны, большой ценитель старинной иконописи. Но старая француженка Жозефина, которая, после того как маленький сын Волконских умер, вернулась доживать свой век при Софье Алексеевне в качестве компаньонки, решительно запротестовала против подобного подарка.
— По-моему, совсем неудобно для молодой скромной дамы глядеть постоянно хотя и на святого, но все же обнаженного мужчину.