Раевский, стиснув зубы, нетерпеливо ждал, чтобы старуха кончила свои «ламентации», как он называл подобные разговоры.
— Вы должны, княгиня, неотступно добиваться того, чтобы жизнь наших несчастных детей была сколько-нибудь сносной. Государыня Марья Федоровна вас любит, а она имеет на своего сына большое влияние.
Старуха вздохнула.
— Да, но в деле четырнадцатого декабря государь ни с кем не считается, кроме Бенкендорфа и, пожалуй, Алексея Орлова, который в последнее время входит все в больший фавор. Они даже в интимной дружбе с его величеством и вместе инкогнито посещают балетных фигуранток и французских актрис. Можно было бы попытаться расположить государя в пользу более сердечного отношения к нашим несчастным через Нелидову, но его величество не любит, чтобы показывали вид, что знают об его отношениях с этой фрейлиной.
Оба долго молчали.
— В последних письмах Мари просит меня выхлопотать для нее у государя разрешение жить вместе с Сергеем в его каземате, — наконец, проговорила Волконская. — Я обещала ей добиться этого.
Раевский впервые услышал о желании дочери добровольно заключить себя в остроге, и сердце его сжалось.
— Я полагаю, — продолжала Волконская, оправляя креповые рюши у свисавших над воротом дряблых щек, — я надеюсь, что государю и самому захочется хоть чем-нибудь утешить бедную мать, — и она подняла глаза вверх.
Раевский едва справился с приливом гнева и, сухо простившись, поспешил уйти. Про себя он решил никогда больше не переступать порога этого дома. Он ненавидел не только мать Волконского, но и всю его семью за то, что всю тяжесть несчастья с Сергеем они взвалили на плечи его, Раевского, дочери. За то, что при своих больших связях они почти ничего не предпринимали для облегчения ее участи. За то, что «Волконские-бабы», по его глубокому убеждению, сыграли немалую роль в решении Марьи Николаевны ехать в Сибирь. Ведь это они взывали к ее героизму и указывали ей на пример Трубецкой, которая немедленно уехала за своим мужем. Но старик Раевский отлично знал, что Трубецкие нежно любили друг друга, а его дочь вышла за Волконского, только подчинившись отцовской воле. Именно поэтому его беспрестанно мучила мысль, что его любимица Машенька явилась жертвой не только эгоизма всей семьи Волконских, но в большой степени и его отцовского честолюбия…
Совесть не давала старику покоя, и поэтому, когда жена с болезненной дочерью Элен уехала в Италию, Раевский остался в России для того, чтобы всем, чем только можно, облегчать Машину судьбу. Его денежные дела к этому времени пришли в большое расстройство. Дела Давыдовых в связи со смертью Екатерины Николаевны, болезнью Александра Львовича и ссылкой Василия Львовича также находились в упадке. Оба молодые Раевские были заняты устройством собственной жизни, благополучие которой пошатнулось в связи с их временным арестом по делу 14 декабря. Старуха Волконская помогала сыну нерегулярно. Марья Николаевна никогда не жаловалась на нужду, но Раевский знал от сестры Лунина, что брат ее одолжил Волконским тысячу рублей.
Это был последний толчок для того, чтобы Раевский сам взялся за хлопоты по устройству денежных дел сосланного Волконского.
Облачившись в парадный мундир со всеми орденами, он отправился к министру юстиции князю Лобанову-Ростовскому, с которым когда-то был в дружеских отношениях. Князь принял его не как друга молодости, а как министр просителя, да еще ходатая за опального человека. Раевский с первых же минут свидания уловил этот официальный тон, и вся беседа их была деловита и суха.
— Имение Волконского, — заговорил Лобанов-Ростовский, как только выслушал Раевского, — должно было перейти к его малолетнему сыну. До осуждения своего, с которым кончилось его гражданское существование, Сергей Волконский имел невозбранное право распоряжаться благоприобретенным им имением по своей воле и усмотрению. Но для сего требовалось, чтобы сие волеизъявление было предъявлено в надлежащее судебное место и получило от оного утверждение или до осуждения его, Сергея Волконского, или после, токмо прежде истечения двух месяцев от времени последовавшего о нем окончательного приговора. Поелику же не видно, чтобы этот порядок был сохранен, то на основании указа от шестого марта тысяча семьсот четвертого года…
— Этому указу больше ста двадцати пяти лет, — вырвалось у Раевского.
Лобанов-Ростовский чуть приподнял седую бровь и продолжал с той же деловитостью:
— За смертью прямого наследника, младенца князя Николая Волконского, имение должно поступить в род князей Волконских, к родным дядьям его.
Министр открыл лежащий перед ним том свода законов и пропустил из-под большого пальца многочисленные листы. От этого движения, как от взмахов веера, повеяло на Раевского холодом. Он провел рукой по лбу, закинул назад пряди густых седых волос и, глядя на министра в упор, спросил:
— А моя дочь, которая живет для мужа в ссылке, оставя навсегда родителей и родных, к коим столь нежно привязана, сохраняет ли по крайности права на законную седьмую часть имения ее мужа?
Лобанов, все время шнырявший взглядом по сторонам, поднял его при этом на спрашивающего. И в двух парах встретившихся глаз переметнулись вспышки бездушья и гнева. Министр насупился, почесал тупым краем карандаша переносицу и отчеканил:
— Жена дворянина, подвергшегося за преступление политической смерти и не принимавшая в тех преступлениях участия, не лишается прав, благородному званию дарованных, а потому ей самой не преграждается право хлопотать о выделе ей из родового имения мужа указанной части. Для сего ей следует обратиться с прошением в подлежащее присутственное место той губернии, в коей помянутое имение состоит.
— Но ведь покуда будет длиться переписка и соблюдение всех формальностей… — начал было Раевский.
Но князь пожевал сухими губами:
— Dura lex, sed lex note 51, — и лицо его приобрело неподвижность истукана.
Накануне отбытия к себе в Болтушку, генерал Раевский подъехал к роскошному дому графа Лаваля на Английской набережной. Было уже поздно, но у подъезда стояло несколько экипажей. Один из лакеев, бывший камердинер князя Трубецкого, видел Раевского в Киеве. Он знал о судьбе его дочери, княгини Волконской, и был уверен, что его господа будут рады этому гостю.
— Я бы желал видеть только графа и графиню, — сбрасывая ему на руки шинель, сказал Раевский.
— Пожалуйте, ваше превосходительство, прямо в кабинет, а я мигом доложу.
— У вас нынче танцуют?
Лакей печально махнул рукой.
— С отъездом ее сиятельства Катерины Ивановны никаких танцев не случается. Сегодня несколько господ литераторов собралось. Господин Пушкин читали, а иные слушали.
«Вот кого с радостью повидаю», — подумал Раевский и, тяжело ступая по мраморной лестнице, минуя гостиную, поднялся в кабинет графа.
С тех пор как обоих отцов постигло одно и то же горе — разлука с уехавшими в Сибирь дочерьми, — встречи стариков носили теплый, почти родственный характер. Они не стыдились друг перед другом показывать свою сердечную скорбь и не стеснялись в выражениях по адресу «возлюбленного монарха» и его приспешников.
Когда Раевский рассказывал о смерти внука, граф Лаваль то и дело нюхал граненый флакон с успокоительной солью и вытирал слезы.
— Бедные, бедные наши девочки! — говорил он растроганно. — Нет, каков «обожаемый монарх»! Что ему стоило не разрешить женам следовать за мужьями… Вот она, жестокость деспота, сдобренная псевдорыцарским отношением к женщине. «Вам, сударыня, угодно заживо похоронить себя? Смею ли препятствовать! S'il vous plait note 52, — путь к могиле открыт».
Лаваль, подражая царю, сделал величественный жест.
— Да, — вздохнул Раевский, — где не помогли ни наши просьбы, ни угрозы, достаточно было бы одного царского «нет», чтобы наши дочери выбросили из головы и самую мысль о поездке.
Заложив руки за спину, он прошелся несколько раз по кабинету и, остановившись против портрета Трубецкой, засмотрелся на него. Лаваль тоже поднял глаза на этот портрет.
— «Какая милая жена», — проговорил он, вспоминая слова Николая о дочери. — Экой лицемер! Он даже упрекнул Сергея Петровича в том, что тот погубил мою Каташу.
Ласковые глаза смотрели с портрета на Раевского. Овал лица и подбородок с глубокой ямочкой были у Трубецкой отцовские, но задорный носик и мягко очерченный рот такие, какие бывают только у русских женщин… В кабинет вошла графиня Лаваль.
— Пойдемте в гостиную, — пригласила она мужа и гостя. — Там очень интересно. Пушкин читал свою комедию о царе Борисе и Гришке Отрепьеве. Оказывается, он написал ее давно, да ему никак не разрешают ее печатать. Сколько поднялось споров, разговоров… Сейчас уже многие из гостей разъехались, но самые интересные остались — Пушкин, Мицкевич, Глинка и Грибоедов… Да еще приехала из Москвы Зинаида Волконская. Отсюда она уезжает на воды лечиться. Уверяют, что на нее очень повлияла кончина бедного поэта Веневитинова. И потом, мой друг, — обратилась она к мужу, — мсье Воше сегодня у нас с прощальным визитом. На рассвете он покидает Петербург.
Раевскому очень хотелось повидать Пушкина и Грибоедова. Любопытно было поговорить и с Воше, который провожал Катерину Ивановну в Сибирь до Урала. И, преодолев душевную и физическую усталость, он направился вместе с четой Лавалей в гостиную.
Еще проходя по залу, он услышал высокий мужской голос, патетически произносивший не то речь, не то стихи.
Графиня остановилась у полуоткрытой двери в гостиную.
— Это Мицкевич. Подождем, пока он кончит, — сказала она.
Чуть раздвинув портьеры, Раевский увидел озаренное свечами канделябра тонкое, с большими прозрачными глазами, одухотворенное лицо Мицкевича.
Длинный черный сюртук туго охватывал его невысокую худощавую фигуру. Черный шейный платок, завязанный пышным бантом, оставлял открытым с боков стоячий белоснежный воротник, края которого достигали худых щек.
Высоко держа голову, Мицкевич декламировал с выразительными жестами:
— «Счастлив тот, кто пал в неудаче, если своим упавшим телом он дал иным ступень к свободе.
Пусть дорога к ней скользка и крута, пусть заграждают доступ насилие и слабость.
Насилие отражается силой, а бороться со слабостью будем учиться из млада.
Кто младенцем в колыбели оторвал голову гидре, тот юношей будет душить центавров…
Так идем же рука об руку, цепями взаимности опояшем земной шар.
Все мысли устремим к одному пламени, все души соединим в одном стремлении.
Прочь со своих основ, о глыба старого мира!..»
Он закашлялся, попробовал продолжать, но кашель душил и, беспомощно разведя руками, Мицкевич прошел к креслу, стоящему в тени огромной «Каташиной» пальмы. Называлась она так потому, что была подарена Лавалем жене в тот день, когда Каташа родилась.
Как только Раевский показался на пороге, его встретили горячими приветствиями, а Пушкин радостно бросился к нему.
— Уж теперь, княгиня, вы непременно должны спеть пушкинские стихи, — сказал Зинаиде Волконской небольшого роста плотный молодой человек в модном светло-коричневом сюртуке с бархатным воротником.
Мелкими торопливыми шажками он подошел к фортепиано и, взяв несколько аккордов, выжидательно оглянулся на Зинаиду.
— Мицкевич ведь только с этим условием согласился читать отрывок из своей оды, — упрашивал ее и Пушкин. — И, кроме того, княгиня, — сказал он потише, — романс этот должен доставить генералу Раевскому особое удовольствие. Да нельзя вам обидеть и композитора. Ведь Глинка сказывал мне, что писал этот романс от души и сердца, не правда ли, Михаил Иванович?
Молодой человек подал Зинаиде ноты своего романса.
Зинаида вздохнула и медленно подошла к фортепиано. Глинка заиграл вступление.
Грибоедов сразу узнал напетую им Глинке грузинскую мелодию. Он пересел на кресло ближе к певице и с восторгом слушал и ее пение, и прекрасный аккомпанемент.
Напоминают мне оне
Другую жизнь и берег дальной.
Увы, напоминают мне
Твои жестокие напевы
И степь, и ночь, и при луне
Черты далекой бедной девы!..
— с глубоким чувством пела Зинаида.
— Черты нашей Машеньки? — растроганным шепотом спросил у Пушкина Раевский.
Поэт молча наклонил голову.
Как ни упрашивали Зинаиду спеть еще что-нибудь, она решительно отказалась:
— В последние месяцы я совсем не пою. Сегодня я сделала исключение для трех творцов этого романса. — Она с благодарностью пожала руки Грибоедову, Глинке и Пушкину, потом подошла к Раевскому. Усевшись в стороне, Пушкин видел, как они говорили о чем-то, видимо одинаково волнующем их обоих.
Мицкевич тоже вышел из тени пальмы и встал против Грибоедова, взявшись обеими руками за спинку кресла, на котором сидел Глинка.-
— Казалось бы странным, — заговорил он с польским акцентом, — что в некоторых напевах знойной Грузии я слышу мелодии моей угнетенной родины. Несомненно, что порабощенные народы, испытывая одни и те же чувства, изливают их в родственных мелодиях. В мое нынешнее путешествие по России я много прислушивался к мелодиям, распеваемым русским народом.
Глинка вскочил с места.
— После бурного патриотического марша Домбровского, — сказал он, — вам, Мицкевич, вряд ли могли понравиться простые, безыскусственные песни наших крестьян.
Мицкевич строго посмотрел на него большими прозрачными глазами и продолжал:
— Я видел людей с сильными плечами, с широкой грудью… Они полны мощи, но на их лицах еще не отразился огонь, пылающий в их сердцах. Страна, по которой я проехал, точно белая раскрытая страница, приготовленная для писания. А ее жилища! Эти колодезные срубы, прикрытые сверху соломой… Кстати, один из тех, кто ныне изъят из живой жизни, но остался последователен в своих убеждениях, — Михаил Лунин — незадолго до рокового четырнадцатого декабря говорил, что стоны, исторгнутые из груди живущих под такими соломенными кровлями, порождают бури, которые должны разрушить дворцы… Увы, покуда мы зрим обратное: стоны, вырвавшиеся у тех, кто жил во дворцах и столичных хоромах, обрекли их на каторжные норы сибирских рудников. Руки братьев Бестужевых — поэтов и воинов — прикованы к каторжным тачкам, шея Рылеева затянута гнусною петлей… А у тех, кто живет под ветхими кровлями, и до сих пор самые песни похожи на стоны!
— Полноте, Мицкевич, — гневно перебил Глинка, — я люблю итальянскую музыку, я слышал испанские мелодии, но русскую песню не отдам ни за какую баркароллу или серенаду! — И он продолжал с жаром говорить о русской музыке, о народных песнях, слышанных им на Смоленщине и Украине. Ему очень хотелось втянуть в этот разговор Пушкина и Грибоедова.
Но Грибоедов только изредка бросал одобрительные реплики, а Пушкин скоро отошел к генералу Раевскому, который разговаривал с Лавалем и молодым горбоносым человеком с седой прядью в черных, кверху зачесанных волосах.
Лаваль представил его Пушкину:
— Мсье Карл Август Воше, мой, увы, бывший секретарь: на днях он уезжает во Францию. Мсье Воше провожал мою Катеньку до Урала и, пожалуй, поехал бы и дальше, если бы имел на это разрешение.
Воше печально вздохнул и почтительно обратился к Раевскому:
— Генерал моя соотечественница Полина Гебль на этой неделе едет в Сибирь к своему гражданскому мужу господину Анненкову. Я порекомендую ей явиться к вам, чтобы предоставить вам возможность передать через нее сведения или письмо для вашей дочери.
Раевский с благодарностью пожал ему руку.
— Позвольте и мне воспользоваться в этом случае вашей любезностью, — попросил Пушкин. — Я хотел бы послать…
Француз порывисто стиснул ему руку:
— Все, что вам будет угодно! Буду рад просить об этом Полину Гебль и совершенно убежден в ее согласии. Мы с нею очень горды тем, что, живя в России, имели честь и счастье встретить замечательных русских людей. Едва ли не лучшие из них в Сибири… Память о них я увезу во Францию. И кто знает, может быть, живя в моей стране, я смогу быть хоть чем-нибудь полезен дорогим сибирским изгнанникам. Если мои услуги вдруг понадобятся когда-нибудь, вот мой адрес.
Он вытащил из бумажника три визитные карточки, на которых был написан его адрес в Марселе, и раздал их Пушкину, Раевскому и Лавалю.
За ужином Пушкин сидел между Мицкевичем и Раевским напротив Грибоедова.
Поэты вспоминали Киев, Одессу, Крым, море. Вспоминали Москву и знаменательные встречи. Вспомнили незабвенных друзей — Рылеева, Бестужева, Кюхельбекера…
— Нынче я получил от него письмо из Динабургской крепости, — чуть слышно сказал Пушкин.
Грибоедов просиял улыбкой.
— Я не ослышался? От Вилли? — тоже тихо спросил он, дотрагиваясь краем своего бокала до пушкинского.
— Да, от него. Он обращается к нам обоим: «Любезные друзья мои, поэты Александры Сергеевичи…»
— Пришлите мне это письмо, — попросил Грибоедов.
— Вы тоже у Демута стоите?
Грибоедов утвердительно кивнул головой.
— Утром оно будет у вас, — обещал Пушкин.
Больше за ужином они не разговаривали. Грибоедов снял очки и не только не замечал обращенных на него взглядов, но как будто даже не слышал, что говорилось вокруг.
— Его, кажется, снова отправляют в Азию? — вполголоса спросил о нем Раевский у Пушкина.
Услышав этот вопрос, Мицкевич проговорил со вздохом:
— Вряд ли такое назначение будет содействовать развитию его творческих сил…
— Так что же, — с горькой усмешкой произнес Пушкин, — ведь Грибоедов уже написал «Горе от ума»…
От Лавалей вышли вместе — Пушкин, Грибоедов и старик Раевский.
Белая ночь уходила, и заря на светлом небе напоминала болезненный румянец на бледном лице. Фонари вдоль набережной маячили ненужными желтоватыми огнями. Нева, порозовевшая от заревого отражения, сонно катила свои полные воды. Вдоль недостроенного Исаакиевского собора медленно двигалась извозчичья пролетка. Стук копыт, похожий на удары колотушки ночного сторожа, звонко разносился в тишине. Грибоедов окликнул извозчика и предложил:
— Поедемте к Демута вместе, Александр Сергеевич.
— Благодарю вас, но мне хотелось бы еще поговорить с генералом, — отказался Пушкин.
Грибоедов стал прощаться.
— Нынешним летом я надеюсь быть на Кавказе, — крепко пожимая ему руку, сказал Пушкин. — Авось мы свидимся в Тифлисе.
— Навряд ли, — вздохнул Грибоедов, — меня посылают в Персию. Со смертью старого шаха, которая не за горами, там, разумеется, начнется междоусобица. А когда эти люди схватятся за мечи… — Грибоедов умолк и шагнул к извозчику.
Пушкин с Раевским продолжали идти вдоль Александровского бульвара. Воздух был напоен запахом недавно распустившейся листвы и речной прохладой.
— Все, все в Грибоедове для меня привлекательно, — говорил взволнованно Пушкин. — Я люблю его меланхолический характер, его острый ум. Люблю даже его слабости — неизбежные спутники человечества.
При последних словах Пушкин обернулся в сторону, куда только что поехал Грибоедов. В эту минуту пролетка сворачивала за угол. Грибоедов тоже обернулся и, сняв шляпу, взмахнул ею, как будто бы сделал размашистый росчерк под последним словом послания.
Раевский взял Пушкина под руку, и они двинулись дальше.
— Мицкевич ныне необычайно грустен, — после долгого молчания заговорил Раевский.
— Он, видимо, угнетен судьбой своей отчизны, — задумчиво ответил Пушкин. — Кроме того, причиною его ипохондрии может служить несчастная его длительная страсть к красавице Марыльке Верещак. Упорство в любви и к родине и к женщине присуще характеру Мицкевича. Он как будто носит железные перчатки рыцаря времен старой Польши.
— Ну, бог с ним, — желая успокоить Пушкина, сказал Раевский. — Расскажи лучше, что ты написал в последнее время.
Пушкин близко заглянул ему в лицо.
— Последние мои стихи — эпитафия на смерть сына Марии Николаевны, — грустно ответил он. Я написал их до нашей с вами встречи, — и был бы счастлив, если бы смог через Полину Гебль или вместе с вашим письмом переслать ей эти строки.
Раевский прижал к себе его локоть.
— Давай, голубчик. Я знаю, сколь благодарна будет тебе Машенька.
Он взял из рук Пушкина свернутый листок и положил его по внутренний карман мундира.
— Расскажи о себе, — попросил он после долгой паузы.
Пушкин нервически пожал плечами:
— Нехорошо я живу. Просился уехать — не пускают. Добивался позволения драться с турками — ответили, что в действующей армии не может находиться кто-либо из не принадлежащих к ее составу. Да если бы и взяли, то хорош бы я был где-либо в арьергарде с безусыми юнцами. Здесь же непрестанно таскают на допросы, обязуют подписками, чтоб никаких своих творений без рассмотрения цензуры выпускать не смел. В мою жизнь, кроме царя, вмешиваются еще Правительствующий сенат, Государственный совет, главнокомандующий в столице граф Толстой, петербургский военный губернатор, Бенкендорф со своим Третьим отделением и всевозможными статс-секретарями и полицейскими чиновниками, вплоть до хожалых и будочников. Я нахожусь и под явным и под тайным надзором. Мне приписывают все жалкие, постыдные и кощунственные произведения, к коим я вовсе никакого касательства не имею. Я болтаюсь в свете потому, что я бесприютен…
— А мне сказывали, что ты часто ездишь в Приютино, — попытался Раевский шуткой рассеять настроение Пушкина.
Тот вздохнул:
— К сожалению, Приютино Олениных — приют для слишком многих. А мне надоело не соответствующее моим летам положение, когда глупый юнец может потрепать меня по плечу и даже пригласить в неприличное общество.
— Тогда женись, — уже серьезно проговорил Раевский. — Ежели не находишь невесту здесь, так ведь красавиц на Москве немало.
— А вы слышали что-либо о Гончаровой? — с живостью спросил Пушкин.
— Слышал, что она чудо как хороша и что ты вконец ею «огончарован».
— Уж и до вас докатился мой каламбур! — вдруг рассмеялся Пушкин, и Раевский уловил в его лице и смехе выражение удовольствия. — Гончарова — прелесть! Но «не дай бог хорошей жены: хорошу жену в честной пир зовут», — вполголоса пропел он отрывок народной песни.
У трактира Демута, где остановился Пушкин, они крепко обнялись на прощанье.
На другой день Раевский писал своей дочери второе письмо после смерти внука:
«Я не виню Волконских-баб в худом уходе, из-за которого погиб князь Николай. Не вини и ты себя в том, что ежели бы ты была возле, то отогнала бы смерть от колыбели твоего младенца. Все меры, кои могли бы отвратить ее, были взяты, но ничто не могло спасти его. Мир его праху. А стражду я о тебе и, как умею, молю бога за тебя — жертву невинную. Да утешит он твою душу, да укрепит твое сердце… Встретился я тут в Петербурге с поэтом Пушкиным. Просил он тебе сердечно кланяться и передать стихи, сочиненные о кончине Николеньки. Как увидишь сама, в них стремление утишить скорбь матери, и сие есть действительное доказательство его способа чувствовать. Не отчаивайся, Машенька, береги себя. Ты составляешь столь же сильный обжект моей родительской любви, сколь был для тебя Николенька. И в то время как ты еще так молода и возможность найти утешение в будущих твоих детях должна служить для тебя исцелением в скорби, ныне тебя постигшей, я, мой друг, живу лишь надеждой когда-либо прижать тебя к своему сердцу. Доживу ли, Машенька? Годы уходят и, как текучие воды, несут меня ближе и ближе к вечному пределу».
23. За частоколом острога
Среди вещей умершего Николеньки, которые, по настойчивой просьбе Марьи Николаевны, были ей пересланы свекровью, она больше всего любила связанное из гаруса одеяльце. Она пришила к одному его краю завязки и носила вместо накидки. Это пестрое, из малиновых и палевых полос одеяльце нарушило строгую черноту траура, в который Марья Николаевна облеклась со дня получения письма о смерти сына. Одеяло, так недавно согревавшее больное тельце ребенка, как будто еще хранило в себе частицу тепла отлетевшей маленькой жизни. И ледяное безразличие, которое владело Марьей Николаевной, медленно таяло, как будто теплота гаруса согревала не только ее плечи, но и ее продрогшую в жизненной стуже душу…
Вскоре по перемещении в читинский острог в эту же тюрьму пригнали на ночлег большую партию ссыльных, среди которых были офицеры и солдаты разбитого на юге революционного полка Сергея Муравьева-Апостола.
Среди них находились его ближайшие сподвижники: Мозалевский, Соловьев и Сухинов.
Марья Николаевна много слышала о Сухинове и от мужа и от Давыдова, который рассказывал ей, что видел Сухинова в Каменке незадолго до собственного ареста. Когда Давыдов узнал, что Сухинов в Чите, он сказал:
— Хорошо, что его здесь не оставляют. Это беспокойнейшая личность.
Узнав, что прибывшие перенесли бесконечные мытарства, лишены всяких забот, нуждаются в самом необходимом и, прежде всего, в том, чтобы услышать приветливое дружеское слово. Трубецкая и Волконская испросили разрешение Лепарского посетить их в тюрьме.
Первой отправилась Марья Николаевна. Помимо желания пойти на помощь, у нее еще таилась надежда узнать что-либо о своих близких, о последних днях жизни любимой бабушки — Екатерины Николаевны, о братьях и обо всех, кто бывал там, в бесконечно милой Каменке. Но вид Сухинова так изумил и огорчил Волконскую, что эти вопросы показались ей неуместными.
Сухинов, когда-то слывший самым интересным и жизнерадостным офицером в полку, теперь стоял перед нею изможденный, заросший бородой, неопрятный, с воспаленными, все время беспокойно мигающими глазами.
— Смешно было бы, княгиня, если б я стал извиняться перед вами за мой столь непрезентабельный вид, — заговорил он, когда Волконская протянула ему руки, и голос его был сух и скрипуч, как будто все жизненные соки были выжаты из него непомерной тяжестью перенесенных страданий. — Нас гнали полтора года. Полтора года в обременяющих руки и ноги железах, в сообществе оподленных преступлениями и насилием людей…
Он тяжело перевел дыхание.
— Где вы были взяты? Дядя Василий Львович сказывал, что вы уже после ареста Муравьева были у нас в Каменке.
При упоминании имени Давыдова Сухинов болезненно поморщился.
— После разгрома нашего полка под Трилесами мне удалось скрыться в одной из окрестных деревушек. Несколько дней меня укрывал у себя в погребе крестьянин, и я не раз слышал, как в его избу забегали жандармы. Он рисковал жизнью, в случае если б я был обнаружен. По ночам он приносил мне теплую одежду и пищу и ни за что не соглашался отпустить, покуда не убедился, что преследователи ушли в другой район. Тогда он дал мне лошадь, решительно отказавшись от предложенных денег. От него-то я пробрался в Каменку. Здесь у Давыдова — своего друга и единомышленника — я думал найти хотя бы временный покой. Ночью я пришел в квартиру вашего лекаря и просил его тут же известить обо мне Василия Львовича. Он вышел, но скоро вернулся и сказал: «Не ищите здесь убежища. Скройтесь в другом месте, и чем скорее, тем будет для вас лучше». — «Это ваше желание?» — спросил я его. «Я не волен ни в одном из своих желаний. Я служу у помещика и потому нахожусь в зависимости от него», — таков был его ответ.
Марья Николаевна густо покраснела.
— Вероятно, дядя сам ожидал ареста с минуты на минуту, и боязнь подвергнуть вас опасности руководила им при отказе…
— Простите, княгиня, — перебил Сухинов, — в то время об аресте Давыдова еще не могло быть и речи. Вы ведь знаете, что он последовал через несколько месяцев после моего.
Наступила короткая, мучительная для обоих пауза.
— Куда же вы девались потом? — спросила Марья Николаевна, с усилием отгоняя мысль о недостойном поведении Давыдова.
— Целый месяц я бродил с места на место и, попав, наконец, в Кишинев, решил переправиться через Прут, чтобы навсегда оставить отечество. И хотя оно было для нас не матерью, а жестокой мачехой, все же расставание с ним было тягостно. Подойдя к реке, я обернулся в последний раз, и всей миг в покрывающем дали утреннем тумане, как мираж в пустыне, всплыли воспоминания о тяжелой участи товарищей, обремененных цепями и брошенных в тюрьмы. Сомнения охватили меня: будет ли мне сладостна свобода, когда мои друзья обречены влачить жизнь, как тяжелое ярмо? Я решил обдумать еще раз свое положение и вернулся в Кишинев. Потом еще несколько раз добирался я до берегов Прута. Его величаво-спокойные волны навевали на меня какое-то философическое примирение с судьбой. «Все течет», — сказал античный мудрец. И сам я, с усталой до изнеможения душой, решил отдаться волнам жизни. Я перестал хорониться и скоро был арестован, закован в железа и привезен сначала в Одессу к Воронцову…
— А как он отнесся к вам? — поспешно спросила Марья Николаевна.
Саркастическая усмешка тронула губы Сухинова:
— О, как истый джентльмен. С вечера велел расковать железа, подать ужин с шампанским и чистое белье, а утром забыл обо мне. И я снова очутился во власти полицейского чиновника, который своей грубостью довел меня до того, что я однажды бросился на него с ножом. Негодяй испугался, и его поведение во время остального пути до главной квартиры при Первой армии, куда он вез меня на следствие, было сносно.
— Скажите, когда вы были у Воронцова, графиня…
Но Сухинов не дал ей кончить.
— Графиня Елизавета Ксаверьевна отправилась к своей матушке и, если не ошибаюсь, вашей тетке, графине Браницкой, — взволнованно говорил Сухинов, — а сия последняя сделала в Следственную по нашему делу комиссию заявление, что жертвует восемьдесят пудов чугуна на кандалы для нас.
«Хороша бы я была, если оставила бы у нее моего Николеньку, — с горечью подумала Волконская, и другая мысль, не менее мучительная, кольнула сердце; — А разве мать Сергея сберегла моего младенца?».
А Суханов продолжал свой страшный рассказ:
— Нас судили военным судом как клятвопреступников, возмутителей, бунтовщиков, изменников, оскорбителей высочайшей власти и еще чего-то — теперь уж не упомню. Меня и Соловьева удостоили того же приговора, что и пятерых наших товарищей, погибших на виселице в Петропавловской крепости.