— Они, Тимофей Степанович, не от работы изнуряются… Вы изволили распорядиться, чтобы каждого из них ставить на работу с надежным человеком из колодников, а вышло на деле так, что эти-то надежные им много помогают. Возьмут из рук лопату или лом, вроде как будто показать, как надо копать, да и отмахают за них половину урока.
— Говоришь, мало работают? — теребя бакенбарды, ворчал Бурнашев. — А за два месяца пребывания извелись донельзя.
— Виноват, Тимофей Степанович. Опять же не у нас они извелись, а, по прибывшим ко мне сведениям, Сергей Трубецкой еще во время нахождения в Усольском соляном заводе был одержим кровохарканьем и чувствовал слабость в груди, а Сергей Волконский хворал сильною грудной горячкой в Николаевском винокуренном. У нас же они ни на что не жалуются, при производстве работ прилежны и даже у себя в каземате никаких в чем-либо ропотных слов не говорят, окромя чувствительных.
— «У нас», «не у нас»! — все так же сердито передразнил Бурнашев. — А ты вот погляди на эти строки.
Он развернул перед Котлевским лист грубой серой бумаги, исписанной изящным почерком Сергея Волконского, и отчеркнул синеватым ногтем несколько строк.
«Желание видеть тебя, милой мой друг Машенька, обладает моим сердцем. Надежда получить сие утешение живит меня. Я верю, что никакие отговоры не заставят тебя переменить намерение твое в рассуждении меня. При ощущаемых душой моей страданиях жизнь моя, вероятно, будет весьма непродолжительна. Сердечные скорби скоро разрушат мое бренное тело. Машенька, посети меня прежде, нежели я опущусь в могилу. Дай взглянуть на тебя еще, хотя один раз. Дай излить в сердце твое все чувства души моей…»
«Одним душа моя обладаема — беспредельною благодарностью тебе за все, что ты для меня делаешь. Ты видела из прежних моих писем, что я никогда не сомневался в желании твоем приехать ко мне. И ежели твои подруги по несчастью предупредили твои намерения…»
— Вы так располагаете, что приедут? — округлил глаза Котлевский.
— Прежде сумлевался, по письмам было видно, что родители Волконской никак сего не допустят. И попала она меж двух огней. Свои не пускают, а его родичи настаивают, чтоб ехала. В одном письме жаловалась его сестра, что Раевские, — ведь жена Волконского дочь прославленного, но двенадцатому году генерала Раевского, — чинят ей всякие препятствия. К тому же младенец ее был при смерти. А ныне дело ясное, что приедут. Сам Раевский пишет зятю, что, мол, уступает желанию дочери и только просит, чтоб Волконский не задерживал ее долго в Сибири. Даже младенца ихнего обещает взять к себе весною. Так что, брат, дело это у них, видимо, вовсе решенное.
Бурнашев и Котлевский долго молчали.
— Вот кутерьма-то поднимется! — вздохнул, наконец, Котлевский.
— Да, можно себе представить… — согласился Бурнашев, — раз эти самые барыни на такое дело решились, чтоб в самую сибирскую глушь ехать, значит, соображай, что они тут натворят, если с их моншерами чего-либо стрясется…
— Понять не могу, — развел руками Котлевский, — ей-богу, Тимофей Степанович, не понимаю! Ну как же это так: чтобы за шесть тысяч верст переть к вечно каторжным по собственной своей доброй воле? И кто? Княгини, молодые, богатые… Хоть убейте, не вмещается это у меня вот здесь, — он шлепнул себя по лбу.
— Помещение тесновато, оттого и не вмещается, — грубо отчеканил Бурнашев — люди в больших чинах, сим делом занимающиеся, и те всего не предусмотрели, а то ты… берггешворен…
19. В Сибирь
Святочный вечер у Нащокина был в полном разгаре!! Обычные для таких вечеров, бестолочь и ералаш еще больше бросались в глаза.
В одной гостиной, лихо стуча каблуками, отплясывали отставные гусары и какие-то юнцы с ухарски закрученными чубами. В другой раздавалась развеселая русская песня с присвистом, в большой гостиной живописно расположились цыгане. Меланхолические жалобы гитары сменялись гулкими ударами бубна, гортанная речь — задушевным голосом молодой цыганки Тани, напевающей куплеты новой песни.
Шумя широчайшими в сборках и оборках юбками, входили в круг танцующих цыганки и соперничали одна с другой в плавности движений и дрожи плеч, с трепещущими на них смоляно-черными косами и серебряными дукатами.
Хозяин дома был бы очень доволен всем этим веселым гулом, от которого дрожали огни многочисленных свечей и подвески канделябров, если бы не видел, что самый дорогой гость — Пушкин вовсе не принимает участия в общем веселье. Он сидел, как бы весь сжавшись, в большом кресле за зеленой кадкой с густо разросшимся папирусом, и, если какой-нибудь весельчак подходил к нему, поэт поднимал на него такой отсутствующий взгляд, что тот спешил удалиться.|
Отмахивался Александр Сергеевич и от лакеев, которые разносили на подносах свежие и моченые яблоки, каленые орехи, миндаль, чернослив, пряники, шипучий мед и разлитое по бокалам вино.
Нащокин послал к Пушкину цыганку Таню, пение которой всегда доставляло поэту большое удовольствие, и он не раз дарил ей за это то перстень, то янтарные бусы, а однажды привез такую шаль, что Таня замерла от восторга, а потом, вся зарумянившись, расцеловала его при всем хоре.
Но и Тане он улыбнулся так рассеянно и так небрежно ответил на какой-то ее вопрос, что она, закусив губу, быстро отошла прочь.
Тогда Нащокин, лавируя среди гостей, сам подошел к Пушкину и, присев рядом, спросил:
— Что невесел, милый друг?
Пушкин только глубже уселся в кресле.
— Гони ты от себя мрачные мысли, — продолжал задушевно Нащокин. — Право же, Александр Сергеевич: в жизни не одни невзгоды и печали. Подай сюда! — окликнул он лакея, осторожно несущего над головой поднос с шампанским. — Твое здоровье, родной мой! — Нащокин протянул бокал Пушкину и звонко чокнулся с ним. — За радость, за веселье!
— Ну, разумеется, есть и веселье, — машинально проговорил Пушкин, отпивая вино. И вдруг глаза его озорно блеснули. — Иду я сегодня по Покровке и от нечего делать читаю вывески на лавках. И чего только на этих вывесках не значится. В особенности восхитила меня одна из них: «Овощная торговля иностранных и русских товаров», а рядом намалевана свекла, кочан капусты и что ни на есть русская репа… — Пушкин улыбнулся. Но улыбались только его губы. Глаза были все такие же невеселые, а взгляд отсутствующий.
— Цыгане нынче новую песню привезли, — сказал Нащокин. — Сейчас велю Тане запевать, — и он направился к старому цыгану, у которого на коленях лежала гитара, повязанная ярко-красным бантом. Цыган тотчас же поманил к себе Таню. Она послушно подошла и подняла над головой тугой бубен. Ее смуглые пальцы отбили по нем что-то призывное, и она через плечо выжидательно взглянула на цыгана. Он взял первые аккорды на гитаре, и Таня запела. Сперва без слов, не размыкая румяных губ, и казалось, что мгновенно притихшую гостиную наполнили звуки виолончели. Потом зазвучали слова:
Ах, матушка, что во поле пыльно?
Дитятко, кони разыгрались…
Матушка, чьи же эти кони?
Кони Александра Сергэича…
При последних словах Таня поклонилась Пушкину, но в этот момент шут Еким Кириллович выкатился кубарем на средину зала и запел тонким, петушиным фальцетом:
Двое саней со подрезами,
Третьи писаные
Подъезжали ко цареву кабаку.
— ушел прочь! Не мешай Тане! — кричали ему со всех сторон.
Не обращая ни на кого внимания, шут вьюном завертелся среди хватающих его за полы кафтана мужских и женских рук. Пестрые ленточки высокого шутовского колпака: разноцветной спиралью кружились над его головой. Бубенцы оглушительно звенели.
В поднявшейся сумятице Пушкин старался незаметно пробраться к выходу. Он уже дошел до освещенной сальной свечой прихожей, в которой было навалено в кучу много шуб. В углу на большом горбатом сундуке дремал старый слуга, а рядом с ним лежала пушкинская бекеша, отсыревшая от растаявшего снега. Пушкин накинул ее, не разбудив слуги, и отыскал свою тяжелую трость с набалдашником.
Он уже спустился с внутренней лесенки, когда Нащокин настиг его:
— Куда, Александр Сергеич? Стой, все равно не отпущу! И не думай!
Пушкин покраснел от досады:
— Мне, Павел Воинович, непременно надобно побывать нынче в одном доме.
— Если в светском, то поздно, а во всяком ином тебе и за полночь будут рады-радешеньки… Сейчас хозяйка моя вернется и забранит меня, зачем я тебя отпустил. Она ко всенощной к Старому Пимену пошла…
— Ежели к старому, то, пожалуй, и вправду скоро придет, — невесело пошутил Пушкин, — а только все равно — мне никак нельзя дольше у тебя оставаться. Есть у меня дело неотложное и притом чрезвычайной важности…
— Какое такое дело? — вдруг выпорхнула из-за вешалки цыганка Таня. Подбежав к поэту, она обвила вокруг его шеи свои смоляно-черные косы. — А ну-ка, уйди теперь! Попробуй!
— Оставь, Танюша, — серьезно проговорил Пушкин, отстраняя ее.
Косы с серой бекеши скользнули на огненно-красный шелк кофточки, туго охватывающей Танины плечи и грудь.
— Сырчаешь, Алеко Сергэич? — тихо спросила цыганка. — Давай поворожу на расставанье. Правду скажу, — и потянула его ближе к горящей свече. — Подаришь перстень? — дотронулась она до большого кольца на его указательном пальце.
— Этот не подарю — талисман. А погадаешь в другой раз.
Пушкин хотел, было погладить ее по смуглой щеке, но Таня, изогнувшись змейкой, скользнула мимо.
— Обиделась, — глядя вслед скрывшейся цыганке, сказал Нащокин. — А то оставайся, Александр Сергеич, право, оставайся. Я для тебя такую жженку своеручно изготовлю, что…
— Спасибо, друг, — перебил Пушкин. — Жженку я люблю. Как Бенкендорф — на меня, так она действует на мой желудок, то есть имеет на него усмиряющее полицейское влияние. А остаться мне все же нельзя. Уж поверь, душа моя, что никак не могу…
Из зала донесся веселый шум, среди которого выделялся пронзительный свист Екима Кирилловича.
— Слышишь? — спросил Нащокин, указывая в сторону зала. — Вернись, брат, шут твою хандру как рукой снимет…
— Нет, Павел Воинович, — нахмурился Пушкин. — Я не люблю жалкого ремесла шутов. Вельможи прошлых веков, в надменном издевательстве над идеею народных прав, делали шута карикатурой на независимого человека и забавлялись такой безнравственной пародией равенства, им ненавистного. Нам же с тобой подобные забавы не к лицу. Прощай, Воинович! — и вышел в морозную темноту.
Праздничный гул московских улиц затихал. Только изредка слышалась хриплая песня запоздалого гуляки, бубенцы тройки и свисток хожалого.
— Гони! Гони! — торопил Пушкин извозчика.
«Ванька» гнал савраску по горбатым улицам и переулкам, грозя ему кнутом и анафемой. И сани ныряли в ухабах и застревали в сугробах плотного промерзшего снега.
Но вот, наконец, и Садовая-Самотечная, а на ней не по-праздничному мрачный, освещенный только в нижнем этаже огромный дом графов Чернышевых.
Щедро дав «на чай», Пушкин отпустил извозчика и дернул звонок у дубовых парадных дверей с медными кольцами взамен ручек.
— Александра Григорьевна еще здесь? — спросил поэт, как только переступил порог.
— Пожалуйте, вас ожидают, — строго ответил пожилой лакей и, держа перед собой бронзовый шандал с двумя горящими свечами, повел Пушкина через анфиладу неосвещенных комнат.
Жена Никиты Муравьева сидела в углу гостиной в дорожном платье и темной собольей тальмочке, накинутой на худые плечи. Ее сестры — графини Наташа и Вера Чернышевы — заплаканными глазами ловили каждое ее движение, каждое выражение болезненно-румяного лица.
Пушкина встретили как родного: усадили к камину, подали горячего чаю, подсели ближе. И завязалась беседа.
— Слышали про нашего однофамильца Чернышева? — спросила младшая из сестер, Вера.
— Про того, кто возведен в графское достоинство за заслуги в деле четырнадцатого декабря? — мрачно спросил Пушкин.
— Он самый, — кивнула головой Вера.
— Слышно было, — так же мрачно продолжал Пушкин, — что тринадцатого июля он, нарумяненный и насурьмленный, гарцевал на коне перед виселицей пяти страдальцев…
Наступила пауза. Александра Григорьевна зябко повела плечами. Сестра заботливо поправила на ней тальму.
— Не укрыть ли тебя потеплей, Сашенька?
— Нет, мне не холодно, — ответила Муравьева и обратилась к Пушкину: — Моя свекровь рассказывала, как обошлась с этим господином на бале у Строгановых старая фрейлина Загряжская. Когда к ней подвели представляться новоиспеченного графа, она навела на него лорнет, оглядела с головы до ног и во всеуслышание заявила: «Я знаю только одного графа Чернышева, того, который нынче в Сибирь сослан».
— То есть нашего братца Захарушку, — улыбаясь и одновременно всхлипывая, пояснила Наташа.
Но Вера укоризненно покачала головой, и Наташа поспешила вытереть слезы.
— Говорят, он пытается доказать родственную с нами связь, — с презрительным равнодушием продолжала Муравьева, — ему, видно, страсть как хочется добраться до наших Чернышевских майоратов…
Снова помолчали.
— А как вы? — спросила Александра Григорьевна Пушкина. — Что мне сказать нашим? Ведь они захотят всё знать о вас, Александр Сергеич.
— Вы решительно едете нынче, Александра Григорьевна?
— Да, на рассвете. Жалею, что Волконская не захотела меня подождать… Вы, конечно, видели ее здесь?
— Как она себя чувствует? — разом спросили обе Чернышевы.
Пушкин тяжело вздохнул:
— Она, видимо, не совсем оправилась после болезни.
— А глаза все такие же огненные? — нежно улыбнулась Муравьева.
Такая же улыбка появилась и на губах Пушкина, когда он ответил:
— Княгиня Зинаида сказала о ее глазах, что такие бывают только у дев Ганга. А я думаю, что таких глаз, как у Марии… Волконской, нет ни у кого во всем свете…
Он порывисто провел узкой рукой по завиткам своих волос и продолжал:
— На вечере у Зинаиды Волконской я рассказал ей о своем намерении написать книгу о Пугачеве. Для этого мне надо будет поехать за Урал и дальше. И тогда, быть может, я явлюсь к моим друзьям искать пристанища у них в Нерчинских рудниках. Расскажите им еще, что правительство делает вид, будто поверило в мою непричастность к декабрьскому восстанию. Но на деле в Петербурге я себя чувствую, как в карцере. Я очень хочу вырваться из него, да не пускают ни царь, ни Бенкендорф… Скажите им всем, что теперь я понимаю, почему они не хотели принять меня в Тайное общество. — Глаза Пушкина затуманились. Он старался овладеть собой. — Да еще уверьте их, что я безмерно стражду об их судьбе… Повешенные — повешены… Но каторга ста двадцати друзей, братьев, товарищей — ужасна! — Он долго молчал. Потом достал из кармана сложенный лист бумаги: — Вот мое к ним послание. Передайте его…
— Прочтите его, Александр Сергеич. Пожалуйста, прочтите, — просили сестры.
Пушкин задумался. Потом ближе придвинулся к каминному огню и стал тихо читать своим необыкновенно приятным, особенно задушевно звучавшим в эти минуты голосом:
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье.
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.
Несчастью верная сестра,
Надежда в мрачном подземелье,
Разбудит бодрость и веселье…
Голос Пушкина оборвался.
закончил он почти шепотом. И так же тихо прибавил: — Нет… Не могу… Прочтите без меня…
На громкий стук в резные ворота из-за высокого зубчатого забора послышался сочный женский голос:
— Не шуми, леший, отворяю.
Но прежде чем ворота распахнулись, звякнула железная щеколда калитки. Выглянув из-под накинутого на голову бараньего тулупа, женщина ахнула:
— Однако сызнова секретные… А я-то думала — мужик мой с охоты вернулся. Чисто его повадка эдак громыхать в ворота… Я мигом!
И сейчас же ухватилась сильными руками за обледенелый засов ворот.
Лошади нетерпеливо заржали.
— Сказывал я вам, что Чижиха примет, — с улыбкой обернулся ямщик к опущенному пологу кибитки. — У ней дед тоже за буйство духа в наши края сослан был. Чижиха, она с понятием…
— Вот и отлично, — послышался из кибитки усталый женский голос, и маленькая рука приподняла меховой полог.
Сани проскрипели по дощатому настилу перед крыльцом, и через несколько минут Чижиха уже стояла перед приезжей, которая быстро сбрасывала с себя лисий салоп, подбитые белкой сапожки и стеганный на вате капот.
— И вы к мужу скачете? — сокрушенно вздыхая, спросила хозяйка.
— Да, к мужу.
— Вы уж третья у меня. Намедни княгиня Трубецкая проскакала. Другая покуда у меня.
— Волконская? — радостно вырвалось у Муравьевой.
— Она самая! И все-то вы младешеньки, все-то пригожие собой. Озябли, чай?
— Немного. Самоварчик нельзя ли?
— Мигом, — с ласковой готовностью ответила Чижиха, — и самоварчик и покушать… — и загромыхала в кухне ведром, трубой и печными вьюшками.
Легкие, быстрые шаги послышались в сенцах.
— Entrez note 45, — по привычке ответила по-французски Муравьева на стук в дверь.
— Александрина!
— Мари, родная!..
Крепко поцеловались. Откинулись и снова прильнули одна к другой. Потом заговорили обе разом, мешая французскую речь с русской:
— Как счастливо, как чудесно! Подумай — мы у цели. Впереди Нерчинск…
— А как с бумагами?
Все устроилось отлично. Губернатор Цейдлер сначала все отговаривал ехать дальше: «Princesse, вернитесь, princesse, не губите своей молодости. Princesse, я по долгу чести прошу вас…» — Волконская так забавно подражала старому губернатору, что Муравьева, как будто разучившаяся улыбаться после ареста мужа, рассмеялась от всей души.
— Однако вся его галантность исчезла, — продолжала Волконская, — как только я подписала вот это.
Показывая бумагу, подписанную ею в Иркутске, она добавила:
— Он даже не вышел ко мне проститься, когда я пришла за подорожной.
Муравьева подошла к окну и развернула копию «условий» — подписку, которую давали жены декабристов, добровольно следующие за мужьями в ссылку.
Под коричневым двуглавым орлом стояли крючковатые параграфы и жирные пункты:
«§ I. Жена, следуя за своим мужем и продолжая с ним супружескую связь, сделается, естественно, причастной его судьбе, то есть будет признаваема не иначе как женою ссыльнокаторжного, и с тем вместе принимает на себя переносить все, что такое состояние может иметь тягостного, ибо даже и начальство не в состоянии будет защищать ее от ежечасных могущих быть оскорблений от людей самого развратного, презрительного класса, которые найдут в том, как будто некоторое право считать жену государственного преступника, несущую равную с ним участь, себе подобною. Оскорбления сии могут быть даже насильственные. Закоренелым злодеям не страшны наказания.
§ II. Дети, которые приживутся в Сибири, поступят в казенные заводские крестьяне».
Были еще параграфы и пункты, но Александрина не стала их читать.
— Нехорошо о детях, — вздохнула она, — но покуда их нет.
Она вспыхнула и снова поцеловала Волконскую.
— И даже тот пункт, по которому мы теряем право surles serviteurs serfs, que l'оn a amene avec nous note 46, — говорила Марья Николаевна, — даже это не страшно. Улинька, хотя и получила вольную, обещала непременно приехать к нам в самом непродолжительном времени…
Чижиха внесла клокочущий самовар и следом за ним поднос, на котором дымилась миска с пельменями и вкусно пахли подрумяненные горячие шаньги.
— Откушайте, горлинки мои, откушайте, касатки, — потчевала Чижиха. — Я вам и омулька принесу и орешков кедровых — сибирского нашего разговору… — Подперев щеку рукой, она ласково смотрела на молодых женщин, то и дело поднося кончик передника к глазам.
Но только что принялись за чай, как с улицы донесся конский топот и удары в ворота.
— Ахти мне! — всполошилась хозяйка и припала к глазку, оттаявшему в средине разукрашенного морозом окна.
— Жандармы, — сообщила она через минуту.
— Не пугайся, Александрина, — спокойно проговорила Марья Николаевна, — губернатор Цейдлер предупредил меня, что он пришлет осмотреть мои, и вероятно, и твои вещи.
Хозяйка суетливо искала сброшенные с ног валенки. Стук в ворота повторился настойчивей.
— Но у меня есть нечто, чего жандармы не должны, видеть, — проговорила побледневшая Муравьева.
— Что же это? — торопливо спросила Волконская.
— Пушкин отдал мне свои стихи к нашим…
— Давайте мне, я припрячу, — вдруг предложила Чижиха, — давайте, милые, меня обыскивать не станут.
Муравьева пристально поглядела в ее еще влажные глаза, взглянула на Волконскую и уже без колебаний подала Чижихе вынутый из-за корсажа узкий белый пакет.
20. «Господа каторжанцы»
Супруга берггешворена Котлевского писала письмо своей приятельнице, с которой когда-то вместе обучалась у заезжей француженки манерам, танцам и французскому языку:
«Ма шер Варенька! Ке дьябль ампорт се терибль моман!» note 47
Я, живя в таком захолустье, почти забыла французский язык, а потому пишу русскими буквами. Надеюсь, ты не станешь пенять мне за этот мове тон, а также не будешь смеяться надо мной ни с кем из светских своих подруг.
Я зачастую бываю одинока в последнее время, потому что бедный мой муж совсем замучился в работе с приездом к нам господ каторжанцев и в особенности их жен. Я много надеялась, что сии дамы скрасят скуку здешнего житья, что они составят мне общество приятным разговором и приличествующими развлечениями. Увы… Они оказались вовсе неинтересны, и даже сомневаюсь, согласны ли их туалеты велениям моды. Представь себе, мон ами, рукава на лифах они носят фонариками, между тем как еще в прошлом годе у первой нашей модницы, мадам Смольяниновой, я видела гладкий рукав, лишь в локте присборенный. Прически тоже устарели: всё крутые локончики вдоль висков укладывают наподобие колбасиков. Косы же прикалывают в виде корбейль на темени. К знакомству не стремятся, прогулки совершают в отдалении. Причем Трубецкая молча, а Волконская часто поет, будто она не великосветская дама, а не получивший никакого воспитания жаворонок. Но самое удивительное — это то, что, избегая знакомства с подходящим обществом, они в то же время не брезгуют разговорами с самыми презрительными из колодников, подходя к месту, где эти изверги работают. В особенности занимает их пение преступников, среди которых находится Алешка Орлов, знаменитый разбойник, обладающий на самом деле на редкость замечательным голосом. Даже мы с мужем открываем иногда по вечерам окна с целью, чтобы пение сего злодея достигло нашего слуха. Ты спрашиваешь в последнем письме: когда свидимся? Не знаю, ма шер. Мой долг — быть при муже в столь тяжкое время. Грае а дие пететр он финира ту са note 48, ибо, слышно, их вскорости уберут от нас. Тогда я извещу тебя».
Подписалась: «Твоя печальная Любовь», вложила в конверт вместе с лепестками герани и заклеила его розовой облаткой.
Княгиня Трубецкая вытащила из печи закопченный чугунок с плавающим в нем куском говядины.
— По-моему, суп уже совсем готов, — сказала она, обращаясь к Волконской.
— Дай-ка попробовать, — Марья Николаевна отложила в сторону мужнину рубаху, к которой пришивала пуговицы.
Отрезав кусочек мяса, она пожевала его и одобрительно кивнула головой:
— Замечательно вкусно, Каташа.
Трубецкая улыбнулась, и ямочки, которые по-прежнему появлялись на ее похудевших щеках, были теперь особенно трогательны. Хмуря брови, она процеживала бульон сквозь кусок кружева.
— Ты не забудь передать Cepгею, что у Николеньки прорезался зуб и что он делает «ладушки», — помогая ей, говорила Волконская.
— Как же я могу забыть такие важные вещи! — пошутила Каташа.
— А теперь позволь я тебя причешу. — Волконская взяла гребень.
Ей очень хотелось, чтобы подруга, отправляющаяся на свидание с мужем и друзьями, выглядела миловидной и нарядной. Покончив с Каташиной прической, Марья Николаевна отступила на шаг и внимательно оглядела Трубецкую.
— Мила, очень мила, — с ласковой серьезностью проговорила она. — Вот еще повяжи на шею этот палевый платочек, и будет совсем хорошо. И торопись, мой друг, а то наши, наверно, заждались уж…
— Бегу, бегу! — Трубецкая взяла корзинку с провизией.
За трехмесячное пребывание в Благодатском руднике Волконская впервые осталась одна: только несколько дней тому назад она отправила тетке Браницкой в Белую Церковь горничную Пашу, которая была отпущена Браницкой вслед за Марьей Николаевной, когда она уезжала в Сибирь.
— Из-за этой девки, — сказала Браницкая, отдавая ей Пашу, — скольким парням лоб забрили! Недаром мать от цыгана понесла ее.
Паша, не выезжавшая никуда из имения до двадцати восьми лет, непонятно тосковавшая по перемене места, с радостью подчинилась приказанию следовать за Волконской в Сибирь. Первые глотки свободы ударили ей в голову. Ни один из благодатских казаков, ни один из молодых поселенцев и каторжан не проходил мимо нее без того, чтобы не бросить ей ласковое слово, восхищенный взгляд, игривую улыбку или шутку. И от этого общего напряженного мужского внимания кровь в Пашиных жилах забурлила знойным кипением. На увещания Марьи Николаевны вести себя скромнее Паша обращала мало внимания. Она знала, что в числе условий, которые Волконская подписала в Иркутске, было и такое, в котором значилось, что жены, прибывшие в Нерчинск к своим сосланным на каторгу мужьям, потеряли права на крепостных людей, с ними проживающих.
А между тем среди Пашиных поклонников из-за нее стали возникать ссоры, зачастую переходящие в кровавые драки. Бурнашев вызвал к себе Марью Николаевну для объяснений, в результате которых Пашу усадили в телегу. В проходном ее паспорте значилось, что «крепостная девка Прасковья дочь Миронова направляется обратно в Белую Церковь по принадлежности к госпоже ее графине Браницкой…» В тот же день при вечерней перекличке в солдатских казармах не досчитались одного казака, самого дюжего и красивого из всего благодатского гарнизона.
— Ничего, обойдемся как-нибудь сами, — подбадривали друг друга Трубецкая и Волконская после отъезда Паши. — Авось скоро Улинька приедет.
Из писем родных уже давно было известно, что Улинька с того самого времени, как узнала, что вместе с мужем бывшей ее барышни будет отбывать каторгу и Василий Львович Давыдов, неотступно хлопочет о разрешении отправиться в Сибирь для продолжения службы у Марьи Николаевны.
А пока совсем неопытные и неумелые в стряпне женщины сами взялись за хозяйство. Варево выходило несуразное, но узники, которым жены иногда приносили обед, находили все восхитительно вкусным. Артамон Муравьев даже написал в честь кулинарок шутливо-торжественную оду.
Дружба, возникшая между Волконской и Трубецкой еще в Киеве, снова была восстановлена. Они говорили иногда целые ночи напролет о прошлом, настоящем и планах на будущее.
Но все же теперь, оставшись одна, Волконская почувствовала вдруг радость этого одиночества. Вот брызнули из глаз слезы, и никто их не видит. Они льются, льются… И от этого становится легче в груди, как будто они были каплями тающего комка тех слез, которые в последний год надо было так часто глотать, чтобы не показывать их всем мелким и крупным тюремщикам.
Наплакавшись вдоволь, Марья Николаевна прибрала избу, сложила еще не починенное белье и села дописывать письмо свекрови, которое должно было уйти с отправляющейся на другой день почтой. Она перечла написанное, сделала несколько поправок и продолжала:
«Как ни тяжелы для моего сердца условия, которыми обставили мое пребывание здесь, я подчиняюсь им со щепетильной аккуратностью. Я благодарна и за то немногое, что мне позволяют делать для исполнения моей жизненной задачи. Чем несчастнее мой муж, тем более он может рассчитывать на мою привязанность и стойкость. Я не сержусь на моих родителей, что они, сколько могли, старались лишить меня утешения — разделять участь Сергея. Я знаю, что гораздо труднее страдать за своего ребенка, нежели за самое себя. Мне остается теперь доставить им все утешения, какие еще в моей власти. Вот почему я страстно хочу, чтобы мой сын вернулся в мою семью. Пусть его присутствие заменит им дочь, которой они во мне лишились. К тому же петербургский климат ему очень вреден.
Никогда не забуду, что я вынесла там, когда мой бедный Николенька заболел крупом. Я вам очень благодарна, милая матушка, за то, что няня Николеньки строго следует указаниям доктора Лана. Любите мадемуазель Жозефину и за меня. Эта женщина настоящий клад для моего сына. Я хочу, чтобы она всегда оставалась при нем, и настоятельно прошу удвоить ей жалованье. Вчерась я была на свидании у Сергея. Он выглядел будто получше. Грудные боли его несколько утишились. Облегчать его душевные страдания — долг, сладкий моему сердцу. Но сила его духа такова, что должна служить мне примером. И я скорблю, что лишена возможности должным образом заботиться о его телесном здоровье, которое так ослаблено всеми жестокими испытаниями и которое, несомненно, будет разрушаться при том образе жизни, на который он обречен из-за своего несчастного заблуждения…»
Марья Николаевна просмотрела последние строки, вспомнила, что, кроме непосредственного адресата — ее свекрови, статс-дамы и обергофмейстерины Александры Николаевны Волконской, — письмо ее будет читаться сначала комендантом Нерчинских рудников, потом гражданским губернатором Сибири и, быть может, его приближенными, потом Бенкендорфом и всем III Отделением, если бы оно этого захотело, — просмотрела еще раз и в последней фразе после слова «несчастного» приписала: «и преступного заблуждения». Хотела писать дальше, но вдруг увидела мелькнувшую перед окном фигуру Каташи.