Июльская ночь была тиха и задумчива. Кое-где в мутно-синей выси висели едва заметные звезды. Прошел дождь, и от земли поднимался белый туман.
— Больно уж сумно, братцы, — тихо проговорил молодой солдат, — душа стынет, на них глядючи, — он указал влажными глазами на конвоируемых.
— И то дрожь пробирает, — хмуро сказал другой.
Шагающий сбоку унтер насторожился, зорко оглядел конвойных и увидел росинки слез на нескольких безусых лицах…
В собор за Мысловским, тяжело прогремев цепями о ступени каменного крыльца, вошли только пятеро. Стали близко один возле другого. Сквозь холст саванов чувствовали живую теплоту друг друга и ею инстинктивно хотели согреть и успокоить свои души, потрясенные надвигающимся концом.
— «Содержит ныне душу мою страх велик, трепет неисповедим и болезнен есть», — молился Мысловский, и его слова отдавались в вышине темного купола дрожащим эхом.
— Да, да, страх велик и трепет неисповедим, — шептал вслед за священником Михаил Бестужев.
Услышав рядом с собой тихий вздох, Пестель, обернулся. Рылеев, устремив вверх блистающие невылившимися слезами глаза, шептал что-то с глубоким проникновением.
— Вы мне? — тихо спросил Пестель.
— Ведь Христос своею смертью смерть попрал, — ответил Рылеев. — Распятый, он стал сильнее живого…
— Там легенда, Рылеев, а за нас — жизнь, — твердо произнес Пестель.
— Пусть религия останется утешительницей для моей жены, — прерывисто проговорил Рылеев. — Пусть она не даст ей сломиться под налетевшей бурей несчастья…
Мысловский слышал их тихий разговор и продолжал горячо молиться:
— «Иже по плоти сродницы мои, и иже по духу братие и друзи — плачите, воздохните, сетуйте, ибо от вас ныне разлучаются…»
«О них-то многие вздохнут и заплачут, — с тоскою думал Каховский о своих товарищах. — А вспомнит ли кто обо мне?»
И ярко, как ни разу за все пребывание в крепости, вспомнилась ему Софья Салтыкова. Легкомысленная и пылкая, кротко послушная отцу и все же решившаяся было против его воли тайно обвенчаться с Каховским, такая нежная в начале их любви и непонятно коварная, когда, под влиянием родных, вдруг отдала свою руку другому.
«Вспомнит ли она меня когда-нибудь? Или этот барон Дельвиг вовсе вытеснил меня из ее маленького сердца? Вот уж кто вспомнит Каховского непременно — так это дворовый человек брата, когда получит отказанное ему наследство».
«Наследство» это состояло из вещей, помеченных накануне в списке плац-майором Подушкиным: «Фрак черный суконный. Шляпа пуховая круглая, жилет черный суконный, косынка шейная черная, ветхая. Рубашка холстинная и сорок один рупь и пятьдесят копеек денег».
Отрывистый, короткий смех вырвался из сжатых губ Каховского.
— Чему вы, Каховский? — спросил Сергей Муравьев.
Каховский посмотрел в его мужественное лицо, в полные участия синие глаза.
— 'Так, вспомнилось нечто смешное… — И мысленно добавил: — «И о тебе, Сергей Иваныч, вспомянут с нежностью и слезами умиления. И имя Рылеева будет сиять, как неугасимая лампада. Лишь я, лишь один только я сгину, не оставив следа ни в чьем сердце…»
И сквозь туман тоски снова манящим огоньком мелькнула Софи Салтыкова.
«Скорей бы уж конец!» — Коротким, полным страдания вздохом Каховский как будто развеял этот все еще любимый образ.
А Мысловский поспешно доканчивал молитву «на исход души»:
— «Души рабов твоих: Кондратия, Петра, Павла, Михаила и Сергея, от всякия узы разреши и от всякия клятвы свободи, остави прегрешения им, яже от юности ведомая и неведомая, в деле и слове… Да отпустится от уз плотских и греховных и приими в мире души рабов сих: Сергея, Кондратия, Михаила, Павла, Петра… И покой… и покой их…»
Голос у Мысловского прервался. Он беззвучно прошептал последние слова молитвы. Всхлипнул и вытер слезы широким рукавом черной рясы. Потом несколько раз подергал за цепь, на которой висел нагрудный крест, и первым двинулся из собора.
За ним пошли только что заживо отпетые. Цепи их тяжелых кандалов бряцали о каменный церковный пол своеобразным заупокойным перезвоном.
К пустырю у крепостного вала, где стояла виселица, подошли, когда небо на востоке стало краснеть, как будто оно заливалось румянцем жгучего стыда.
Стыдно было небольшой толпе народа молча смотреть на то, что должно было совершиться на деревянном помосте.
Мучительно стыдно было гвардейскому полку, который привели присутствовать при казни.
Стыдно, до боли стыдно было музыкантам играть военный марш.
Люди боялись встретиться взглядом с осужденными и, потрясенные тем, что творилось у них на глазах, считали страшные минуты…
— А все же, — Рылеев весь подался в сторону Сенатской площади, — все же вот там прогремел вешний гром российской вольности. Пусть мы обречены ей в жертву, — глаза его просияли, голос зазвенел, — грядущие поколения довершат начатое нами…
Четверо его товарищей тоже обратили взоры туда, где в прозрачном воздухе рассвета проступали контуры памятника Петру. Над ним, как паруса при штиле, замерли легкие облака, едва позолоченные лучами еще невидимого солнца…
Какой-то человек, плотный и коренастый, подошел к виселице и поставил скамью между двух серых с надрубами топора столбов.
Вскарабкавшись на нее, он поплевал на свои широкие ладони и стал что-то делать с висящими на перекладине веревочными петлями. Петли, покачиваясь, касались одна другой, а угловатый человек, гнусавя и подергиваясь, бормотал какие-то слова. Он был нерусский, и его никто не понимал.
Михаил Бестужев-Рюмин остановившимся взглядом смотрел на виселицу.
— Ultima ratio regis note 44, — кивая на нее, проговорил с усмешкой Пестель.
Наконец, палач спрыгнул со скамьи на взрыхленную возле эшафота землю, глубоко уйдя в нее рыжими сапогами.
К нему, пригнувшись в седле, подскакал петербургский генерал-губернатор Голенищев-Кутузов. Выразительно проведя рукой по шитому вороту своего мундира, он спросил:
— Можно?
Палач утвердительно кивнул головой.
Голенищев пришпорил коня. Через минуту он с трудом сдержал его возле генерала Чернышева, тоже гарцевавшего верхом на пегом жеребце.
— Дайте знак начинать, генерал! — приказал Голенищев-Кутузов.
Чернышев поднял саблю. Забил барабан… Мысловский стал подносить к губам осужденных крест.
— Вы точно разбойников сопутствуете нас на казнь, — сказал ему Муравьев-Апостол.
— Это… вы-то… разбойники!.. — не в силах больше сдерживать слезы, прерывисто ответил Мысловский.
Бестужев замигал покрасневшими веками, но Сергей приласкал его своим лучистым взглядом, и Мишель шумно, как воду, проглотил подступившие рыдания.
Когда, спотыкаясь в длинных до пят саванах и цепях, приговоренные медленно взошли на нестроганый помост и стали на доску под петлями, они еще раз простились сначала глазами, а потом, повернувшись, коснулись друг друга связанными за спиной руками.
— Натяните им на глаза колпаки! Доски, доски аспидные с надписями повесьте! — командовал генерал-губернатор.
— Ну, это уж как будто бы ни к чему, — пожал плечами Сергей.
Но широкие шершавые ладони поднялись над головами приговоренных, и белые колпаки закрыли их лица, озаренные каким-то необычайно прекрасным, подвижным и лучистым, как северное сияние, светом.
Солдат с лицом белым, как мел, подал палачу пять досок с надписью «цареубийцы», и эти ярлыки повисли у них на груди.
— Рылеев умирает как злодей! Да помянет его Россия! — прокатился по эспланаде крепости зазвучавший былой силой голос Рылеева.
— Барабанщики, дружней! — надрывно закричал Чернышев.
Рассыпавшаяся барабанная дробь заглушила вопль ужаса, вырвавшийся у всех, кто смотрел на виселицу,
Над рухнувшей в яму доской в предсмертных конвульсиях вздрагивало два тела.
Чернышев и Голенищев взапуски подскакали к эшафоту и заглянули в яму. На дне ее шевелились трое остальных.
— Веревки оборвались, что ли? — хрипло спросил Чернышев.
— Никак нет, — лязгая зубами, ответил плац-майор, — они должно, отсырели… и тела соскользнули…
— Поднять и повесить!
— Немедля вешать! — распоряжались генералы.
При помощи солдат из ямы выбрались трое. К их саванам прилипли черные комья земли. Белый колпак на лице Рылеева алел яркими пятнами крови. Кровь струилась и за ухом у Каховского.
— Голенищев! — раздался из-под колпака надломленный страданием голос Рылеева. — Дайте палачу ваши аксельбанты, чтобы нам не умирать в третий раз.
Голова Каховского судорожно задергалась под колпаком:
— Передай, подлец, нашему тирану, чтобы он радовался: мы погибаем в мучениях…
— Вешайте! Вешайте же их скорее! — бешено завизжал Чернышев.
У Сергея Муравьева — колпак сдвинулся набок и были видны сведенные судорогой боли губы. Волоча надломленную при падении ногу, он вместе с Каховским и Рылеевым с трудом снова поднялся на эшафот.
— Бедная Россия! И повесить-то у нас не умеют порядочно, — с горестной иронией произнес он.
— Нам даже и умереть не удалось сразу, — как вздох, прозвучали последние слова Рылеева.
Палач дернул доску, и еще трое забились и замерли в затянувшихся петлях…
Когда солнце высоко поднялось, над городом и по улицам разлился голубой июльский день, петербуржцы читали расклеенный по столице манифест:
«Дело, которое мы считали делом всей России, окончено. Преступники восприняли достойную их казнь. Отечество очищено от следствий заразы, столько лет среди него таившейся…
Туча мятежа взошла как бы для того, чтобы потушить умысел бунта. Не в свойствах, не во нравах русских был сей умысел. Составленный горстью извергов, он заразил ближайшее их сообщество, сердца развратные и мечтательность дерзновенную… Горестные происшествия, смутившие покой России, миновались и, как мы уповаем, миновались навсегда и невозвратно…»
Люди читали и перечитывали строки манифеста и сумрачно отходили от него, не обмолвясь ни словом.
17. По бескрайним трактам
С лета 1826 года покатили через Урал в Сибирь небывалые в тех местах кибитки с опущенными кожаными и холщовыми пологами в сопровождении фельдъегерей и жандармов.
Большие станции кибитки эти проскакивали без остановок. Ямщики торопливо меняли у застав лошадей, и возки мчались дальше, пряча в клубах пыли своих таинственных седоков.
Вслед за этими кибитками, еще с осени, тоже сломя голову, понеслись уже не казенные возки, а собственные экипажи, в которых сидели молодые грустные женщины, хрупкие и изнеженные, но, к удивлению видавших виды сибирских ямщиков, не желавшие передохнуть лишнего часа под кровлей почтовой станции даже в темные осенние ночи.
От начальства строго-настрого запрещалось подходить не только к седокам в казенных кибитках, но и к этим секретным «барыням», скачущим им вослед. Но, как ни строги были начальнические указы, они нарушались по всему пути таинственных путешественников.
Начиная от вотяцких сел, возки окружали белокурые женщины в берестовых, обшитых кумачом головных уборах, позвякивающих серебряными монетами; приподняв полог, вотячки с поклоном подавали проезжающим кто вареного гороху, кто квадраты сотового меда или каравай хлеба, обернутый полотенцем домотканного полотна с китайковой обшивкой по краям. Иные вынимали из-за пазухи печеные яйца, другие подавали еще теплые конопляные лепешки и шаньги.
Расталкивая женщин, к возкам подходили крепкие, коренастые вотяки, высыпали из кисетов бурый табак и молча протягивали его сидящим в глубине кибиток путникам.
О проезде «пострадавших от буйства духа» прослышали семейские и старожильские раскольники, выселенные в Сибирь еще при Екатерине.
В длиннополых кафтанах, длиннобородые и благообразные, встречали они повозки декабристов земными поклонами. Если удавалось заполучить изгнанников в просторные чистые избы, угощали перво-наперво жарко натопленной баней, потом потчевали усердно «чем бог послал». А «посланного богом» было вдоволь.
Столы заставлялись залитым жиром янтарным студнем, утками и гусями, жареным омулем, налимами и карасями, горячими, «с пылу», пельменями, солеными грибами и всякого рода сушеной, моченой и пареной ягодой.
Чтобы фельдъегери не торопили с отъездом, ублажали их — кто шкуркой подлеморского соболя, кто чикойской темноцветной белкой, кто бронзово-пегой выдрой.
На дорогу насыпали гостям кедровых орешков, нарезали пироги с разной начинкой, рассовывали между свертками остуженных куропаток и рябчиков. А старухи подавали в тряпицах «пользительные» лекарственные травы и злаки — узелки облепихи, дикой яблони и бадана. Ни денег, ни какого-нибудь иного вознаграждения, ни один хозяин с этих гостей ни при каких уговорах брать не соглашался.
— Пошто обижаете, — с упреком говорили хозяева, — не нам подавать, не вам брать…
Провожать за околицы выходили целыми семьями, и пожелания счастливого пути сопровождали поясными поклонами.
И катились возки все дальше от села к селу, от улуса к улусу до самого Прибайкалья. Здесь из юрт выбегали скуластые, безбородые буряты, мужчины и женщины в одинаковых ватных штанах, в стеганых халатах и низко надвинутых на самый лоб шапках, из-под которых теплились сочувствием узкие глаза.
Жестами и непонятными словами зазывали они проезжих в юрты, угощали жареным мясом и вяленой рыбой, кирпичным чаем, заправленным салом и молоком. Как умели, старались выразить привет и ласку. И тоже провожали далеко по дороге и долго махали вслед меховыми шапками и пестрыми кушаками.
Ямщики узнавали один от другого, кого они день и ночь, в осеннюю непогоду, в бураны и метели мчат в бесконечную даль сибирских дорог.
И получалось так, что слухи о странных седоках обгоняли быстрых сибирских ямщиков, как будто передавали их не люди, а парящие высоко в небе беркуты и степные орлы.
В промежутках между кибитками и возками мели дорожную пыль и снег кандалы гонимых туда же, в Сибирь, «нижних чинов», участников восстаний на Сенатской площади и на Украине, близ Трилес.
Приговоры военных судов разметали солдат по самым отдаленным и глухим местам Сибири. Шли они то в сумрачном молчании, то с песнями, которые прежде певали в родных деревнях и селах, или с новыми, слышанными от своих пострадавших начальников — офицеров.
Лучшими запевалами были солдаты Черниговского полка и среди них — маленький рябой паренек, бывший кучер и соратник Сергея Муравьева-Апостола.
На одобрительные по поводу его пения замечания он всякий раз говорил:
— Хиба це пiсня? Ось як бы вы почули ти, шо мы з их благородием спивали! — Он махал рукой и, стараясь скрыть наползавшие слезы, опускал глаза.
На редких привалах обсуждались события, связанные с восстанием 14 декабря. Беззлобно упрекали друг друга за ошибки. Больше всего попадало измайловцам.
— Раз пушки без снарядов выволочь решились, так уж надо было держаться по совести, чтобы…
— Мы и то по совести, — оправдывался бывший измайловец пальник Серегин. — Я вот зажег, было, фитиль, а потом бросил в снег и сапогом придавил, а когда поручик Бакунин меня за это «сволочью» обозвал и сам запал поднес, я успел жерло вверх подтолкнуть. Сами, чай, знаете, что первое ядро поверх голов под сенатскую крышу порхнуло.
— Это-то так, — соглашались с ним, — а все-таки…
— Что «все-таки»? — продолжал Серегин. — Как по второму разу вдарили, народ во все стороны кинулся… А вы хоть бы што. Стоите будто завороженные.
— А потому, что не все знали, за что кровь проливать следовало…
— А то вам офицеры не сказывали, зачем из казарм вас вывели? — возражали московцы.
— Нам Якубович приказывал: «Ежели Константину присягнули, то и держитесь присяги». А глядим — этот самый Якубович перед Миколаем лебезит. А наши ребята так рассудили: кто ни поп, тот батька. Кто бы ни муштровал, кто бы сквозь строй ни гонял — все едино. Из-за них, кровопийцев, чихнуть иной раз жалко, а не то чтобы кровь проливать…
— А все же пролили, — оборвал пожилой гренадер.
— Так что ж вы стояли, как к земле примерзшие! Чистые истуканы. Кабы вы хоть разок…
— Кабы да ежели! — опять сердито прервал старый гренадер. — Кабы на цветы да не морозы, зимой бы цветы расцветали… Неумеючи за дело взялись — вот в чем причина и беда. Хоть и были среди офицеров наших люди совестливые, да разве так-то воюют? Вот мы, бывало, в двенадцатом году… Увидели однажды на заре, что француз, откедова его вовсе не ждали, наступать стал, так, можно сказать, в единый миг сообразили…
И гренадер медленно, с подробностями стал рассказывать о том, какие бывали на войне случаи. Солдаты заслушивались такими рассказами, и спор угасал, как залитый водой костер.
Иногда в этап мятежных солдат вливали «колодников» — уголовных.
Закованные в кандалы, шли эти люди, виновные зачастую только в том, что спросонья оттолкнули разбудившего их барского надсмотрщика; в том, что посмели упрекнуть в алчности попа; в том, что, присутствуя при расправе крестьян с господскими слугами и приказчиками, не помешали расправе; и просто в том, что случилось им попасться барам на глаза «не в добрый час».
Мчались по большому тракту кони, шагали люди, а за ними далеко по всей Сибири, от Урала до Камчатки, от Ледовитого моря до китайских границ, плыла, как тяжелая туча по небу, смутная народная молва.
И как тяжелая туча разрывается порывистым ветром, так разметалась народная молва на слухи одни других причудливей. И подобно тому, как среди обрывков туч переливается радуга, так на разные лады переливалось в этих слухах заветное слово: «Воля!»
«…Завезли генералы Александра Павловича в Таганрог, — рассказывалось в одном селе, — заманили, а там порешили его за то, что написал он приказ, чтоб ослобонить народ от крепости на вольную волю. А Александр Павлович изловчился допрежь погибели своей отдать оную бумагу за тремя сургучными печатями попам в Успенский собор, чтоб сохраняли ее до времени. Попы и выдали ее князьям и генералам. И поклялся Миколай на кресте всем тем господам, что, коли посадят они его на престол, не заберет он от них народ под себя, а оставит им во владение на веки вечные. Прослышал о том народ, взбунтовался… Хотел на трон Константина посадить. А Миколай и ударил по народу из пушек, а Константина в столицу Санкт-Петербург вовсе не допускает. Тот, не будь дураком, сел на флот и уехал в море-океан, невесть куда…»
А в другом селе это «невесть куда» уже обозначалось точно:
«…Выпросил царевич Константин у французского короля и китайского богдыхана помощи себе. И уже плывут в Корею снаряженные корабли, и на первом из них сам Константин сидит. Порешил он поднять Сибирь, чтобы на Расею идти народ слобонить. А этих, что всё по тракту в Сибирь везут, Константиновых друзей-приятелей, хотел, было, Миколай перевешать, да оборвались веревки. Родные, вишь, ихние, богатеи, палачей подкупили. Ну, а есть такой закон, что коли упал с петли, второй раз вешать нельзя. Вот и погнал их Миколай в рудники сибирские. Пущай-де под землей покопаются. А они хоть бы што! Знают, что Константин вскорости тут объявится…»
Странники, идущие от села к селу, подхватывали оборванный на этом месте слух и уже «занаверное» рассказывали в попутных деревнях и поселках о том, что:
«В Каменской волости, в деревне Закоуловке, в избе у Ивана Малькова в подпольной комнатушке проживает тихонько да смиренно необычайный человек. Под великим страхом будто открылся он хозяину о своем царском происхождении. Тот упредил о нем своих однодеревенцев. Стали они приглядываться к нему да присматриваться. Он народом не гнушается: с одной миски ест и по субботам с другими мужиками в баню ходит. После бани иной раз и в кабак зайдет, пенного штоф-другой распить. И уж так прост, так прост, что взяло мужиков насчет его сомнение. И решили они допытаться истины. Их подозрение царевич сразу заметил. „Вижу, говорит, братцы, сумлеваетесь вы в истине моего звания“. — „Есть тот грех, — ответили мужики. — Маленько сумлеваемся. Бает народ, что твоя милость — царевич Константин, а ты по кабакам с нами шляешься… На что, к примеру, становой — и то для себя зазорным полагает с мужичьем водиться“. Царевич смиренно так усмехнулся: „Эх вы, болезные! Привыкли, чтоб с вами как со скотом обращались, а я с вами по Христовой заповеди поступаю. Вот вас сумление и разбирает: „Как, мол, царевич, а в рыло не бьет?“ Распахнул он армяк на груди: „У кого из вас на груди крест волосяной?“ И увидали мужики, что у него от шеи до пупа одна густо-рыжая волосяная черта, а от соска к соску — другая. Поскидали мужики рубахи, оглядели друг друга. Волосатых много, а чтоб крест из волосьев — ан ни у кого. «Ну, видимо, царевич“, — порешили мужики.
И потянулись к царевичу ходоки, понесли — кто рубаху, кто ситцу, кто полотенце, а кто маслица, мучицы и прочей снеди.
Бабам особенно любопытно было взглянуть на царственную примету — животворящий волосяной крест.
Расспрашивали царевича ходоки: станет ли он Сибирь на Россию подымать, и верно ли, что из России идут обозы с лаптями, топорами и другим снаряжением, и стоят, будто в прикаспийских степях верные Константину полки?
Прослышало об этих толках начальство. И заметались по волостям, уездам, селам и деревням губернские и полицейские чиновники. Сгоняли на сходы крестьян и вразумляли их не внимать слухам, распространяемым «злодеями». Требовали выдачи передатчиков «сих возмущающих народ бредней». Кое-где выпороли на всякий случай тех, у кого заметили недоверчивые усмешки или чьи глаза явно недружелюбно встречались с глазами начальников.
В деревне Закоуловке, резиденции «царевича», мужики связали двух чиновников, присланных из города, свалили в телегу и, нахлестав лошадей, пустили вскачь по дороге так, что черное облако пыли долго висело над дорожными извивами.
Через несколько дней приехал в Закоуловку губернатор с отрядом казаков. Согнали народ на сход.
Мужики не сговорились, но в молчаливом обмене взглядами твердо решили меж собой:
«Никого не выдавать».
Из окна Старостиной избы губернатор видел их пеструю толпу, подвижную, но угрюмо безмолвную.
«Точно тесто на дрожжах бродит, — думал он. — А закваской всему, конечно, — сиятельные каторжники».
Когда он вышел на крыльцо, над головами крестьян замелькали картузы и шапки.
— Ну, что мне с вами делать, а? — начал губернатор.
Мужики молчали.
— Коли б не были вы за казной, — продолжал губернатор, — а принадлежали бы помещику, как в России, знал бы он каждого из вас по имени и по роже, перепорол бы он перво-наперво всех, кто народ к бунту поднимает…
— Всех не перепорол бы, — произнес один голос.
— Розог не хватит, — поддержал другой.
Губернатор поднял голову, отыскивая взглядом тех, кто произнес эти слова.
— Спрашиваю я вас: чего бунтуете, дуралеи, за кем идете? Я вам хочу глаза открыть на затеи сего самозванца, доказать тщету оных, важные понапрасну из-за них издержки по государственной казне, кои с вас же, как с государственных крестьян, и взыщутся. Знаете ли вы, что кто мутит народ, кто нарушает способы, которыми люди соединены в общество и взаимно друг друга защищают, — тот должен быть из общества извергнут, то есть сделаться извергом. Изверг он и есть. Обмозгуйте сами, откуда тут царевичу Константину взяться… Да разве о вас не заботятся? Разве ныне не разрешен доступ до престола монаршего всем сынам отчизны, какого бы звания они ни были? Обижены — идите с жалобой на обидчиков.
— А жалобы нашинские кто разбирать станет? Чиновники дворянские… — опять послышалось из толпы.
И в той ее части, где прозвучал этот голос, стало заметно какое-то движение и возня.
— Да чего там, жить-то мне все едино недолго, — сердито ворчал старик, пробираясь вперед. — Пустите! — оттолкнул он последние удерживающие его руки и отделился от толпы, широкоплечий и коренастый.
Борода его, изжелта-седая, падала ниже груди длинными, как метелки кукурузы, прядями.
— Дозволь тебе речь держать, ваше сиятельство, — спокойно заговорил он. — Порядок, оно точно, малость изменили. И насчет жалоб это ты правильно объяснил: облегчение — оно действительно вышло. Да только вот какое: при старых порядках было тяжельше потому более, что коли заведется какое дело, то взвалишь на плечи барана, да и прешь к исправнику. А ноне, коли случится какая оказия, возьмешь в руки хворостину, да и гонишь штук пять к окружному. Так оно, знамо дело, легче выходит, потому что ноша тебя не трудит.
— Правильно, куда как облегчили, — горькой шуткой поддержали в толпе.
— Стар ты, а бестолков хуже молодого! — метнул на старика губернатор сердитым взглядом. И снова обратился к крестьянам: — Бродягу-вора и самозванца надлежит вам выдать, а не то худо будет!
Мужики молчали, и губернатор, скомкав речь, поспешил уехать, отдав чиновникам строгий приказ, арестовать самозванца, во что бы то ни стало…
Но мужики прятали его с болышим уменьем. Днем держали в подполье или на чердаках, а по ночам спал он то меж теплыми коровьими брюхами, то в бараньем закуте, покрытый вывернутым наружу овчинным тулупом, то в соломенной) скирде.
В избе у Ивана Малькова всё перерыли, переворошили. Ничего предосудительного не нашли, кроме двух истрепанных портретов Константина Павловича, вырезанных из польских газет. И еще рьяней принялись за розыски. Перед тем как скакать дальше, высекли Ивана Малькова, да так усердно, что после порки жил он только три дня. А когда его похоронили, стали в деревне поговаривать, что по ночам над его могилой задерживается падучая звезда, оборачивается в свечу и горит до тех пор, пока не ударят к заутрене.
«Значит — правильно пострадал за мир Ванюха», — решили мужики и еще тщательней прятали царевича с волосяным крестом. И как усердно ни рыскали по Сибири царские чиновники, самозванец был неуловим.
«Должно, к раскольникам ушел, — решили обозленные чиновники. — А коли так, то и искать нечего».
Однако, чтобы исполнить приказ губернатора о непременной поимке «злоковарного сего злодея» и отвязаться от высшего начальства, захватили в одной безназванной деревушке бобыля, подходящего «под стать» разыскиваемого преступника, вывезли его верст за двадцать и у деревни Богатырский Бугор, у самой опушки леса, пристрелили.
Прибежавшим на выстрелы крестьянам заявили, что захвачен ими был вор-самозванец, которого везли они, чтобы представить по начальству, а он вздумал бежать. С беглецами же расправа одна.
В избе у старосты составили соответствующее по начальству донесение, изрядно выпили и закусили. Причем, когда чокались по девятому разу, у полицейского пристава, любителя выпить с непременными прибаутками, ходовых прибауток не хватило, и он то ли из озорства, то ли уже совсем спьяна предложил:
— За упокой души новопреставленного раба… раба… как бишь его?..
— У господа в канцелярии все подушные списки крестьян имеются, — с пьяной улыбкой ответил чиновник губернаторской канцелярии и, расплескивая по домотканой скатерти водку, звякнул своей рюмкой о рюмку собутыльника.
18. Рапорт, по начальству
— Не служба, а та же каторга, — ворчливо сказал утром берггешворен Котлевский, подходя к столу, где его жена, румяная и сдобная, как булочки, которые лежали в сухарнице, ждала его, сидя за самоваром. — Как прислали их сюда, так будто не восемь душ, а целый полк новых преступников прибыл. Что писем, что рапортов, что приказов!.. Пишешь — не отпишешься… Налей стаканчик, а я покуда срочный рапорт сочиню.
Взял с комода пузырек с чернилами, зачинил перо и заскрипел по казенной с водяным двуглавым орлом бумаге:
«В Нерчинскую горную контору
от берггешворена Котлевского
РАПОРТ
Его высокородие господин начальник Нерчинских заводов и кавалер препроводил ко мне восемь пар ножных оков, сделанных при Нерчинском заводе по новому образцу, с замками с одним у всех ключом, для государственных преступников. В прилагаемом приказе предписать изволил: те оковы записать при дистанции на приход ценою каждые по 2 р. 153 /8 к., а весом оказались каждые по пять фунтов».
— Пей чай, душенька, — погладила его по щетинистой щеке жена, — после кончишь. Правда, извелся ты за это время!
Котлевский отложил рапорт.
— Вот вчерась, для примеру, весь день мы возились с перековкой их. Да и то сказать, на них не кандалы, а бог знает, что надето было. Но самое потешное — это надписи на кандальных замках. У Волконского: «Мне не дорог твой подарок — дорога твоя любовь», у Оболенского: «Кого люблю, того дарю». Оказывается, в Петербурге приказ об увозе их из крепости был получен в семь утра, а в восемь их должны были увезти. Кандалы-то припасли, а про замки забыли. Пришлось за ними гнать жандарма, а тот на ближайшем рынке едва нашел с этими надписями, других не было. Меня вчера при смене этих кандалов смех разбирал, и они, каторжники сиятельные, представь себе, тоже улыбались.
Он поспешил закончить завтрак и, назвав на прощанье жену «мон анж», побежал в контору.
Начальник горной конторы Нерчинского рудника Бурнашев уже ожидал его. Подав приготовленный рапорт, Котлевский прибавил устно, что преступники Сергей Трубецкой и Сергей Волконский, видимо, «навыкают к роду нынешней жизни», однако Волконский чаще бывает уныл, а Трубецкой задумчив. А Артамон Муравьев с получением письма от жены сперва впал в неистовство, выкликал разные слова, изъявляющие душевные страдания. Затем поутих.
— Супруга резонно написала ему, что, так как она ни в чем неповинна, то и жизнь свою губить не собирается, — сообщил Бурнашев и, раскрыв папку с документами, сердито продолжал: — Нынешний порядок об употреблении этих каторжанцев в работу надлежит переменить.
Котлевский послушно наклонил голову, изогнул туловище и стал похож на вопросительный знак.
— Они у нас с пяти утра начинают работать? — насупившись, спросил Бурнашев.
— Так точно. И до одиннадцати. Затем от часу и до шести вечера.
— А по скольку пудов положено выработать каждому?
— Три пуда на каждого.
— Ну, так вот, — продолжал Бурнашев, — по распоряжению его высокопревосходительства господина генерал-губернатора его превосходительство господин губернатор предписывает, чтобы они были употребляемы в работу одну смену в сутки и без изнурения, но надзор усугубить.