Генералы молча переглянулись, и каждый из них сделал вид, что вдумывается в царские слова.
Наконец, решив, что приличествующая данному моменту пауза уже может быть нарушена, Лопухин вполголоса спросил:
— Тогда расстреляние, ваше величество?
Николай отрицательно покачал головой и проговорил с раздражением:
— Расстреляние — казнь, одним воинским преступлениям свойственная…
— Я полагаю, — начал Бенкендорф, — что чем позорнее и мучительнее наказание, тем с большею пользою оно будет служить примером на будущее.
Царь быстро поднял белый с синеватым ногтем указательный палец и поднес его к самому лицу Бенкендорфа.
— Ни на какую мучительную казнь, с пролитием крови сопряженную, — отчеканивал он каждое слово, — я согласия не даю. Вникните в это хорошенько, господа генералы…
И, откинув голову к высокой спинке кресла, закрыл глаза. Темные веки подергивались, приоткрывая белки с красными жилками.
Генералы опять многозначительно переглянулись, и снова в их взглядах мелькнуло взаимное понимание. Всем было ясно, что царь продолжает разыгрывать взятую на себя роль, а им надлежит умело подхватывать его реплики.
Глубоко вздохнув, Лопухин заговорил почтительно, но придавая голосу непреклонность:
— Простите, ваше величество, хотя милосердию от самодержавной власти исходящему, закон не может положить никаких пределов, но Верховный уголовный суд приемлет дерзновение представить, что есть степени преступления столь высокие и с общей безопасностью государства столь слитые, что самому милосердию они, кажется, должны быть недоступны.
В неподвижных чертах царского лица мелькнуло злорадное довольство, но в следующий момент лицо это опять казалось вырубленным из белого камня.
Лопухин и Дибич переминались с ноги на ногу. В облике Бенкендорфа было обычное выражение самоуверенности и наглости.
Десятого июля Верховный суд получил «Высочайший указ», в котором царь, находя приговор о «государственных преступниках существу дела и силе законов сообразным» и «желая по возможности согласить силу законов и долг правосудия с чувством милосердия», «смягчил» наказания всем осужденным по разрядам; кому предназначалась казнь «отсечением головы», тех ожидала теперь вечная каторга с предварительным лишением чинов и дворянства. Наказание вечной каторгой заменялось каторжными работами на двадцать лет с оставлением потом в Сибири на поселении. Пятнадцатилетняя каторга заменялась двенадцатью годами, десятилетняя — восемью, шестилетняя — пятью и т. д. Милость к некоторым «преступникам» объяснялась разными причинами. Так, Вильгельму Кюхельбекеру смертная казнь была заменена вечной каторгой «по уважению ходатайства его императорского высочества Михаила Павловича», Никите Муравьеву — «по уважению совершенной откровенности и чистосердечного признания», Сутгофу — «по уважению молодости лет», князю Щепину-Ростовскому — «из уважения к мольбам престарелой матери», Анненкову — по той же причине.
Вешать Трубецкого и Волконского, носителей старинных русских аристократических фамилий, предки которых имели большее основание претендовать на российский престол, чем бояре Романовы, было зазорно даже для Николая — и не так перед своими подданными, как перед Европой, куда иностранные посланники сообщали подробности о ходе всего процесса.
Были и такие «преступники», с которыми царь соглашался поступить соответственно приговору суда, с добавлением от себя; «написать из лейтенантов в матросы», «разжаловать в солдаты и сослать в дальние гарнизоны». Решение суда о лишении обвиняемых чинов и дворянства Николай оставил в силе для всех осужденных.
О пятерых же, поставленных вне разрядов, как сказал накануне, так повторил и в указе:
«Наконец, участь преступников, здесь не поименованных, кои по тяжести их злодеяний поставлены вне разрядов и вне сравнения с другими, предаю решению Верховного уголовного суда и тому окончательному постановлению, какое о них в сем суде состоится…»
После этого указа никто из членов суда не видел больше смысла продолжать гнусную и жестокую комедию правосудия и милосердия.
Делая вид, что сам решает участь «поставленных вне разрядов», Верховный суд не замедлил на другой же день вынести окончательное свое постановление, которым, вместо смертной казни четвертованием, Пестель, Рылеев, Муравьев-Апостол, Бестужев-Рюмин и Каховский были приговорены к повешению.
15. «Окончательная сентенция»
День 12 июля, как и обычные дни, царь Николай, несмотря на сильное беспокойство, начал с приема воспитателей своего сына Александра.
Первым пришел штабс-капитан Мердер. Сделав с порога установленные три шага вперед, он начал рапортовать:
— Его высочество встать изволил в исходе седьмого часу. Тягости в себе никакой не чувствовал. Читал с его преподобием отцом Вениамином священное писание. В двенадцатом часу пойти изволил в церковь, где и ее величество изволили слушать обедню. После обедни говорил его преподобие отец Вениамин проповедь о сребролюбии и расточении.
— И его высочество слушал внимательно? — спросил Николай, неотрывно глядя на золотую иглу Петропавловского собора, воткнувшуюся в блекло-синее небо.
Мердер осклабился:
— Его высочество разочек-другой зевок подавить изволил, а затем сказал: «Отец Вениамин имел, должно быть, скучные мысли, когда говорил проповедь…»
— А каковы успехи в математике? — сохраняя все ту же неподвижность во взгляде, спросил Николай.
— Нынче за завтраком его высочество, увидя, что ножик его лежит в параллель к вилке, а ложка поперек их, изволили вспамятовать о предложенной ему на днях геометрической теореме, что когда две линии идут одна к другой параллельно, а третья их пересекает, то…
— Так, — перебил Николай, — следовательно, ты полагаешь, что в математических науках способности у наследника изрядные?
— Отменные, ваше величество! И не токмо что в математике. А намедни его высочество ненароком сделался прямо-таки открывателем новых тайн в натуре…
Николай вопросительно приподнял брови.
— До отбытия в церковь, — докладывал Мердер, — наследник цесаревич, забавляясь у себя в комнатах, одевал кресла сукном, представляя себе, будто сани покрыты полстью. В сие время изволил он приметить, что как сукно с кресел, обитых шелком, сдергивал, то из них сыпались искры. Оное электрическое явление сообщено было господину Жуковскому. И он очень тому удивлялся, уверяя, что еще доныне неизвестно было, что от трения сукна с шелковою материей столь сильное электрическое действие может произойти.
— Хорошо, — чуть двинул царь подбородком, — я доволен, — и отпустил Мердера.
В распахнувшейся амбразуре дверей мелькнула черная грива на кивере стоящего на часах гренадера.
Через минуту дежурный флигель-адъютант доложил:
— Василий Андреевич Жуковский.
Поэт вошел, неслышно ступая в мягких сафьяновых штиблетах. Вся его благообразная фигура выражала кротость и смирение.
Николай, прищурившись, оглядел его с головы до ног. И вдруг нахмурился.
— Я недоволен, Василий Андреевич. Решительно недоволен.
Жуковский чуть наклонил голову набок:
— Осмелюсь узнать, чем, ваше величество?..
Николай оттопырил нижнюю губу, отчего лицо его стало отталкивающе-надменным.
— Вчера мой наследник на просьбу прочесть что-либо наизусть сказал ваши нелепые стихи. Те самые, к которым я с давних пор весьма прохладно относился. Что за слова?
Царь вздернул плечи и с издевкой продекламировал:
Лишь в голосе отечества свободном
С смирением дела свои читать.
— Нечего сказать, хороши воспитательные внушения для будущего государя.
— У наследника блистательная память, — робко проговорил Жуковский, — и стихи мои были им выучены еще при жизни незабвенной памяти государя Александра Павловича. Не знаю, почему они пришли его высочеству на ум…
Николай положил руку на край стола и, отбивая ею такт, размеренно проговорил:
— Воспитателю наследника надлежит ведать, какими мыслями заполнены ум и сердце вверенного ему дитяти.
Жуковский молчал, а Николай продолжал все более и более озлобленно:
— Нынче все либеральные бредни должны быть выброшены из голов, а у кого они слишком крепко засели, тем придется расстаться с ними вместе с головой.
Он как будто забыл, что перед ним стоит «его» поэт Жуковский, преображенный сначала, по воле матери царя, Марьи Федоровны, в ее чтеца, а позже, по воле самого Николая — в воспитателя его сына.
Под конец своей гневной тирады царь почти наступал на Жуковского и вдруг заметил в обычно кротком взгляде поэта выражение горькой укоризны. Оно было так неожиданно, что Николай оборвал себя на полуслове и опустился на упругий кожаный диван.
— Постой, постой, Василий Андреевич, — заговорил он через некоторое время, тяжело переводя дыхание. — На днях мне императрица сообщила со слов своей фрейлины Россет, будто Пушкин пишет сюда к своим друзьям касательно своего желания возвратиться в столицу. И к тебе тоже писал?
— Так точно, государь.
— Что же ты не сказал мне об этом?
— Не счел подходящим ходатайствовать перед вашим величеством в такое время, когда расправа над участниками четырнадцатого декабря так зани…
— Зря, — прервал Николай, пряча последние остатки раздражения, — моим поэтам путь к моему сердцу всегда открыт.
Жуковский только вздохнул.
— Что же пишет тебе Пушкин? — помолчав, спросил царь.
Жуковский опустил руку в карман сюртука и молча протянул недавно полученное пушкинское письмо.
— Много что-то, — поморщился Николай, взглянув на несколько исписанных страниц. — Прочти вслух самое существенное.
Жуковский близко поднес письмо к глазам и медленно стал читать:
— «Вероятно, правительство удостоверилось, что я к заговору не принадлежу…»
— Ага! — с торжеством вырвалось у Николая.
— «…Каков бы ни был мой образ мыслей, — читал Жуковский, — я храню его про себя».
— Однако, — зло засмеялся царь, — если его образ мыслей таков, что он хранит его про себя, — при этих словах Николай ткнул пальцем в пушкинское письмо, — то явно, что с правительственным образом мыслей он не согласуется.
И снова в горле у него будто забила деревянная колотушка. Жуковский с письмом в опущенных руках молча ждал, пока эта колотушка перестанет стучать.
Николай вытер платком покатый лоб и встал с дивана.
— Оставь мне письмо, я подумаю о нем, — сказал он и сделал тот короткий жест, каким давал знать, что аудиенция кончена.
Едва Жуковский перешагнул порог, как, блистая золотым шитьем мундира, белыми лосинами и лаком высоких ботфорт, в кабинет вошел Бенкендорф.
— Извольте, ваше величество, подписать окончательную сентенцию Верховного суда, — заговорил он деловым тоном и подал Николаю уже знакомый протокол последнего заседания, в котором значилось дополнение:
«Сообразуясь с монаршим милосердием, в сем деле явленным смягчением казней и наказаний прочим преступникам определенных, Верховный уголовный суд по высочайше предоставленной ему власти приговорил: „Вместо мучительной смертной казни четвертованием Павлу Пестелю, Кондратию Рылееву, Сергею Муравьеву-Апостолу, Михайле Бестужеву-Рюмину и Петру Каховскому, приговором суда определенной, сих преступников за их тяжкие злодеяния повесить“.
Николай вскочил с дивана.
— Но офицеров не вешают, — сказал он и хотел, было, во взгляде выразить то же возмущение, которое сумел придать голосу.
В лице Бенкендорфа появилось так явно выраженное понимание лицемерия и позерства царя, что Николай невольно поспешил отвести глаза в сторону.
Бенкендорф откашлялся и продолжал доклад тем же деловым тоном.
Николай, ходивший из угла в угол, остановился и, прищурив один глаз, спросил:
— А что Михаила Сперанский, коему nos amis du quatorze note 42 уготовили столь почетное место на случай успеха их предприятия, как он себя чувствовал при чтении сентенции?
Бенкендорф тряхнул бахромой эполет, и его жестко очерченные губы искривились:
— То есть более острой, более раскаленной жердочки для сего кохинхинского петуха, как посадить его в комиссию для определения категории наказаний преступникам, ваше величество придумать не могли.
— Ты полагаешь? — чуть-чуть касаясь пальцами усов, спросил царь, и в его глазах появился обычный самоуверенно-холодный блеск.
— Мне даже известно, что мадемуазель Сперанская жаловалась своей подруге, будто папенька ночи не спит, вое плачет…
— Даже плачет? — переспросил Николай и вдруг, присев к столу, расхохотался своим неприятным, деревянным смехом. — А помнишь, Александр Христофорович, как Наполеон при свидании с покойным братом, в Эрфурте предложил обменять ему Сперанского на какое-нибудь королевство? Хорошо, что Александр Павлович не согласился. А то, как бы мы теперь без Сперанского обошлись? А, Бенкендорф? А каков Мордвинов?! Не счел, видите ли, возможным подписать смертный приговор. Попляшет он у меня…
Бенкендорф подождал, пока царь перестанет барабанить по краю стола, и, обмакнув серебристо-белое перо в чернила, пододвинул ему окончательный приговор.
— Погоди, — царь отстранил перо, — я еще хотел поговорить относительно Пушкина.
Бенкендорф сдвинул густые брови, но тотчас же расправил их, как бы испугавшись этого самовольного движения.
— Жуковский мне покою с ним не дает, — продолжал Николай, — нынче мне письмо его читал. Вот там оно, под «Военными артикулами».
Бенкендорф чуть передернул плечами.
— Ваше величество, письма Пушкина мне известны всегда ранее, нежели господину Жуковскому.
— И что же ты думаешь?
— Полагаю, что столица не многим пострадает, ежели сочинитель продлит свое пребывание в деревне. Однако же и в приезде его сюда опасности не вижу. Особливо ежели принять во внимание, что мною в отношении надзора за Пушкиным взяты столь строгие меры…
— Отлично, — оборвал Николай по привычке не дослушивать того, что выходило за пределы заданного им вопроса, и, аффектированно подняв глаза к небу, протянул руку к перу.
Бенкендорф, заглянув через царское плечо, увидел листок бумаги, на котором был набросан карандашный чертеж дороги от Алексеевского равелина к Кронверкской куртине Петропавловской крепости. Посреди чертежа была изображена виселица, а под ней почерком Николая фраза, из которой Бенкендорф сумел прочесть только:
«Обряд казни должен происходить по следующ…»
Остальное покрывал царский локоть.
Сделав свой четкий росчерк, царь, достав платок, внушительно, будто в трубу, высморкался.
На его покатом лбу вздулись синие жилы.
— Нынче духота в столице нестерпимая, — сказал он. — Я после полудня уеду в Царское. И о ходе… — он запнулся и, дотрагиваясь концами пальцев до только что подписанного приговора, договорил: — о ходе этого слать мне сообщения с фельдъегерями ежечасно.
16. Казнь
Священнику Мысловскому по изуверскому указанию царя велено было перед казнью отпеть осужденных в их присутствии в Петропавловском соборе.
После двенадцати часов ночи он стал в последний раз обходить камеры Кронверкской куртины, куда были переведены осужденные на смерть.
Каховского нашел лежащим на койке со свесившимися почти до полу закованными руками. Наручники кандалов сдвинулись на похудевшие кисти, и, казалось, еще немного — совсем свалятся под тяжестью цепей.
— Пора? — спросил Каховский, приподнимаясь на локте.
От этого движения под распахнувшимся на груди арестантским халатом остро обозначились обтянутые желтой кожей ключицы.
— Не хотите ли в сии грозные и скорбные минуты позаботиться о спасении души, Петр Григорьевич?
— Почему грозные? — резко спросил Каховский, спуская с койки ноги, и сковывающие их кандалы звонко брякнулись о каменный пол. — Я не боюсь умереть. Преступление для блага родины есть не грех, а подвиг. И кабы царь, по причине нашей непростительной доверчивости и его сатанинской хитрости, не осквернил бы наши души изветами и враждой, мы очистились бы подвигом сим краше, нежели вашими молитвами.
Каховский, поставив локти на колени, скрестил пальцы и уперся на них подбородком. Отросшие за время заключения волосы свесились и прикрыли его лицо до стиснутых в горькой складке губ.
Мысловский сокрушенно вздохнул:
— Не тем путем утверждается благо, коим вы, Петр Григорьевич, с вашими друзьями утвердить его полагали. И вышло, как сказано в священном писании: «Поднявший меч от меча и погибнет».
Каховский приподнял голову и насмешливо проговорил:
— Сколь утешительна в таком разе для нас мысль, что тиран, по чьей воле мы идем на виселицу, сам ею кончит.
Мысловский снова глубоко вздохнул:
— Смягчитесь, Петр Григорьевич, вам легче будет.
Каховский резко дернулся на месте, и так же резко и отрывисто звякнули его кандалы.
Плац-майор Подушкин показался на пороге.
— Пожалуйте, батюшка.
Священник, поправляя на груди большой серебряный крест, вышел из камеры.
Комендант Сукин, ожидавший его в коридоре, особенно отчетливо стуча о каменный пол деревяшкой ноги, пошел впереди.
У одной из камер он остановился. Плац-майор подал ему тяжелую связку ключей.
Сукин выбрал тот, на котором стояла цифра «14», и вставил его в покрытый ржавчиной замок.
Один из солдат помог отодвинуть тяжелую задвижку.
Сукин открыл дверь.
Рылеев сидел за столом и что-то писал.
— Время-с, Кондратий Федорович, — откашлявшись, проговорил Подушкин и пропустил вперед священника.
Рылеев, склонившись над столом, быстро дописывал последние строки письма к жене:
«И в сию самую минуту, когда я занят только тобою и нашею малюткою, я нахожусь в таком утешительном спокойствии, что не могу выразить тебе. Ради бога, не предавайся отчаянию. Я хотел, было просить свидеться с тобою, но рассудил, чтобы не расстроить тебя…»
Сукин, пошептавшись о чем-то с Подушкиным, обратился к Рылееву:
— Времени маловато, Кондратий Федорович,
— Еще несколько строк, — отозвался Рылеев.
— Пишите, пожалуй, только извольте протянуть к солдату ноги, дабы он тем временем мог укрепить на них железа.
Рылеев так спокойно вытянул ноги, как будто был в модной сапожной лавке купца Столярова, у которого обычно покупал обувь, и продолжал письмо:
«…Прошу тебя более заботиться о воспитании Настеньки. Старайся в нее перелить свои христианские чувства, и она будет счастлива, несмотря ни на какие превратности в жизни. И когда будет иметь мужа, то осчастливит и его, как ты, мой милый, мой неоцененный друг, осчастливила меня… Прощай, велят одеваться. Да будет Его святая воля… Твой истинный друг К. Рылеев».
Он положил, было перо, но тотчас снова взял его и приписал:
«У меня осталось здесь 530 р. Может быть, отдадут тебе». Сложив исписанный листок, он сделал надпись: «Наталье Михайловне Рылеевой». Рука его дрогнула, и последние два слова легли криво.
Несколько мгновений Рылеев подержал пальцы на письме, словно передавая через них последний привет жене и Настеньке.
Потом выпрямился и обернулся к Мысловскому.
— Сын мой, — сказал тот, — нуждаетесь ли вы в моем последнем увещании?
Рылеев молча взял его руку и, распахнув тюремный истертый халат, приложил ее к своей горячей груди.
— Слышишь, отец, стук моего сердца? Видишь, оно не бьется сильнее обыкновенного.
Потом вернулся к столу, отломил кусок хлеба, съел его, выпил несколько глотков воды из большой оловянной кружки и с улыбкой оглядел молчаливые фигуры священника и стражи.
— Ну, я готов…
К Пестелю, как к лютеранину, царь распорядился послать пастора Рейнбота.
Когда тот вошел в камеру, Пестель вежливо указал на край койки, сам же остался сидеть на прикрепленном к стене железном столике.
Рейнбот взглянул в строгое, от худобы потемневшее лицо узника, на его выпуклый волевой лоб и невольно вздрогнул. На этом лбу от висков к средине, где лежала глубокая поперечная морщина, шли сине-багровые рубцы.
«Неужели и в самом деле он был подвергнут пытке?» — ужаснулся Рейнбот, и приготовленные напутственные слова исчезли из памяти. Он шумно перевел дыхание.
Пестель коротко посмотрел пастору в глаза. Потом взгляд его опустился ниже, задержался на ослепительно белом, похожем на детский нагрудник воротнике и скользнул вниз по черному талару, закрывавшему Рейнбота до самых ступней.
— Господин Пестель, — начал Рейнбот, — знаете ли вы, что вас ожидает?
Пестель поднял глаза.
— Я не совсем ясно расслышал, что там решили с нами сделать, — сказал он, и Рейнботу показалось, что Пестель стиснул зубы, как бы желая подавить зевок.
— Не желаете ли вы облегчить свою душу, господин Пестель?
— Чем? — чуть-чуть улыбнувшись, с явной иронией спросил Пестель.
И Рейнбот встретил такой взгляд темных глаз, что невольно втянул голову в плечи и долго ничего не мог произнести. Наконец, он поборол охватившую его жуть.
— Верите ли вы в загробную жизнь, господин Пестель?
— Да, — сказал Пестель, — верю, что преданное земле тело мое сольется с природой, и будет жить в ней вечно, закономерно преобразовываясь из одной материи в другую.
— А душа, господин Пестель?
Пестель пожал плечами.
— Schein note 43 — продукт материальной природы, — спокойно проговорил он.
Вдруг сдвинулся со стола, подошел к Рейнботу и положил обе руки на его узкие плечи.
— Вспомним, господин пастор, нашего с вами единоверца Гегеля, — заговорил он: — «Если, порываясь к солнцу затем, чтобы быстрей созрело счастье человечества, вы утомились, и то хорошо. Тем лучше будете спать». А спать мне теперь хочется гораздо более, нежели жить. Уверяю вас, господин пастор.
И Рейнботу опять показалось, что Пестель крепко стиснул зубы, стараясь скрыть зевоту.
Снова наступила долгая пауза.
В коридоре послышался отрывистый говор, громкие шаги.
Рейнбот торопливо попятился к двери.
— Простите, господин Пестель, — проговорил он вздрагивающими губами.
— Спокойной ночи, господин пастор…
Когда старшая сестра Сергея Муравьева-Апостола Катерина Бибикова просила Дибича о свидании с братом, не отчаянное горе, струившееся из ее заплаканных глаз, а распоряжение свыше о допуске к смертникам «на предмет последнего прощания по одной персоне к каждому» заставило Дибича согласиться на ее просьбу.
Катерина Ивановна, приехав в крепость ночью, с трудом двигалась за комендантом по плохо освещенному коридору. Когда привели Сергея, она обвила его шею руками и разрыдалась.
— Сергунька, милый Сергунька, — всхлипывала она. — Эти цепи… боже мой, какие синие рубцы от них у тебя на руках… О, если бы Олеся видела тебя, Сергунька!
Ее слезы капали на его кандалы, на арестантский халат.
Сергей гладил ее по голове осторожно, чтобы не смять группки тугих локонов у висков. Потом, приподняв ее подбородок, заглянул в глубину налитых слезами глаз.
— Как ты сейчас похожа на Олесю и в то же время на Ипполита! — с грустной нежностью сказал он. — Не плачь, эти оковы не должны смущать тебя. Ни чувств, ни мыслей моих они не связывают, а потому давай лучше дружески побеседуем.
И, отводя разговор о себе, он просил ее заботиться об отце и о брате Матвее.
— А ты как же? — прерывала сестра.
— Мне ничего не нужно, Катюша.
— Почему?
— Уж такова моя натура, а вот — папа…
— Что с ним сталось, Сергунька! Он ныне совсем дряхлый старичок. После последнего свидания с тобой в крепости никуда не ездит и к себе никого не пускает…
— Ну, вот видишь, о нем тебе и надлежит заботиться…
— Почему мне никто не хочет сказать о твоей участи? Что тебя ждет, Сережа?
Сергей поглядел на нее долгим взором.
— Меня ждет неизвестность, — медленно проговорил он.
Катерина Ивановна прижала руки к груди и жадно всматривалась в невозмутимо спокойное лицо брата.
Стоявший к ним спиной Подушкин обернулся:
— Время расходиться, господа.
— Уже? — вскрикнула Катерина Ивановна и приникла к Сергею.
Он крепко поцеловал ее в побелевшие губы и с нежной силой отвел от себя ее конвульсивно вздрагивающие плечи.
Когда он вернулся в камеру, Мишель Бестужев, которого «неизреченною милостью» того, кто распоряжался последними часами жизни осужденных, поместили в один каземат с Сергеем Муравьевым, радостно вскочил ему навстречу.
— А я уж испугался, Сережа, что тебя нет так долго! Просто удивительно, как твое присутствие успокаивает меня. Ты это не признаешь за малодушие?
— Ты, Миша, самый отважный из нас, самый стойкий патриот, — тоном внушения ответил Сергей.
— А что я и сейчас не гоню надежды на милость? А что я, как и многие из нас, обо всем рассказал на этих проклятых допросах? — задыхаясь от волнения, спрашивал Бестужев-Рюмин.
— Мы знаем, как смело идет в бой русский солдат, — проникновенно ответил Сергей. — И кто же посмеет упрекать его в малодушии, если, будучи смертельно ранен, он застонет или закричит от боли, когда его, окровавленного, будут перекладывать на носилки? А раны душевные куда мучительней…
— Правда, Сережа. А что плачу?..
— Это твоя молодость плачет. Нервы у тебя слишком чутки… А перед народом, который увидит нас, когда нас поведут на эшафот, я уверен — ты будешь держаться так, чтобы всем было ясно, что, если для блага России, для ее свободы нужна наша смерть — мы с гордостью расстанемся с жизнью. Чтобы все видели, что не мы страшимся палача, а нас страшатся те, кто посылает нас на виселицу…
Бестужев близко подсел к Сергею и прислонил голову к его груди.
— Как ровно стучит твое сердце, Сережа! — с завистью произнес он. — Дивлюсь тебе: как ты мог вчера петь по просьбе кого-то из наших соседей по камере…
— Но если мое пение доставило некоторое удовольствие… — с улыбкой начал Сергей, но Бестужев перебил его:
— Знаешь, Сережа, о чем я думал, пока ты отсутствовал? Я вспоминал, что у маменьки в усадьбе всегда по весне бывало много цветов. И в лесу, и на полях, и в саду… И каждые цвели в свой черед: сперва ландыши, потом сирень, потом розы. Но превыше всего радовало меня цветение липы. Ландыш и роза точно для себя берегут свой аромат. Чтобы его вкусить, надо приблизиться к этим цветам, сорвать их… А вот когда цветут липы, — весь воздух напоен их сладостным благоуханием. Сидишь, бывало, у маменьки, слушаешь ее чудесную игру на клавикордах, а в открытые окна струится этот пленительный запах цветущей липы. Закроешь в упоении глаза — и начинает казаться, будто сами звуки благоухают липовым цветом…
— И у нас в Бакумовке весна прекрасна, — задумчиво произнес Сергей, — небо синее, как над Адриатическим морем, а под ним цветущая земля. Цветут яблони, вишни. Цветет Олесина любимая белая сирень. За рекой цветут душистыми полевыми цветами луга, а над ними вьются мохнатые шмели и мотыльки. Птицы в Бакумовке поют целыми капеллами.
Бестужев смотрел на Сергея затуманенными, широко открытыми глазами.
— Почему это мне вдруг вспомнился запах липы? — напряженно морща лоб, спросил он. — В самом деле, зачем я вдруг заговорил об этом?.. Ведь вот беда, никак не могу вспомнить.
Сергей стоял у стены, закинув голову и заложив руки за спину.
— Вспомнишь, Миша, непременно вспомнишь, — ответил он, не меняя позы.
— И вспомнил, — радостно встрепенулся Бестужев через несколько минут, — вспомнил, Сережа. Вот так же точно, как у маменьки в деревне самый воздух бывает напоен липовым цветением, так и теперь я во всем и всюду слышу запах жизни — сладостный и обольстительный. — Он вытянул перед собою руки и продолжал, прерывая сам себя глубокими вздохами: — Вот-вот, ужели ты не чувствуешь его? Он забился во все углы каземата… Он льется сквозь оконную решетку… Это от него все приобретает столь манящий свет и очертания. Видишь плесень на стене? Мне она представляется кружевным чудеснейшим узором, потому что она не что иное, как живое растение, грибок. Дай мне твою руку, — она такая теплая, живая. Да, да, она еще живая и потому прекрасна.
Он схватил руку Сергея и прижимался к ней то щекой, то губами, то проводил ею по своим плечам и жадно втягивал ее запах.
— Ты что-то шепчешь, Сережа? — вдруг поднял он голову.
Муравьев смотрел на него ласковыми темно-синими глазами.
— Я вспомнил Ламартина, Миша. Вот послушай:
Qu'est се done que la vie
Pour valoir qu'on la pleure?
Un soleil, une heure et puis une heure.
Ce qu'une nous apporte une autre nous enleve…
Reipos, travail, douleur et quelqueflois un rev.
( Жизнь… она не стоит слез и сожаленья,
День за днем уходит, гаснет на лету…
Все, что жизнь нам дарит, унесут мгновенья:
Отдых, труд, страданье и порой мечту.)
К ним в камеру Мысловский не вошел.
Был уже второй час ночи, и надо было торопиться.
Когда все пятеро сошлись в коридоре, Мысловский молча обернулся к конвою, составленному из солдат Павловского гвардейского полка. Они раздвинулись, и пятеро представших друг перед другом, обманутых, истерзанных допросами, оговорами и изветами, всё забыли, кроме одного горячего желания: согреть последние минуты жизни друг друга.
— Прости, Кондратий, за то, что на допросе… — чуть слышно проговорил Каховский, когда Рылеев первый поцеловал его в дергающиеся губы.
— Молчи, молчи! — остановил его Рылеев. — Вы меня простите, братья, — со слезами в голосе громко просил он, обращаясь ко всем…— О, сколь счастлив я, что связующие нас узы любви, оборванные царем, вновь соединены! Не будьте грустны, Мишель, — ласково, как ребенка, ободрил он Бестужева-Рюмина.
Подушкин развернул принесенный узел и один за другим вытащил из него пять длинных небеленого полотна саванов. Солдаты помогли натянуть их на пятерых, скованных железом. Такие же негнущиеся белые колпаки надели им на головы.
— Последний маскарад, — пошутил Сергей Муравьев.
— Костюмы национальных героев, — с сарказмом откликнулся Пестель.
Подошел Сукин. Солдаты сгрудились вокруг пятерых в саванах и обнажили сабли. Один за другим, окруженные конвоем, двинулись осужденные по гулкому коридору к выходу.