Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Северное сияние

ModernLib.Net / Историческая проза / Марич Мария / Северное сияние - Чтение (стр. 30)
Автор: Марич Мария
Жанр: Историческая проза

 

 


«За откровенные показания нам обещают жизнь. Романов хитер. Но мы должны перехитрить его. Любыми мерами, любым путем нам надо остаться жить, чтобы продолжать борьбу во имя счастья отчизны. Истребить нас — значит надолго залить возженный нами пламень свободы. Кто подымет ее пылающий факел в ночи самодержавного бесправия и гнета? Передайте это нашим, кому только сможете…»


Ломоть плохо выпеченного ржаного хлеба прилип к оловянной тарелке. Из его податливого, как глина, мякиша Рылеев скатал несколько шариков, потом вытянул один из них в валик, из другого вылепил лошадиную голову с торчащими ушками, приладил из третьего хвост и четыре ноги и засмотрелся на свое творение.

«Вот бы эдакого скакуна Настеньке, то-то порадовалась бы…» И до боли в сердце почувствовал острое желание поглядеть на дочь, потрогать ее тугие косицы, потрепать по упруго-розовой щеке.

Он стиснул зубы, вскочил с койки и заметался по каменной клетке, сумрачной, безмолвной и холодной… Метался долго. До головокружения. Тогда снова присел на край койки и тяжело перевел дыхание. Бессильно свесившаяся рука обо что-то больно укололась. Рылеев нагнулся и в сером полумраке камеры рассмотрел обрывок проволоки, обмотанный вокруг ножки железной койки. Он стал крутить его из стороны в сторону, пока не отломал кусочек. Это занятие изменило ход его мыслей. Он стал шептать какие-то слова, фразы, рифмы… Потом схватил оловянную тарелку и кончиком проволоки стал выцарапывать буквы на ее тусклом дне.

Слабый свет белой ночи заглянул в замазанное мелом; крохотное оконце, когда Рылеев вывел последние слова своего четверостишия. Спина ныла, пальцы, державшие проволоку, свело от напряжения, но Рылеев почувствовал удовлетворение: его стихи были запечатлены на тусклом металле тарелки, которая, Рылеев знал, непременно переживет его.

Придерживая кандалы, Рылеев взобрался на табурет, поднял тарелку ближе к забеленному оконцу и с чувством прочел вслух начертанные на ней строки:

Тюрьма мне в честь, не в укоризну.

За дело правое я в ней…

И мне ль стыдиться сих цепей,

Когда ношу их за отчизну…

После нескольких дней нездоровья Рылеева вновь вывели на прогулку в крошечный дворик при Алексеевском равелине…

Здесь его ждала неожиданная радость: невысокий клен, растущий в углу этого дворика, еще немного дней тому назад едва приоткрывший набухшие почки, зеленел молодыми, блестящими листьями, уже бросающими легкую узорчатую тень. Два воробья, залетевшие в этот огражденный от всего живого, похожий на колодец тюремный дворик, перекликались на ветвях клена по-весеннему задорно и весело,

Жив-жив-жив, — щебетал один.

Жив-жив-жив, — чирикал другой.

Рылеев смотрел на них со слезами восхищения.

Нагретый солнцем весенний воздух, свежая зелень клена и жизнерадостное щебетанье этих двух сереньких птичек пробудили в его сознании, угнетенном ожиданием смертного приговора, уже оставившую его надежду на помилование.

«А что, если и вправду царь не лгал, когда обещал многим из нас, и моей Наташе, и жене Трубецкого, и отцу Оболенского, что он помилует нас, непременно помилует? Что, если Мысловский имел основание говорить: „Конфирмация — декорация“? Что, если инвалид Егорыч сказал правду, будто достоверный человек сообщил ему, что „суд — за смерть, да царь не согласен“. Что, если я точно буду жив?»

— Жив-жив-жив, — утверждали воробьи, и Рылеев с замиранием сердца, как сладчайшую музыку, слушал их незатейливое чириканье…

«Буду жив — значит, буду ходить под этим необъятным небом, буду видеть солнце, много солнца, а не проникающий в каземат мимолетный луч, буду смотреть в полные любви и нежности глаза Наташи, буду ласкать круглую Настенькину головенку; когда захочу, открывать и закрывать дверь своего жилища и уходить и возвращаться в него, сообразуясь только с моими собственными желаниями». Воображаемое вспыхнуло таким ярким светом, что Рылеев инстинктивно закрыл глаза рукой.

Зазвонили куранты. Часовой прикоснулся к плечу Рылеева:

— Прогулка кончилась…

— Иду, иду, — оглядываясь по сторонам, как пробужденный от сна, ответил Рылеев, — только позволь мне унести с собою немного этих милых вестников весны, — он сорвал несколько клейких листков и бережно понес их в свой сырой и мрачный каземат.

Оставшись один, он попытался условным постукиванием в стену передать своему соседу по каземату охватившие его радостные мысли. Но сидевший рядом с ним нетерпеливый и горячий Саша Одоевский так и не научился за все время пребывания в равелине понимать придуманную Бестужевым азбуку тюремного языка.

Тогда глаза Рылеева остановились на обломке той самой проволоки, кончиком которой он написал стихи на оловянной тарелке.

Осторожно, чтоб не разорвать нежную ткань листьев, он пунктиром выкалывал на них этой самодельной булавкой бодрящие слова:

«Шитые кафтаны горячатся и хотят присудить нам смертную казнь. Но за нас бог, царь и благомыслящие люди…»

Когда ефрейтор-сторож принес ему обед — миску пустых щей и тарелку каши, Рылеев указал ему взглядом на кленовые листья и чуть слышно попросил:

— Снеси в номер пятнадцатый Бестужеву или соседу.

Гремя деревянной ложкой о край оловянной миски, ефрейтор, тоже едва шевеля губами, прошептал:

— Положь их в миску, как опростаешь…

12. Сочинитель Грибоедов

Еще раз вызвали на допрос Грибоедова. Тщательно протерев стекла очков, он смотрел на Ивановского, слегка приподняв голову.

— Итак, — загибая угол лежащего перед ним допросного листа, говорил Ивановский, — отрицаясь от принадлежности к числу членов злоумышленного Тайного общества, вы изъяснились на прошлом допросе, что, будучи знакомы с Бестужевым, Рылеевым, Одоевским, Оболенским и Кюхельбекером, слышали от них смелые суждения в отношении правительства, в коих вы сами принимали участие, осуждали, что казалось вредным, и желали лучшего?

Грибоедов утвердительно наклонил голову:

— Я и в настоящий момент имею честь полностью подтвердить мое показание.

— Та-а-к-с, — протянул Ивановский. — В таком разе, не припомните ли вы, в чем именно состояли те суждения насчет правительства, в коих вы участвовали.

— Суждения мои касались до вещей всем известных.

— Не уточните ли вы каким-либо примером, что именно находили вы достойным осуждения в нашем правительстве и в чем собственно заключались ваши желания лучшего?

Губы Грибоедова дрогнули, лукавый огонек зажегся за стеклами его очков, но голос звучал все так же до равнодушия спокойно:

— Я, например, не одобрял подражание французским модам и отдавал преимущество русскому платью, которое и красивее и спокойнее фраков и затянутых в рюмочку талий… Я полагал также, что русское платье сблизило бы нас с простотою отечественных нравов, сердцу моему чрезвычайно любезных.

Ивановский быстро перелистал протокол письменного показания Грибоедова.

— А для чего вам понадобилась свобода книгопечатания? — спросил он.

Лукавый огонек в глазах Грибоедова сменился злым. Тонкие пальцы, как по клавишам, пробежали по краю стола.

— Я говорил не о безусловной свободе книгопечатания, — ответил он. — Я только высказывал пожелания, чтобы она не стеснялась своенравием иных цензоров, что избавило бы нас, сочинителей, от напрасных злоключений…

— К примеру? — прищурился Левашев.

— Могу сказать и пример, однако при условии, чтобы мои слова не были занесены в протокол допроса, ибо они являются лишь пояснением к высказанной мною мысли.

— Извольте говорить…

— Ваше превосходительство не можете не знать, что моя комедия «Горе от ума» широко известна образованному русскому обществу в рукописных списках. Кабы не цензура, по милости которой моя комедия до сих пор полностью не видит света, даже вы, господа следователи, наверное, уже ознакомились бы с ее идеями, о коих слышите только сегодня от меня. Я это сужу по роду некоторых ваших вопросов.

— K примеру? — спросил Ивановский, который помнил просьбы друзей Грибоедова и его влиятельной родни сделать все от него, Ивановского, зависящее, чтобы «вызволить Александра Сергеевича из беды». Ивановский и сам благоволил Грибоедову, но хорошо знал, что показывать этого не следует.

— Да вот хотя бы о фраках, — улыбаясь только одними своими выразительными глазами, ответил Грибоедов, — у меня сказано: «Хвост сзади, спереди какой-то чудный выем — рассудку вопреки, наперекор стихиям».

Делопроизводитель Боровков невольно одернул фалдочки своего фрака, как два хвостика, свешивающиеся со стула, на котором он сидел.

Заметив, что Ивановский хотел еще что-то спросить, Левашев прикоснулся к его локтю и сам задал вопрос:

— Известно ли вам, что комедия «Горе от ума» была использована бунтовщиками по части приготовления умов к революционным правилам наряду с сочинениями Пушкина и Рылеева, из коих немало тоже в рукописном виде ходит по рукам?

Грибоедов выше поднял голову:

— Я писал «Горе от ума», побуждаемый духом чистейшего патриотизма. Обличая пороки, я тем самым бичую их носителей и в сем не вижу преступления ни моего, ни тех, кто признает эту мою пиесу полезной для России…

«Эк юлит!» — подумал Левашев и веско, как крупный козырь, выложил:

— А вот князь Оболенский напрямик показал, что именно по причине написания вами сей комедии незадолго до отъезда из Петербурга вы были приняты в Общество!

Сказал и, опершись обеими руками о стол, впился взглядом в лицо Грибоедова.

Быстрая тень скользнула по этому лицу. Вертикальная складка резко пересекла открытый лоб. Но через мгновенье Грибоедов сделал привычное движение: снял очки, подышал на них и, протерев платком, снова надел.

— Да, да, князь прав, — согласился он, — незадолго до отъезда из столицы я действительно был принят в «Общество… любителей российской словесности». Причем от вступления даже в это Общество долго отговаривался.

— Ну, это уж излишняя осторожность, — не заметив явно саркастического тона Грибоедова, проговорил генерал. — Названное вами Общество состоит под высочайшим покровительством, и участие в нем может принести вам даже некоторые выгоды.

— Я, ваше превосходительство, — едва сдерживая смех, ответил Грибоедов, — поэзию почитаю истинным услаждением жизни, а отнюдь не ремеслом.

13. Изыскания о злоумышленных обществах

Уже полгода длилась «работа» Следственного комитета.

Не присутствуя лично на заседаниях этого Комитета, царь был главным вдохновителем его деятельности и одним из неутомимых следователей.

Исключительно искусной игрой на доверчивости допрашиваемых, моральными пытками, физическими лишениями, чудовищными измышлениями, обманом и другими низкими и подлыми средствами царю и его помощникам-следователям удалось вырвать у заключенных пространные показания об истории Тайного общества, его целях, составе и деятельности его членов.

И если в начале следствия многие из арестованных держались как воины, проигравшие сражение, но непоколебимо верящие в правоту дела, за которое они подняли оружие, то к окончанию процесса, предельно измученные нравственными и физическими страданиями, они жаждали только конца, каков бы он ни был…

Только один из узников Петропавловской крепости, внезапно сбросив с себя бремя нравственного угнетения, уже к концу следствия дал неожиданные, новые показания. Это был Батенков, который на первых допросах до такой степени убедительно отрицал свое участие в Тайном обществе, что в Комитете смотрели на него как на самого маловажного участника восстания.

Батенков вдруг потребовал бумаги и собственноручно написал:

«Странный и ничем неизъяснимый для меня припадок, продолжавшийся во время производства дела, унизил моральный мой характер. Постыдным образом отрекался я от лучшего дела моей жизни. Я не только был членом Тайного общества, но был самым деятельным из них… Общество сие, выключая разве немногих, состояло из людей, коими Россия всегда будет гордиться. Ежели только возможно, я настаиваю на моем праве разделить участь моих собратий по Обществу, не выключая ничего. Болезнь моя во время следствия не должна лишать меня сего права. Цель наша клонилась к тому, чтобы ежели не оспаривать, то, по крайней мере, привести в борение права народа и права самодержавия. Ежели не иметь успеха, то, по крайней мере, оставить историческое воспоминание.

Никто из членов не имел своекорыстных видов. Покушение четырнадцатого декабря не мятеж, как, к стыду моему, именовал я его в моих прежних показаниях, но первый в России опыт революции политической, опыт почтенный в бытописаниях и в глазах других просвещенных народов. Чем меньше была горсть людей, его предпринявшая, тем славнее для них, ибо, хотя не по соразмерности сил и по недостатку лиц, готовых на подобное дело, глас свободы все же раздавался, правда, не долее нескольких часов, но и то радостно, что он раздавался».

На этом показании Батенкова Николай сделал пометку: «Сему изуверу и каторги мало».

В одну из прозрачных белых ночей, когда воды Невы и каналов отливают перламутром, купол неба уходит в молочно-голубую высь, а его восточный и западный склоны одновременно розовеют вечерней и утренней зорями, когда фигуры редких прохожих кажутся легкими силуэтами, а тихие улицы полны таинственности, — в заседании, отмеченном номером сто сорок седьмым, было вынесено определение:

«По причине, что действия Комитета по произведенному исследованию окончены и что больше ни допросов, ни очных ставок в виду не имеется, положили несколько дней заседаний не иметь, дабы дать время канцелярии привести дела в надлежащий порядок, приготовить к прочтению и окончательному заключению записки о каждом находящемся под следствием и переписать доклад для представления его вместе со всеми письменными изветами допрошенных и другими следующими к делу бумагами на высочайшее усмотрение его величества государя императора».

После этого постановления десять дней с утра до ночи и с ночи до утра при торопливом скрипенье канцелярских перьев пронумеровывались сотни больших и малых листов бумаги, составлялись описи рапортов, донесений, отношений, записок, предписаний, показаний первоначальных, повторных и дополнительных, вопросных пунктов подследственному и свидетелям, повторительных вопросов и ответов «на оные…»

Все эти груды бумаг распределялись по отдельным заведенным на каждого обвиняемого «делам», образуя плотные, объемистые тетради, которые пронумеровывались и прошивались прочным шпагатом.

Концы узлов этого шпагата закреплялись темным, как спекшаяся кровь, сургучом, который, застывая, являл собою кирпично-красные контуры двуглавого орла.

В канцелярских комнатах не хватало шкафов для этих «дел», и они лежали высокими стопами на столах, скамьях и подоконниках, закрывая и без того скупо льющийся сквозь запыленные окна свет.

Изъятые из бумаг по распоряжению царя «возмутительные стихи» Пушкина, Рылеева, Одоевского, народные и солдатские песни Бестужева и Рылеева, а также многие другие революционные песни неизвестных авторов сжигались в железной канцелярской печи, и синий дымок, не вытянутый отсыревшим дымоходом, вился у открытой форточки.

Подавая царю «Донесение высочайше учрежденной Комиссии для изысканий о злоумышленных обществах», председатель Комиссии военный министр Татищев докладывал;

— Вашему величеству при назначении Комиссии угодно было напомнить, что, следуя примеру предков своих и побуждениям собственного сердца, вы лучше желаете простить десять виновных, нежели одного невинного подвергнуть наказанию.

«Нашел время, о чем напоминать, старый дурак», — подумал Николай.

— Сим правилом мудрого великодушия, — продолжал Татищев, — Комиссия постоянно руководствовалась в продолжение следствия. Но с другой стороны, члены Комиссии не забывали о возложенной на них обязанности стараться посредством точных изысканий очистить государство от зловредных начал, обеспечить тишину и порядок, успокоить граждан мирных, преданных престолу и закону.

Татищев заметил нетерпеливый жест царя и поторопился закончить доклад:

— Устремляясь к сей цели, Комиссия вникала тщательно, но без предубеждений во все обстоятельства, кои могли служить к обнаружению какой-либо отрасли мятежников. При рассмотрении оных по возможности отличала минутное ослепление и слабость от упорного зломыслия и основанием своих заключений почти всегда полагала признание самих подозреваемых или бумаги, ими писанные. Изветы же сообщников и показания других свидетелей по большей части были только пособиями для улики.

— Так-с, — протянул Николай и по привычке побарабанил пальцами по только что полученной папке, прошнурованной поверх глянцевитой обложки.

Некоторое время в кабинете стояла тишина, нарушаемая доносившимся из сада плеском фонтанных струй.

— А скажите, господа члены Комиссии, — заговорил царь, — каково ваше мнение относительно побуждений, которыми руководствовались «наши друзья» четырнадцатого, затевая столь преступное дело?

— Не подлежит сомнению, ваше величество, — с живостью ответил Татищев, — что большинством из них руководила ложно понимаемая любовь к отечеству. Быть может, не всеми ясно сознаваема, но она, эта любовь, служила для них покровом беспокойного честолюбия…

Уловив недовольную гримасу царя, Дибич воспользовался заминкой Татищева и поспешно докончил за него:

— Следствием непомерного сего честолюбия долженствовали быть, само собой разумеется, преступления и вред государству.

— Ясно, — буркнул Николай. — А это что? — ткнул он в другую тетрадь, тоже привезенную генералами и положенную на край стола.

Дибич с готовностью подал ее царю.

— Это, государь, список лиц, кои по данному делу предаются Верховному суду, а также роспись преступникам, приговором этого суда, осуждаемым на разные наказания.

Николай развернул тетрадь.

На первом ее листе начинался список членов Северного общества. В нем первой стояла фамилия Трубецкого, последней — шестьдесят первой — Николая Тургенева.

— Коль скоро Тургенев на призыв правительства из-за границы к оправданию не явился, — проговорил брюзгливо царь, — нечего было и помещать его в списке.

— Министр иностранных дел, — осторожно возразил Дибич, — не теряет надежды исхлопотать насильственный привоз Тургенева.

— Надеяться никому невозбранно, — иронически заметил царь. — Тургенев, по какому разряду осужден?

— По первому, государь. То есть к отсечению головы.

Николай потеребил роспись.

— Этому разряду я смягчаю наказание ссылкой в каторгу навечно. Но Тургенев, несомненно, предпочтет навечно остаться за границей, а не в каторге…

Взглянув на перечень лиц, которые отнесены к Южному обществу, Николай увидел тоже знакомые по допросам фамилии.

Несколько непонятным показалось царю отнесение к Южному обществу Пестеля:

— Вы же сами считаете его главой всего Тайного общества?

— Совершенно справедливо, ваше величество, — поспешил согласиться Татищев, — он превосходит всех других неукротимостью злобы, свирепым упорством и хладнокровной подготовкой к кровопролитию.

— Да, — подтвердил Николай, — в Пестеле сосредоточены все пороки заговорщика. Впрочем, эти пороки свойственны всем остальным преступникам.

Снова опустив глаза на список, он проговорил с презрением:

— А у «соединенных славян» все больше прапорщики и подпоручики из захудалых дворян. И среди них упрямый хохол Горбачевский…

— Ему уготована каторга навечно, — заметил Бенкендорф.

— И эти братья Андреевичи и Борисовы, — все так же брюзгливо продолжал царь, — отчаянные головорезы и мразь…

— Комитет был поражен чрезвычайным упорством и закоснелостью Борисовых, — сообщил Дибич, — и каковы господа, таковы и люди. Денщики их оказались и вовсе недоступны увещаниям судей. Пришлось даже выписать специального священника из Житомира, у которого они были прихожанами. И все напрасно.

В конце приема Бенкендорф доложил царю еще об одном «деле»:

— Вытребованный в Петербург на основании воли вашего императорского величества коллежский асессор Грибоедов, на коего пало подозрение в принадлежности к злоумышленному Обществу, по учиненному следствию оказался к сему совершенно неприкосновенным.

— Это точно? — спросил царь, поднимая указательный палец.

И, услышав категорические на этот счет заверения от других членов Комиссии, повелел:

— Освободить и приказать немедленно явиться ко мне!

Отвесив поклоны, генералы попятились к выходу.

— Мой покойный брат не ладил с твоим тезкой, — шутливо встретил царь похудевшего за время ареста Грибоедова, — мне же очень приятно, что тобой, по крайней мере, я могу быть доволен. Я был уверен, что ты не замешан в этом гнусном деле.

— Тогда зачем же меня держали полгода за караулом? — невольно вырвалось у Грибоедова.

— Это была необходимая мера. Отправляйся к месту службы… — И, видя, что глубокая морщина, пересекшая бледный лоб Грибоедова, не разглаживается, добавил все с тем же наигранным добродушием: — Ты был привезен сюда в чине асессора, а возвращаешься надворным советником.

Грибоедов сухо поклонился. В его близоруких глазах за толстыми стеклами очков мелькнуло такое выражение, что напускная ласковость царя мгновенно исчезла.

О другой своей «милости» Николай сообщил уже строго официально:

— Мною отдано распоряжение о выдаче тебе двойных прогонов.

Грибоедов снова поклонился.

— А меня, ваше величество, не вздумают вернуть с полпути по мысли кого-либо из следователей?

— Ты получишь «очистительный аттестат», — холодно ответил Николай, — и к месту службы поедешь с Паскевичем, который едет на Кавказ вместо Ермолова.

— Так Ермолов… — изумленно начал Грибоедов, но Николай сделал обычное движение подбородком, которое означало конец аудиенции.

14. «Монаршее милосердие»

С приближением дня расправы над декабристами Николай проявлял все больше нетерпения и тревоги.

Досконально изучив весь следственный материал и лично услышав из уст многих участников дела 14 декабря правду о Тайном обществе, царь окончательно уверился, что силы у мятежников были большие, что беда их была только в разрозненности этих сил, что вожди Южного и Северного обществ не успели сговориться меж собой о единовременном и совместном действии… А потому победа, которую он одержал над ними, могла быть случайной и упала к его ногам, как сорванный бурей недозрелый плод. И хотя арестованными по делу 14 декабря были тесно заполнены все казематы, куртины, равелины и казармы Петропавловской крепости, все петербургские гауптвахты, дворцовые подвалы и комендатуры, крепости Шлиссельбурга, Кронштадта, Финляндии, Нарвы и Ревеля, царь все же думал со страхом:

«А что, если мы не открыли еще какой-либо ветви заговора? Что, если преступник Штейнгель в поданной мне записке говорил правду?» И он вспоминал горячие строки, написанные к нему в период следствия бароном Штейнгелем:

«Сколько бы ни оказалось членов Тайного общества или ведавших про оное, сколь бы многих по сему преследованию не лишили свободы, все еще остается гораздо множайшее число людей, разделяющих те же идеи и чувствования. Россия, которую я имел возможность видеть от Камчатки до Польши, от Петербурга до Астрахани, так уже просвещена, что лавочные сидельцы читают уже газеты, а в газетах пишут, что говорят в Париже в палате депутатов… Кто из молодых людей, несколько образованных, не читал и не увлекался сочинениями Рылеева, Пушкина, дышащими свободою? Кто не цитировал басен Дениса Давыдова… Чтоб истребить корень свободомыслия, нет другого средства, как истребить целое поколение людей, кои родились и образовались в последнее царствование…»

«Что, если в тот момент, когда их поведут на казнь, — не оставляли царя тревожные думы, а что поведут, он знал заранее, о чем и написал еще за несколько дней до приговора в письме к Константину: „…Vierrbensuite l'execution, journee horrible, a laquelle je ne puis songer sans fremir. Je suppose la faire sur l'esplanade de la citadelle“ note 41, — что, если в тот самый момент вдруг откуда-то из-за угла, как тогда, появятся мятежные полки с развевающимися знаменами и неистовыми и отчаянно смелыми вожаками и снова вспыхнет бунт, на этот раз, быть может, уже роковой для меня и всей нашей семьи…»

Такое настроение царя было хорошо известно учрежденному особым царским манифестом специальному составу Верховного уголовного суда, в который вошли члены правительствующего Сената, Синода и ряд сановников во главе со Сперанским.

Председатель этого суда князь Лопухин каждодневно приватным образом совещался о ходе процесса с Бенкендорфом и Дибичем.

Выученик гатчинского двора, князь Лопухин хорошо знал не только императора Павла, но и всех его сыновей: и неуловимо-лукавого, лицемерного Александра, и сумасбродного, бешеного Константина, и кутилу-солдафона, любителя скабрезных историй и анекдотов, самодовольного каламбуриста Михаила, знал и этого новоиспеченного царя, который всем своим поведением в отношении деятелей 14 декабря проявлял чудовищное сочетание слащавой сентиментальности голштейн-готорпского дома с жестокостью и лицемерием инквизитора.

Вынося обвинительный приговор декабристам, Верховный суд, под влиянием Лопухина, как бы держал наготове занавес, при поднятии которого Николаю представлялась полная возможность разыграть комедию милосердия со свойственным ему вероломством.

Царь был в саду возле фонтана, из которого его сын Александр вылавливал сачком веселых рыбок, когда по гравию приводящей к царскосельскому дворцу аллеи зашуршали колеса кареты; у нее на запятках стоял важный, как монумент, лакей.

Николай с утра знал, что приговор будет вынесен в этот день, и, увидев выходящих из кареты Лопухина, Дибича и Бенкендорфа, поспешно пошел им навстречу.

Царь был доволен, что суд правильно понял его желание придать расправе с декабристами строгий вид законности.

Все преступления суд разделил на три рода: цареубийство, бунт и мятеж воинский. Каждый из этих родов в свою очередь разделялся на ряд преступлений, которые заключали в себе разные «постепенности».

«Постепенностей» этих в каждом основном обвинении насчитывалось по десяти и более. Так, например, «умысел на цареубийство собственным вызовом» отличался от «умысла на истребление монархии возбуждением к нему других лиц». «Участие в умысле на цареубийство согласием» отличалось от участия в нем «злодерзостными словами», относящимися к цареубийству и означающими «не замысел обдуманный, но мгновенную мысль и порыв».

Участие в мятеже тоже было детально расчленено: «Личное действие в мятеже с пролитием крови и полным знанием сокровенной его цели» разнилось от участия в том же мятеже, но «без знания сокровенной цели».

«Личное действие с возбуждением нижних чинов со знанием сокровенной цели» стояло в особом пункте от «участия в мятеже с приуготовлением товарищей планами и советами» и т. п.

«Многовато все же пунктов, — поморщился царь, — но разработаны они отменно…»

— Бездна злобы и нравственного ожесточения все более и более разверзалась перед нами по мере ознакомления с деяниями подсудимых в их ужасной совокупности, — докладывал Николаю Лопухин. — Чувство возмущения и омерзения возбуждается у всех нас с такою силой, что суду начинает казаться, будто роспись определенных наказаний несправедливо мягка…

— Как мягка?! — деланно возмутился царь. — Пятерых четвертовать, тридцати одному отрубить головы, десятки в каторжные работы навечно…

Все три генерала отлично понимали, что сейчас царь начинает играть роль доброго отца, которому с болью в сердце приходится соглашаться на жестокое наказание любимых детей, и все трое, как по уговору, прикинулись, что верят его истинной печали.

— Верховный суд, — говорил Дибич, — своим приговором должен дать заслуженный урок злодеям и навеки утвердить перед россиянами ту истину, что если мрачный дух крамолы, подстрекаемый внешними примерами, может вторгнуться в Россию, то, заключенный в тесных пределах отчаянного разврата, он никогда… никогда… — Дибич замялся, придумывая, как закончить свою высокопарную речь.

Лопухин поспешил ему на помощь:

— Никогда не проникнет в недра нашего отечества, — строго и торжественно проговорил он и взглянул на Бенкендорфа, как бы спрашивая, что делать дальше.

— Однако, ваше величество, — сказал тот, — Верховный суд, в надлежащей соразмерности с разнообразием и многосложностью видов преступлений, довел число разрядов до одиннадцати…

— За исключением тех злодеяний, — добавил Лопухин, — кои, по чрезмерной их тяжести, поставлены вне всяческих разрядов.

— Это первые пятеро в росписи?

— Так точно, ваше величество. В отношении сих злодеев Верховный суд почти единогласно решил…

— То есть как это «почти»? — перебил Николай.

— Мордвинов отказался подписать смертный приговор, — смущенно ответил Лопухин.

Николай стукнул кулаком по столу.

— А делопроизводитель Следственной комиссии Боровков уверял, что имя Мордвинова было использовано бунтовщиками лишь на предмет увлечения легковерных… Так вот он каков, этот Мордвинов, — угрожающе протянул царь.

— А как отнеслись к такому приговору отцы из святейшего Синода? — спросил он после долгого молчания, и ехидная гримаса застыла на его лице.

— Члены святейшего Синода, входящие в состав Верховного суда, — ответил Лопухин, — все единогласно заявили: «Согласуемся, что сии государственные преступники достойны жесточайшей казни, и какая будет сентенция, от оной не отрицаемся. Но поелику мы духовного чина, то к подписанию смертного приговора приступить не можем…»

— Экая неземная добродетель, — саркастически проговорил Николай и неожиданно добавил: — Впрочем, я также не могу дать согласие на подобное наказание!

Все три сановника с изумлением воззрились на царя, и у каждого невольно вырвалось:

— Как, государь?!

— Почему, ваше величество?!

— Не соизволяете, государь?!

— Ни на четвертование, ни на отсечение головы не согласен, — ответил царь и уставился неподвижным взглядом на верхушку растущего перед окном деревца. ¦


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51