Ей надо было отгрустить сегодня, чтобы завтра с гостями быть, как всегда, радушной и веселой хозяйкой.
Уже совсем стемнело, когда Клаша нарушила ее покой: пришла за ключом от заветного шкафа с саксонскими и севрскими вазами — особенно дорогими для старухи подарками покойного мужа.
Екатерина Николаевна, прищурив немного выпуклые, все еще красивые глаза, молча посмотрела на Клашу и так же молча подала ей вычурный ключ.
Клаша опрометью понеслась в болшой зал.
Там уже вытянулся во всю длину сверкающий парадный стол. Граненые подвески канделябров бросали на снежно-белые скатерти подвижные радуги. Хрустальные бокалы таили в себе множество пучков сине-зелено-малиновых искр. Сдержанным блеском отливало серебро. Синий с выпуклыми золотыми цветами фарфоровый сервиз чудесным узором тарелок и блюд раскинулся по всему столу.
В буфетной девушки перетирали вазы, украшенные пасторальными пастушками и пастушками, золотыми виньетками, фарфоровым кружевом.
В вазы наливали воду для живых цветов. За ними послали в оранжерею Улиньку и Клашу.
Старик садовник, выходец из Голландии, посмотрел на девушек поверх очков и ткнул пальцем в зеленый низкий ящик с резедой.
— Это для гирлянд, — строго сказал он, — а вот там для стола…
Улинька приподняла ветошь и ахнула:
— Ах вы, мои красавицы! Ну и розы! Ты, Клаша, только погляди хоть на эту! — и она отделила от целого снопа только что срезанных еще влажных роз одну черно-пунцовую. — Ведь что же это за прелесть! — любовалась она цветком.
— Это «французская королева», — с гордостью, как отец о красавице дочери, сказал садовник.
Острое личико Клаши ткнулось в корзинки с пармскими фиалками:
— Вот дух-то райский! Инда сердце заколотилось! Нюхни-ка, Улинька.
Взяв цветы, девушки заторопились.
— Ты, Улья, приди еще, — сказал садовник. — Я буду приготовить корзинка только белые розы.
— Ладно, Франц Карлович, я мигом, — ответила Улинька.
Василий Львович дочитал последнюю страницу французского романа. Встал. Потянулся. Потом подошел к зеркалу и внимательно поглядел на свое отражение.
«Полнеть начинаю. Для тридцати двух лет рановато».
Оправил гусарский полковничий мундир и закрутил тонкие, в стрелку, усы. Постоял неподвижно несколько мгновений.
«Пойти в биллиардную, что ли? Пушкин с нашими, наверно, там».
— Куда это? — окликнул он встретившуюся в полутемной гостиной Улиньку.
Она молча посторонилась, пропуская Василия Львовича. Но он взял ее за руку:
— Ты в мой нынешний приезд все избегаешь меня, Улинька. Отчего бы это?
— Сами знаете, барин…
— Как? Барин? Ты за что же меня из Василия Львовича в барина разжаловала? Почему глаза прячешь? — Василий Львович привлек ее к себе и крепко поцеловал.
Улинька коротко вздохнула.
— Как от тебя цветами пахнет! — прошептал Василий Львович.
Глаза Улиньки блеснули в полумраке.
— А это вот от чего, — она взяла его руку и приподняла. Пальцы Базиля коснулись сначала ее теплой, упругой щеки, потом чего-то прохладно-нежного. Улинька слегка наклонила к нему голову и тихо проговорила: — Понюхайте-ка…
Базиль почувствовал сильный запах розы. Он потянул вколотый в ее косу цветок. Улинька придержала розу. Завязалась легкая борьба.
— Приди сегодня ко мне, Улинька.
Девушка отрицательно покачала головой.
— Почему же? Неужели ты боишься, что я посягну тебя обидеть? Ведь прежде ты не раз заходила ко мне, и, помнишь, как славно мы с тобой беседовали…
— А нынче не приду, — строго повторила Улинька.
Базиль взял ее за обе руки:
— Да почему же? Почему?
— Сами понимать должны, — с порывистым вздохом ответила она.
— Ах ты, своенравная моя! Упрямица эдакая! — и Базиль снова несколько раз поцеловал ее в губы.
Чьи-то шаги послышались на лестнице. Улинька рванулась из его рук и побежала в оранжерею.
Стоя перед садовником, она все еще испытывала сладостную тревогу, охватившую ее от поцелуев Базиля и от его горячего дыхания.
«Сами знаете», — сказала она Базилю: она была уверена, что и он чувствует то, иное, чего не было между ними в прежние его наезды в Каменку.
Поздно вечером Улиньку послали к ключнице Арине Власьевне за липовым цветом: заболела Елена Николаевна. Прикрывая ладонью свечу, Улинька уже подошла к двери, ведущей в пристройку, где жила Арина Власьевна.
— Так не придешь? — неожиданно послышался голос Василия Львовича.
Улинька вздрогнула.
— Нет, Василий Львович, не приду, — твердо проговорила она и хотела идти.
Но Базиль взял у нее из рук свечу и поставил на подоконник.
— Видно, я больше тебе не мил, — сказал он. — Ну-ка, погляди мне в глаза, — и он приподнял ее лицо за подбородок. При слабом пламени свечи все же было видно, как это молодое красивое лицо залилось густым румянцем.
— Пуще прежнего милы. Чай, сами видите, — с глубокой нежностью произнесла Улинька. — А прийти никак невозможно…
Базиль вдруг крепко взял ее за плечи.
— А если я прикажу тебе нынче же в ночь прийти ко мне, — изменившимся, требовательным голосом спросил он, отделяя каждое слово, — ты, что же, и тогда не придешь?!
Улинька мгновенно побледнела так, что темная родинка над губой сделалась вдруг угольно-черной. Гибким движением освободив свои плечи от пальцев Базиля, она проговорила с горькой усмешкой:
— Помилуйте, батюшка барин, осмелюсь ли я, холопка, ослушаться воли господской… — и застыла в обычном для крепостных покорном поклоне. Пальцы ее опущенных рук коснулись пола, а длинная золотистая коса, свесившись через плечо, скользнула по лакированному ботфорту Базиля…
Он резко повернулся и, звеня шпорами, быстро взбежал по лестнице, ведущей в мезонин.
Всю ночь Улинька просидела у постели Элен. Та несколько раз отправляла ее спать, но Улинька делала вид, что не слышит этих приказаний, и не поднимала головы, склоненной на спинку кровати.
«Ну, и пусть спит», — поправляя подушки, подумала Елена. И уж не слышала, как, осторожно ступая, подошла сестра Маша и прикоснулась пальцами к ее лбу.
При свете свечи пальцы Маши влажно блеснули; она радостно вздохнула.
— Вспотели-с? — чуть слышно спросила Улинька.
— Да, да. Я так рада. Хорошо, что маменьке с папенькой не сказывали, а то бы они взволновались.
Маша заботливо поправила одеяло и попробовала приготовленное для сестры питье.
— А ты не заснешь? — заправляя под кружевной чепчик свои черные локоны, спросила она.
— Что вы, барышня, мне нынче и вовсе не до сна.
— Ну, сиди.
С утра двадцать четвертого ноября старуха Давыдова принимала поздравления. Вторая именинница — Катиш Орлова — сидела рядом.
По обычаю каменского дома, после молебна в гостиной у Екатерины Николаевны собирались на короткое время только свои. К гостям же выходили все вместе под звуки торжественного марша.
Екатерина Николаевна в пышном атласном платье и кружевах, с крупными жемчугами на шее — подарком «светлейшего» дядюшки Потемкина — шла впереди с сыном от первого брака, генералом Раевским. За ними по старшинству двигались остальные. Мужчины в парадных мундирах и фраках, дамы и барышни в шумящих шелковых платьях и драгоценностях, а за ними напомаженные, нарядные дети с гувернантками и гувернерами. Все гости, от генерал-аншефов до кучеров и дворовых девушек, своих и чужих, в этот день должны были одеваться во все лучшее, непременно праздничное.
Поздравив мать и племянницу, Василий Львович, сославшись на головную боль, вышел с заднего крыльца и приказал казачку Гриньке подать верховую лошадь.
Увидев хозяина, пегая грациозная Астра звучно заржала.
Базиль ласково потрепал ее по загривку и, поправляя уздечку, на миг увидел в темном лошадином глазу маленькое отражение собственного лица.
— Вот что, Гриня… — начал было он и запнулся в окне нижнего этажа, там, где помещалась девичья, мелькнуло Улинькино лицо.
Базиль нахмурился, вскочил в седло и, пришпорив Астру, галопом поскакал по дороге к Тясмину.
Впереди расстилались холмистые поля, покрытые ледяной корой. Направо от новой кирпичной с белыми колоннами мельницы виднелись простые ветряки. Как фантастические существа, они взмахивали крыльями, словно пытались подняться над землей. Вокруг ветряков, отыскивая хлебные зерна, кружились стаи ворон. Их картавый крик неумолчно стоял в воздухе.
И во всем этом — и в тускло отсвечивающих ледяной корой полях, и в высоких безлистных тополях, стоящих, как вехи, вдоль дороги, и в ветряках, беспомощно взмахивающих крыльями, — Василий Львович видел ту же грусть, какую чувствовал в собственней душе с момента вчерашней сцены с Улинькой у дверей пристройки.
«Нехорошо, ах, как нехорошо получилось! — болезненно морщился он. — И с какою укоризной она сказала: „Смею ли я холопка, ослушаться воли господской…“ Очень кстати вышло, что Элен занемогла, а то Улинька, пожалуй, пришла бы. И уж тогда…»
Базиль всей грудью вдохнул холодный воздух. Астра, как будто понимая настроение седока, замедлила бег. Базиль опустил поводья, снял фуражку и подставил голову порывам холодного ветра.
Возвратившись домой, он увидел на крыльце Улиньку. Она была в розовом ситцевом платье и накинутом на плечи полушалке.
Базиль бросил поводья подбежавшему Гриньке и быстро подошел к девушке.
— Улинька, не сердись на меня, — виновато заглядывая ей в глаза, просительно проговорил он.
Улинька опустила ресницы, и густая тень упала от них на ее свежие щеки.
— Хорошо, что вы подоспели, а то уж за стол сейчас пошли, — сдержанно проговорила она.
— А что же ты в одном платье? Ведь холодно. Долго ли простудиться. — Базиль просунул руку под Улинькин платок и ласково взял ее за теплый локоть.
Девушка не могла сдержать счастливой улыбки.
— Где же холодно, — возразила она таким же глубоким, грудным голосом, каким читала пушкинские стихи. — Мне сдается, что сейчас май месяц стоит. — И, широко запахнувшись полушалком, как будто взмахнула крыльями, она побежала на ледник передать приказание Александра Львовича — нести к столу серебряные кадушечки с замороженным шампанским.
3. Атмосфера — семейная
В конце веселого дня в доме выпал тихий час.
Старуха Екатерина Николаевна удалилась в свои комнаты. За нею прошли стройный и моложавый генерал Николай Николаевич Раевский с женою Софьей Алексеевной и маленькой племянницей Аделью.
— Хороша нынче твоя Катенька, — проговорила Екатерина Николаевна, обращаясь к сыну, — и умна и величава.
Раевский самодовольно улыбнулся:
— А разве Елена или Машенька хуже?
— Нисколько, но только те в другом жанре. А эту Пушкин метко Марфой Посадницей окрестил.
— Ох, уж этот мне Пушкин! — передернула плечами Софья Алексеевна.
— В чем дело, Софи? — строго посмотрел на жену Раевский.
— Вечно всех вышучивает, всем клички дает… Вот и Мишеля, будто жука на булавку наколол: «Обритый рекрут Гименея».
— Обритый рекрут! — всплеснула руками Екатерина Николаевна и залилась добродушным старческим смехом. — И ведь придумает же — «рекрут Гименея»… — повторяла она, вытирая выступившие от смеха слезы.
Раевский тоже улыбался, одна Софья Алексеевна сидела со строго сжатыми губами.
— Будь моя воля, — сказала она, когда свекровь перестала, наконец, смеяться, — я бы Пушкина с осторожностью допускала в общество молодых девиц. Иной раз он такое при них скажет… Мне кажется, что ты, Nicolas, слишком любишь поэта.
Маленькая Адель, положив хорошенькую головку на бабушкино плечо, веселыми глазами посматривала на взрослых.
— Люблю я Пушкина, — сказал Раевский, — и за талант и за ум люблю. Что же касается некоторых его вольностей в обращении и разговоре… — он вдруг взял за руку племянницу: — А ты, Аделинька, что скажешь об Александре Сергеиче?
Девочка оттопырила пухлые губки:
— У какой! Уставится глазами и не моргнет… А то дразнить начнет!
Раевский улыбнулся:
— Что и говорить, озорник.
— Ребенка — и то в покое не оставляет! — с возмущением произнесла Софья Алексеевна и вдруг строго обратилась к девочке: — А ты, вместо того чтобы среди старших вертеться, пошла бы к Сонечке в куклы играть.
Адель вопросительно подняла на бабушку длинные, как у Аглаи, ресницы.
— Ступай, ступай к кузиночке, — ласково подтолкнула ее Екатерина Николаевна, — да вели позвать ко мне отца.
Адель поправила на голове белый бант и убежала.
— Нынче, милые мои, все не так, как в мое время бывало. Вот хоть бы Аделинькины родители, — задумчиво проговорила Давыдова.
— Да уж, — многозначительно вздохнула Софья Алексеевна.
— А теперь каждый хочет жить своим умом. И молодежь тоже, — продолжала Екатерина Николаевна. — У нас нынче меж гостей Миша Бестужев-Рюмин. Мальчик, молоко на губах не высохло, а слышали, как он за обедом князя Федора отделал? Тот ему слово, а Миша ему два…
— Мишель Бестужев преотличнейший юноша, — сказал Раевский. — Да и другие, которые у Базиля, тоже орлята. Один Волконский чего стоит. Вот только горячи они все, пожалуй, не в меру. И эдакая ажитация в умах…
— Но при уме сколь мало в них рассудка, — холодно промолвила Софья Алексеевна.
— Молодость, Софи, молодость, — дотрагиваясь до тонкой руки жены, сказал Раевский. — А помните, maman, что написала деду Потемкину о беспокойных умах императрица Екатерина? — спросил он.
— Это из Вольтера что-то? — прищурилась Екатерина Николаевна. — Письмо это хранится у меня в секретере. Коли хочешь, — возьми.
— Я и так помню, мне не однажды приходилось ссылаться на эти слова в спорах с нынешней молодежью. Страсти, коими они все обуреваемы, безусловно, благородны. Но справедливо писал Вольтер, что нельзя снимать узду с человеческих страстей. Вожжи у этих скакунов надо держать твердо. «Поток должен приносить полям помощь, не затопляя их, а орошая. Пусть ветры очищают воздух, но не превращаются в бурю. Пусть солнце проходит над нашими головами, давая нам свет, но не сжигая нас».
Адель не нашла отца ни в комнатах матери, ни в диванной, где Александр Львович обычно отдыхал после обеда, а ходить на половину к Василию Львовичу ей было запрещено. И она попросила попавшуюся ей навстречу Улиньку:
— Поищи папеньку, он, наверно, у дяди Базиля.
— Сейчас, Аделинька, сбегаю. Вот только прическу барышням закончу.
4. Демагогические споры
Степан, камердинер Василия Львовича, выслушав Улиньку, нерешительно остановился у дверей кабинета.
Александр Львович был там. Его хрипловатый голос выделялся среди других. Степан тихонько приоткрыл дверь.
— Ты что? — обернулся к нему стоящий неподалеку Василий Львович.
Степан шепотом передал приказание старой барыни. Василий Львович повторил его брату. Но старший Давыдов, догадываясь, зачем его зовет мать, велел сказать ей, что все распоряжения относительно ужина им уже сделаны.
Затем он снова обратился к своим гостям:
— Так, друзья мои, вы никогда ни до чего не договоритесь. Если вы намереваетесь установить порядок в нашем отечестве, то не следует ли прежде всего установить его здесь, в кабинете?
— Ну-ка, Саша, попробуй прибрать их к рукам, — шутливо предложил Пушкину Василий Львович.
— Увольте, лучше толстого Аристиппа будем просить, — указал Пушкин глазами на Александра Давыдова.
Тот сердито погрозил ему и глубже уселся в кресле.
— Пусть председательствует Волконский, — предложил кто-то. — Он старше нас всех!
— Якушкина! Орлова! Алексашу Раевского! Раевского! — повторило несколько голосов последнее имя.
Высокая и очень тонкая фигура Александра Раевского появилась у стола. Его маленькие желто-карие глаза зорко смотрели сквозь стекла очков, губы иронически улыбались.
— Держись, дружище! — крикнул ему Пушкин.
Раевский постучал пустым бокалом о крыло бронзового орла, украшавшего чернильницу. Дождавшись полной тишины, он спросил с напускной серьезностью:
— Итак, кто желает высказаться?
— Поглядите на Пушкина, — шепнул Якушкин Басаргину.
Пушкин, до сих пор полулежавший на диване, приподнялся, выпрямился и обводил всех загоревшимися глазами.
— Как человека я его не понимаю, — шепотом ответил Басаргин… — Какое-то в нем бретерство, suffisance note 3…
— Я не буду повторять того, что вы уже слышали, — брюзжащим тоном первым заговорил Александр Львович, — я только предостерегаю вас об опасности пересаживать французские идеи на русскую почву. Русский народ пойдет своим особливым путем. Не тяните его к свободе насильно, чуть ли не за волосы… Не зовите к мятежу. Осторожней с ним. Россия, по причине ее пространства и различия образованности населяющих ее народов, не созрела еще до свободы…
— Вздор, — пожав плечами, перебил Якушкин. — «Не созрела до свободы!» Это все равно, если бы рассудить о людях, между снегов, в вечной ночи живущих: они еще не созрели для того, чтобы греться на солнце.
— Отлично сказал по этому поводу мой кишиневский друг — Владимир Раевский! — воскликнул Пушкин. — «Не человек созревает до свободы, а свобода делает его человеком».
— Владимир Раевский говорил еще, что делать добро гораздо лучше рано, нежели поздно, — одобрительно кивнув Пушкину, вспомнил Орлов.
Александр Львович посмотрел на него утомленным взглядом, несколько раз затянулся из длинной трубки и продолжал:
— И вы сами, первые глашатаи свободы, поспешая утвердить ее, безумными замыслами рискуете в корне погубить начатое дело. Ведь вы знаете, что император ныне не постесняется с вами.
— И даже не император, а Аракчеев, — насмешливо вставил Михаил Орлов.
— Вас одолевает охота просветительства? — спросил Александр Львович. — Что же, учитесь у мудрых философов и гуманных законодателей. Но сомневаюсь, чтобы нашему народу требовалось то, что вы собираетесь ему преподнести.
— Что же, по-вашему, так и оставить его пребывать в длительной летаргии? — строго спросил Басаргин.
Давыдов раскуривал трубку, не торопясь с ответом.
Капитан Якушкин вдруг гневно стукнул кулаком по столу:
— Разбудить народ! Растолкать его от этой пагубной летаргии, растолкать, чего бы это нам ни стоило, — вот наш долг перед родиной.
— Помолчите, капитан, — остановил его Раевский, — Басаргин еще не кончил.
— Якушкин прав, — продолжал Басаргин, — если народ не умеет сам найти путь к собственному благополучию, наш долг указать ему этот путь. Наш народ не сумеет управлять? Мы научим его, как это делать. Мы все сделаем во имя него и для него. Только бы не этот ужасный вековой сон!
— И если бы пушечный гром понадобился, чтобы прогнать этот страшный сон, — опять вмешался Якушкин, — я первый зажег бы фитиль!
Михайло Орлов насмешливо зааплодировал:
— Ну и зажег бы фитиль ты, Якушкин, да Мишель Бестужев-Рюмин, да Серж Муравьев-Апостол, да еще несколько умствующих дворян. А много ли толку получится от этого для миллионов Ванек, Пантелеев да Архипов?
Пушкин крепко охватил скрещенными пальцами свои поджатые колени.
— Помнишь, — обратился он к Александру Раевскому, — помнишь, что было в Одессах, когда Греция восстала за независимость своего отечества? В лавках, на улицах, в трактирах — везде собирались толпы греков, все за ничто продавали свое имущество, покупали сабли, ружья, пистолеты. Все шли в войско Ипсиланти, чтобы отдать родине свою жизнь…
— Как вы, Александр Сергеевич, чудесно обратились тогда к ним! — влюбленно глядя на Пушкина, проговорил Бестужев-Рюмин:
Страна героев и богов,
Расторгни рабские вериги…
Пушкин молча посмотрел в светлые глаза Бестужева и чуть улыбнулся ему.
— И вы, Якушкин, помнится, тоже собирались с Завалишиным на помощь грекам? — с иронической улыбкой спросил Александр Раевский. — Завалишин даже греческому языку специально для этой цели выучился…
— Да, я собирался в Грецию, — холодно ответил Якушкин.
— Что же не поехали?
— У нас в Смоленской губернии голод был, надо было поддержать крестьян.
— А Испания? — снова заговорил Пушкин, — разве она не доказала, что значит дух народный, что такое любовь к отечеству? Мне говорил Чаадаев, что в примере Испании есть кое-что очень близко касающееся нас, русских.
— А то как же, — насмешливо подхватил Александр Давыдов, — и в Греции и в Испании сам народ восстал против тирании, и успех революции сделали не Ипсиланти и Риего, а именно сам народ. Вожди только подхватили его чаяния, а наш народ дай бог чтобы через столетие додумался до того, до чего додумались уже итальянцы и испанцы.
— Следовательно, мы должны на целый век оставить всякие помыслы о свободе, так, что ли? — с горечью спросил Басаргин.
И снова заспорили.
Слова «Россия»… «народ»… «мятеж»… «революция»… «свобода» вырывались, как искры из костра, и вызывали новые вспышки спора.
— Вы ожидаете гражданских подвигов от нашего народа, загнанного в крепостное ярмо, а сами-то мы разве вольны не то, что поступать, а даже думать о том, что не угодно подставленной над нами власти? — волнуясь, упрекал товарищей Басаргин. — Разве, говоря по совести, сами мы — не рабы?!
— Российское дворянство искони было свободолюбиво, — возмущенно возразил Бестужев-Рюмин. — Не из рядов ли дворянства вышли первые российские просветители Новиков и Радищев…
— Исключение не делает правила, — откликнулся все время молча сидевший в углу кудрявый офицер с длинными украинскими усами. И вдруг рванулся на средину кабинета и заговорил, краснея от гнева: — А в большинстве все вы рабы! Только рабы, пользующиеся до поры до времени милостями своего рабовладельца. Вас задарили земными благами — почетом, богатством, крепостными душами. Ешьте до отвала! Спорьте до одурения! Гремите на балах шпорами, кутите, развратничайте, и… коли вам угодно, мечтайте по своим усадьбам и столичным салонам о благе народном! Разве из таких людей вырастают революционеры и республиканцы?! Вам и революция нужна салонная, на розовой воде, бескровная! Вы всё будете ждать, покуда сенат выйдет к вам и любезно осведомится: «Что вам угодно, ваши сиятельства и ваши превосходительства?!» — при последних словах кудрявый офицер подобострастно поклонился, копируя представляемых им сенаторов.
— Кто этот Цицерон с маленькими эполетами и большим темпераментом? — на ухо спросил Пушкин Волконского.
— Подпоручик Горбачевский, — так же шепотом ответил Волконский. — Он милейший, но крайне экзальтированный субъект. Между прочим, сам он оригинальнейшим образом освободил своих немногочисленных мужиков, доставшихся ему в наследство от матери: вышел к ним на крыльцо и произнес вовсе не цицероновскую речь: «Я вас не знал и знать не хочу. Вы меня тоже не знали и дальше не знайте. Убирайтесь куда хотите, хоть к черту, а я еду в свой полк и к вам никогда больше не заявлюсь!»
— Каков молодец! — засмеялся Пушкин. — Право, он мне нравится…
— А мне не очень, — откликнулся Волконский.
— Не мешайте слушать! — остановил их Орлов.
— До каких же пор вы будете выкликать: «Конституция! Установление! Предначертание!» — с тем же возбуждением продолжал Горбачевский. — Кажется, куда проще, — объявить своим крепостным, что они могут жить как хотят, слушаться кого хотят, управляться кем хотят. А все эти глупости — комиссии, наказы, положения и прочее и прочее, — все это к самому дьяволу на рога. Мы ничего этого знать не хотим!
— Вот они, «славяне»! — с сокрушением произнес Волконский.
— Да, вот мы какие! — сверкнул на него карими глазами Горбачевский. — У меня от всех этих бесконечных словопрений, от вашей благоразумной постепенности такая тоска делается, что я охотно отдал бы ее любому помещику, который не хочет освободить подобру своих крестьян. По мне лучше уж бунт подавайте! Чтобы все вверх дном перевернулось, чтобы каждый мужик с дрекольем! Чтобы каждая баба с ухватом да с вилами!
— Держите его! — сердито пошутил Александр Давыдов.
Басаргин переглянулся с Якушкиным. Оба вспомнили слова Сергея Муравьева-Апостола: «Вы этих „соединенных славян“ держите на привязи. Их можно спустить только тогда, когда наступит время действовать».
— Бездушные вы, господа, вот что я вам скажу! — бросил Горбачевский.
— Это Давыдовы-то «бездушные»? Да у них с бабушкой не одна тысяча душ, — скаламбурил Александр Раевский.
Эта острота никому не понравилась, а Горбачевский ответил ему с суровой гордостью:
— В вашем смысле я и мои товарищи «славяне» самые бездушные из всех здесь присутствующих. От позорного звания рабовладельцев большинство из нас избавлено не только милостью властей, но и собственным волеизъявлением…
Волконский подошел к нему и положил руку на плечо:
— Успокойтесь, Иван Иванович. Придет время, подождите немного…
— Когда же и как оно придет, это желанное время? — громко переводя дыхание, спросил Горбачевский. — И неужто нам ничего не нужно делать, а дожидаться этого времени спокойно, вот так, между балами и обедами, раскуривая люльки?!
— Ведь вы же знаете, что это не так, — возразил Волконский. — Ведь вам отлично известно, что число членов Тайного общества непрерывно растет, что силы его, следовательно, крепнут… Я был на Кавказе, и там у Ермолова тоже есть наши единомышленники…
— Так, значит, это правда, господа! — радостно вскрикнул Пушкин, вскакивая с дивана. — Тайное общество действительно существует?! А ведь я думал, что присутствую всего лишь при одном из обычных демагогических споров. Как я счастлив, что вижу, наконец, свой жизненный путь, облагороженный высокими стремлениями! Вы, князь, — обратился он к Волконскому, — совершите надо мною все формальности… И прошу — не медлите!
Волконский смутился: он не заметил, что, успокаивая Горбачевского, проговорился о Тайном обществе.
Якушкин поспешил вывести его из неловкого положения:
— Удивительно, насколько поэты могут быть наивны: желая усмирить Горбачевского, князь прибегнул к шутке, а Александр Сергеевич принял ее за подлинную правду.
Пушкин побледнел и медленно переводил свой взор с одного лица на другие. Но все, словно сговорившись, сидели с опущенными глазами. Молчание длилось несколько минут.
— Так вы, оказывается, изволили шутить, господа? — с глубокой обидой заговорил, наконец, Пушкин. — А ведь я поверил! И в эти мгновенья был безмерно счастлив. Будто светлый луч озарил мое будущее, такое безотрадное доселе…
Александр Раевский и Давыдов подошли к нему:
— Полно, Саша, успокойся, друг…
Волконский тоже попробовал успокоить:
— Вам ли, Александр Сергеевич, печаловаться о будущем! Вас знает и любит вся Россия.
Но Пушкин никого не слушал. Он снова обвел всех вспыхнувшим гневом взглядом, стиснул зубы и, высоко подняв голову, стремительно вышел.
Раевский бросился за ним:
— Саша! Подожди! Да подожди же.
Пушкин обернулся только у винтовой лестницы, ведущей в верхний этаж.
— Я все понимаю, — взволнованно проговорил он. — Конечно, вы все можете заниматься благородными делами… Я же такой чести, видимо, не достоин. Мне, следовательно, только и остается, что марать бумагу да еще…
Голос его оборвался. Он взбежал наверх. И тотчас же в захлопнувшейся за ним двери щелкнул ключ.
Раевский пожал плечами и, подождав немного, вернулся в кабинет.
— Ну, что? — встретили его нетерпеливыми вопросами.
— Что он сказал?
— Черт знает, как нехорошо получилось, — сердито проговорил Раевский.
— Постойте, я его утешу, — сказал Александр Львович, попыхивая трубкой. — Нынче жена моя получила из Парижа письмо от отца. Между прочим он сообщает, что Дюпре де Сен-Мор, известный критик, напечатал о нашем Пушкине нечто крайне восторженное.
Все с живостью обернулись к Давыдову:
— Что же именно?
— Как хвалит?
— Пишет, что поэма русского поэта Пушкина «Руслан и Людмила» является новым доказательством того, что полунощное небо в состоянии расцветать поэтическими вымыслами, украшенными всем великолепием живого и богатого воображения. Он сравнивает нашего Пушкина с пылким итальянцем Ариосто…
— Вот уж зря, — запротестовал Бестужев-Рюмин. — Александр Сергеевич много глубже и значительнее блистательного своего итальянского собрата. И тем не менее — я очень рад, ибо не сомневаюсь, что мнение этого французского критика положит начало всемирному признанию гения нашего русского поэта.
— Во всяком случае, — вмешался в разговор Волконский, — за границей перестанут, наконец, думать о русской литературе, что она является подражательной то французской, то немецкой, то английской.
— И слава, великая слава Пушкину, слава его волшебной музе, которая представит всему миру российскую словесность в столь прекрасном виде! — Произнося эту восторженную тираду, Бестужев-Рюмин вскочил с места. — Надо, не медля ни секунды, сообщить об этом Александру Сергеевичу!
— Вот и пойди к нему, — сказал Василий Львович.
— Да еще скажи ему, — прибавил Александр Львович, — чтобы не мешкал и одевался к балу, а то хорошенькие женщины все танцы другим кавалерам раздадут! Впрочем, лучше я сам снесу ему письмо тестя.
Александр Львович запахнул халат и тяжело поднялся с места. За ним вышел Раевский.
— В самом деле, господа, пора переодеваться к балу, — потягиваясь, протянул Орлов. — Пойду Барятинского будить. Без него мазурка не выйдет…
Едва за ним закрылась дверь, Василий Львович предложил.
— теперь, когда остались только свои, можно и Павла Ивановича попросить. Пожалуйста, Якушкин, пройдите за ним.
Якушкин слегка наклонил голову и тотчас же вышел.
— А все-таки мне больно за Пушкина, — со вздохом произнес Бестужев-Рюмин, — не бережем мы его самолюбия.
— Мы его самого бережем, — строго сказал Волконский.
Басаргин пожал плечами:
— Странно. Если мы на алтарь свободы нашей отчизны готовы принести любые жертвы и даже собственную жизнь…
— Полноте, Басаргин! — перебил Горбачевский. — Мы — заговорщики, и в нашем деле прежде всего нужна суровая дисциплина, конспирация… А Пушкин прежде всего сочинитель. И кто может поручиться, что, поддавшись минутному порыву…