Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Северное сияние

ModernLib.Net / Историческая проза / Марич Мария / Северное сияние - Чтение (стр. 28)
Автор: Марич Мария
Жанр: Историческая проза

 

 


Грибоедов поцеловал его и прыгнул в возок. Уклонский снял шапку и стал истово креститься. Обнаженная его голова светлела в темноте поблескивающей от фонарных огней лысиной.

— Глядите, друзья, — указал на него Грибоедов, — ведь это же не фельдъегерь, а дон Лыско де Плешивос. А с таким телохранителем я буду путешествовать в свое удовольствие. Я ему наперед при вас заявляю: хочет довезти меня до места назначения живым — пусть делает то, что я хочу!

Еще и еще у возка, в котором, сняв баранью папаху, стоял Грибоедов, звучали напутственные пожелания:

— Счастливо доехать, Александр Сергеевич!

— Прощай, Грибоедов!

— Прощайте, друзья! — дрогнувшим голосом откликнулся Грибоедов.

Лошади тронули.

У ворот Алексаша догнал возок:

— Едва не забыл: тут Дуняшка овечьего сыра да лепешек на дорогу вам принесла. Покушаете, может, покуда до какой станции доскачете, — и сунул на колени Грибоедову узелок.

Когда выехали за частокол станицы, небо на востоке начинало загораться, и звезды, угасая одна за другой, как будто их задувал крепнущий предрассветный ветер, все реже проглядывали сквозь облака.

Наперерез возку, прямо по целине, скакал всадник.

— Ярмул! Ярмул! — кричал он приближаясь. — Стой! Ярмул!

Ямщик натянул вожжи.

Подскакавший горец протянул Уклонскому пакет с сургучными печатями:

— Генерал Ярмул приказал гаспадин военному министру, понимаешь?! — с седла наклонился он к фельдъегерю. — Сам Ярмул, понимаешь?!

Грибоедов обернулся в сторону покинутой станицы. Другой всадник на высоком скакуне, в высокой папахе, в длинной бурке, неподвижным силуэтом вырисовывался на синем фоне крутого холма. Концы его бурки приподымались ветром, как большие темные крылья. Грибоедов узнал Ермолова, и сердце его забилось сильнее.

— Генерал Ярмул, — значительно произнес горец, заметив, куда устремлены глаза Грибоедова.

Выпрямившись во весь рост, Грибоедов высоко поднял свою папаху. Далекий всадник повторил этот жест и вихрем понесся в сторону горного хребта, который все яснее выступал из темноты…

7. Бельведерские супруги

После письма Константина, выражения которого так смутили Карамзина и Сперанского, переписка между обитателями варшавского Бельведера и Зимнего дворца на некоторое время оборвалась.

Сыновья Павла, с малых лет запуганные жестокостями сумасбродного отца, привыкли скрывать свои мысли и чувства не только от родителей, воспитателей и товарищей, но и друг от друга.

Неизменная подозрительность и злобная неприязнь, которые Павел питал ко всем и во дворце и за его пределами, в Петербурге и по всей России, распространялась у него и на собственных детей. И они росли замкнутые, скрытные, лицемерные, без малейшего доверия один к другому, готовые в любой момент и по любому поводу заподозрить кого угодно в измене и вероломстве.

Уступив престол Николаю, Константин вовсе не считал себя застрахованным от любых козней новоиспеченного царя.

«А вдруг братец усомнится, что я навсегда отказался от трона? — рассуждал он. — Вдруг он захочет пошарить и в моих войсках на предмет уловления крамолы? Ведь она у него после драки на Петровой площади стала навязчивой идеей».

И когда от Николая пришло письмо, в котором он сообщал, что Следственная комиссия по делу 14 декабря уже распорядилась о привозе в Петербург членов польского Патриотического общества — князя Яблоновского, маршала Мошинского и графа Ходкевича, и уверял, что «Лунин положительно из числа этой банды и разгадка его службы в Варшаве и всего рвения заключалась не иначе как в том, чтобы создать и там партию наподобие той, которая обнаружена в Петербурге», Константин хитро прищурил глаза:

— Братцу очень угодно, чтобы я признал, что и во вверенном мне Литовском корпусе водятся его «друзья четырнадцатого декабря», — сказал он жене. — Ты догадываешься, кого он, прежде всего, имеет в виду?

— Твоего адъютанта Лунина, — сразу ответила Лович.

— Почему ты догадалась? — поспешно спросил Константин.

— Пан Лунин умен, видел свет. Он едва ли не образованнейший из всех знакомых мне русских офицеров… И потом он был близок со многими из тех, кто нынче в опале. Об этом всюду говорят в городе. И вообще Лунин из таких людей, которые многое понимают…

— Что, например? — уже настороженно спросил Константин.

— Я как-то слышала его разговор с паном Яблоновским, который уверял, что русскому народу все равно, какая над ним власть, на что пан Лунин возражал очень запальчиво.

— Что же именно он говорил? Припомни, ради бога!

— Он говорил, что вряд ли самодержавная власть более свойственна русскому народу, чем какое-либо иное государственное устройство. Что многие, кто говорит от лица русского народа, понятия не имеют об этом самом народе, а потому и вводят в заблуждение таких господ, как пан Яблоновский…

— И ты все это запомнила? — с недоверчивым удивлением проговорил Константин, глядя в непривычно серьезное лицо жены. — Что ты можешь понимать в том или ином государственном устройстве.

— Я — полька, — с гордостью ответила Лович, — и знаю, чего стоят, например, русские самодержцы.

— Мало тебе милостей было оказано покойным братом Александром! — упрекнул Константин.

— Сосчитать невозможно! — насмешливо развела руками Лович. — Дал звание княгини и еще «светлости». А за брак со мной, при всей моей светлости, отнял у тебя российский трон.

— Врешь, — покраснел Константин, — я сам отказался.

— Тебе больше ничего и делать не оставалось, — иронически улыбнулась Лович. — Ну, да об этом уже говорилось сто раз. И для бога прошу — оставим этот спор.

Константин закусил губу и, фыркая, пробежался из угла в угол.

— Лунин просится у меня на силезскую границу, — снова заговорил он.

— И молодец, — похвалила Лович, — в Силезии живут очень весело.

— Да подожди ты со своими скоропалительными умозаключениями! — рассердился Константин. — Кабы он хотел экспатриироваться, он мог бы это сделать, когда я сам предлагал ему заграничный паспорт. Однако он отказался, хотя знал, что его могут сцапать…

— А для чего он так поступает, ты не разумеешь? — лукаво спросила Лович.

— Для того, — передразнивая ее польское произношение, ответил Константин, — что, разделяя убеждения своих товарищей, он, видите ли, желает «разделить с ними их участь…»

— А я так полагаю, что есть еще причина, по которой пан Лунин вот как не хочет уезжать из Варшавы.

Константин вопросительно уставился на жену своими круглыми, почти безресничными глазами.

— Пани Потоцкой, — продолжала Лович, — очень хочется сделать из него правоверного католика потому, что наша вера, есть, прежде всего, послушание. А сделать ручным такого красивого, упрямого и смелого мужчину, как пан Лунин, заманчиво не только для влюбленной в него Потоцкой, но и для всякой другой католички…

— Пустяки болтаешь, — рассердился Константин, — чистейшие пустяки! Лунин, как и большинство этих умствующих аристократов, совершеннейший атеист.

— Однако ж, — возразила Лович, — когда они встречались с Потоцкой у меня, Лунин рассказывал нам, что в Париже он подпал под сильное влияние иезуита Гравена…

— Того самого, который за обращение в католичество графини Гагариной был выслан покойным братом из России? — удивился Константин.

— Того самого, — подтвердила Лович. — Пани Потоцкая и сама была большой его поклонницей. Она и теперь стремится продолжать дело Гравена, привлекая в лоно католичества…

Константин зычно расхохотался.

— Ох, дура-баба! Скажи ей, что если удастся ее затея в отношении моего Лунина, то таинство это произойдет исключительно по причине ее женских прелестей. К ним Лунин настолько привержен, что согласится принять буддизм, магометанство, идолопоклонство и ваш католицизм, конечно… — И он снова захохотал.

— Ну что же, — невозмутимо пожала Лович выхоленными плечами, — по нашей религии благодать может сообщаться и вовсе неверующему, лишь бы только совершающий над ним таинство поступал согласно установленной форме.

— Хитро придумано, — сказал Константин с насмешкой. — А по-моему — ни Потоцкую, ни Лунина никакие таинства, кроме брачного, нисколько не интересуют,

— Так ведь пани Потоцкая замужем, а развода у католиков не полагается.

— Ерунда! — отмахнулся Константин. — Я всего только наместник русского царя в Польше — и то делаю здесь, что хочу. А ваш римский папа, почитающий себя наместником Христа на земле, не сможет, что ли, сделать так, чтобы Потоцкая переехала из своего замка к Лунину?

— Замолчи, замолчи! — с шутливым ужасом замахала на него Лович унизанными перстнями пальцами. — Ты богохульствуешь, а за это придется отвечать мне как твоей жене.

Константин опять засмеялся.

— А зачем Лунин хочет ехать на силезскую границу? — спросила Лович.

— Он желает еще раз поохотиться на медведей, которых уже немало истребил на своем веку.

— Ты, конечно, разрешишь ему ехать туда, — твердо, как приказание, произнесла Лович.

— И разрешу. Раз он пообещает вернуться к сроку, какой я ему укажу, значит вернется. Я с ним в одной комнате спать не лягу — он меня по своим убеждениям непременно зарежет. Но, если даст слово, что не тронет, — буду спать спокойно. А братцу я его попытаюсь все-таки не отдать.

— Попробуй, — язвительно улыбнулась Лович и, тряхнув подстриженными кудрями, вызывающе посмотрела на мужа.

И Константин попробовал, было спасти своего адъютанта. Сначала он послал Николаю подробное письмо, в котором, ссылаясь на свидетелей — Опочинина и генерал-майора Жандра, присутствовавших при его разговоре с Луниным, писал:

«Я пытался узнать от Лунина, не было ли его возвращение на службу в Варшаву продиктовано желанием удалиться от обстоятельств, в которые попали его родные и друзья, на что он мне ответил, что последнее можно предположить. Я не протежирую ему и тем менее хочу его обелить, — дела и расследования покажут его виновность или невиновность. Но здесь на месте можно наблюдать, что он не занимается ничем иным, кроме службы и охоты…»

В таком же духе написал он и Опочинину, которого Николай сделал уже шталмейстером:

«Что касается до полковника лейб-гвардии Гродненского полка Лунина, то с того времени, как он здесь находится, на все поступки его обращаемо было самобдительнейшее наблюдение. При всем, однако, том не открылось за ним, чтобы он заводил что-либо вредное, но даже ни малейшего подозрения…»

Подумав о том, что Опочинин непременно покажет это письмо Николаю, Константин приписал:

«Могло статься, что он, находясь в неудовольствии противу правительства, мог что-либо насчет оного говорить, как случается сие не с одним им. Его императорское величество изволит помнить, что даже мы сами иногда, не одумавшись, бывали в подобных случаях не всегда в речах умеренными…»

Этими словами Константин хотел напомнить и самому Николаю и Опочинину, который в роли их воспитателя не раз «шикал» на них в детстве за «предерзостные» слова, которые они посылали по адресу своего деспотического родителя. Однако ни сам Опочинин, ни один из братьев не доносили об этом императору Павлу. Поэтому в конце своего письма Константин посчитал уместным напомнить, что в Тайное общество, как он слышал, входило много двоюродных и троюродных братьев Лунина и других его родственников, и донести на них Лунину было так же трудно, как и доказать их вину. Кроме того, Константин высказал еще предположение о том, что оговаривают Лунина эти родственники по злобе за то, что с переездом в Варшаву он «так давно и так решительно от них отстал…»

Как и предполагал Константин, Опочинин немедленно показал это письмо царю. Тот внимательно прочел его, побарабанил пальцами по глянцевитой, с великокняжеской короной и вензелем бумаге и с усмешкой произнес:

— Пусть, пусть этот молодчик побудет пока что в Варшаве. А вдруг его тамошнее пребывание поможет найти нити к раскрытию заговора в польских войсках. Не может быть, чтобы и там не существовало этой заразы. И напрасно брат так старается обелить своего адъютанта: ведь у нас уже имеется против него такой следственный материал, который не оставляет сомнений в его преступности.

— Его высочество великий князь Константин Павлович весьма благосклонен к полковнику Лунину, — осторожно мстя Константину за последний прием в Варшаве, заговорил Опочинин. — Лунин с молодых лет и до сего времени является неутомимым сорвиголовой и острословом. В бытность мою в Варшаве, за завтракам у его высочества, на котором присутствовали Лунин, вспоминался весьма смешной случай из того времени, когда в жаркое лето кавалергардский полк стоял в Петергофе…

— Я помню безобразия, какие тогда творились офицерами, — нахмурясь, сказал Николай. — Особенно отличались Волконский с Луниным. Эти бездельники, уже в ту пору обнаружившие все черты их преступно-легкомысленного характера, научили свою презлющую собаку по слову «Бонапарт» бросаться на любого прохожего и сваливать его с ног…

Опочинин сокрушенно покачал головой и, подождав, пока царь перестанет оглушительно сморкаться, продолжал:

— В Варшаве много смеялись, вспоминая, как Лунин, после запрещения полкового командира офицерам и солдатам купаться на виду у публики в заливе, завидя однажды коляску командира, влез в море в кивере, мундире и ботфортах. Когда коляска приблизилась, он, стоя в воде, отдал генералу честь. Генерал, разумеется, удивился и грозно спросил, что он тут делает. На что Лунин ответил: «Купаюсь, а чтобы не нарушить распоряжения вашего превосходительства, делаю это в самой приличной форме».

Опочинин хотел было улыбнуться, но, видя, что Николай только презрительно фыркнул, нашел возможным лишь еще раз укоризненно покачать головой.

— Когда он начал служить? — помолчав, спросил Николай.

— Мне точно известно, что, будучи еще в юношеском возрасте, поступил он юнкером кавалергардского полка и вскоре за отличие в бою под Аустерлицем, в котором был убит его брат, произведен в офицеры. Затем участвовал во всех других войнах против Бонапарта и всегда отличался воинской храбростью.

— И все же это один из самых закоренелых злодеев, — проговорил царь так резко, что Опочинин остановился на полуслове, вздернул головой и вытянулся во фронт.

8. Под надежной защитой

В связи с ожидаемым привозом Грибоедова в Петербург в Следственном комитете было решено еще раз допросить тех участников Тайного общества, которые могли знать о Грибоедове больше других.

Уставив упорный взгляд в исхудалое лицо Трубецкого, Левашев спрашивал:

— точно ли Рылеев говорил вам, что он принял Грибоедова в Тайное общество? Точно ли вы говорили Рылееву, что во время бытности Грибоедова в Киеве некоторые главари Южного общества также старались о принятии его в члены оного? Точно ли поручик Полтавского пехотного полка Михаил Бестужев-Рюмин сообщил вам, что Грибоедов не поддался их уговорам?..

Когда генерал исчерпал все свои «точно ли», Трубецкой, не опуская усталых, грустных глаз, ответил:

— Да, Рылеев однажды сказал, что Грибоедов «наш», и это надо понимать в том смысле, что Грибоедов, как и мы, желает России всяческого преуспевания, что, как и мы, кровно связан с ее достоинством и счастьем. К сему заключению мы пришли, ознакомившись с его знаменитой комедией.

— При каких обстоятельствах вы с этой комедией ознакомились? — поспешно спросил Чернышев. — Кажись, она нигде напечатана не была?

— Некоторые главы ее были напечатаны в булгаринской «Русской Талии», — медленно ответил Трубецкой, — а кроме того, по стране ходило много рукописных экземпляров.

— Как и пушкинских стишков? — задал вопрос Бенкендорф.

— Таковых мне видеть не приходилось, — И Трубецкой тем же вялым тоном продолжал: — Комедия «Горе от ума» дала нам твердое основание считать Грибоедова нашим, ибо из нее явственно вытекало отрицательное отношение ее сочинителя к крепостничеству, раболепству, невежеству и мракобесию всякого рода. Однако принятие его в Тайное общество мы отложили тем паче, что Грибоедов уезжал на Кавказ в Грузинский корпус и нам полезен быть не мог.

— Это здесь, в Петербурге, а там, у генерала Ермолова? — торопливо спросил Левашев.

Трубецкой долго молчал и только после повторного вопроса ответил:

— Генерал-майор князь Волконский как-то говорил мне, что, по его предположению, должно быть какое-то общество в Грузинском корпусе, но говорил он о том неудовлетворительно и, видимо, располагал на одних догадках.

«Экая сонная тетеря!» — подумал о допрашиваемом Левашев и, отпустив Трубецкого, велел привести Александра Бестужева, который больше и чаще других встречался с Грибоедовым на всяких литературных вечерах.

Бенкендорф тоже с любопытством ждал показаний Бестужева.

— Когда вы приняли в Тайное общество Грибоедова? — первым спросил он Бестужева, едва тот был введен в зал, где происходили допросы.

— В члены Тайного общества я его не принимал, во-первых, потому, что он меня и старее и умнее, а во-вторых, потому, что все мы жалели подвергать опасности такой замечательный талант.

— А Пушкина не жалели? — сделал Бенкендорф еще одну попытку поймать допрашиваемого.

Бестужев с нескрываемым презрением посмотрел в нагло устремленные на него глаза:

— Я уже показывал прежде и повторяю вновь, что Пушкин никогда не был членом Тайного общества. Его блистательный талант мы берегли наипаче.

— А что составляло предмет ваших разговоров с Грибоедовым? — полюбопытствовал Левашев.

Бестужев охотно рассказал, что они, будучи оба писателями, мечтали о свободе книгопечатания, беседовали об одежде и быте русского общества и о том, что есть люди, стремящиеся к преобразованию России, но о Тайном обществе он никогда и нигде Грибоедову не говорил.

Вновь допрошенный Рылеев признался, что намекал Грибоедову на существование Тайного общества и его цели, но, поняв, что Грибоедов считает «Россию еще не готовою к перевороту и к тому же неохотно входит в суждения о сем предмете, — оставил его».

Один за другим предстали перед Следственным комитетом Бестужев-Рюмин, Муравьев-Апостол, Одоевский, Волконский и Давыдов, и все, как по уговору, всячески отрицали принадлежность Грибоедова к Тайному обществу.

Пестель отозвался к тому же полным незнанием самого Грибоедова, а Барятинский дал Комитету такой письменный ответ:

«Ежели это Грибоедов сочинитель, то я его лично не знаю, а слыхал о нем как об авторе. Неизвестно мне также, член ли он Тайного общества. О другом Грибоедове никогда не слыхал».

Вернувшись в крепость, многие с облегчением думали:

«Как счастливо получилось, что в Тайном обществе не торопились вносить в списки всех, кто по духу своих убеждений был даже наиретивейшим нашим сторонником!»

Начальник Главного штаба генерал Дибич получил, наконец, давно и с нетерпением ожидаемую бумагу.

«Господин военный министр сообщил мне, — писал ему Ермолов, — высочайшую государя императора волю — взять под арест служащего при мне коллежского асессора Грибоедова и под присмотром прислать в Петербург прямо к его императорскому величеству. Исполнив сие, я имею честь препроводить г-на Грибоедова к Вашему превосходительству. Он взят таким образом, что не мог истребить находящихся у него бумаг, но таковых при нем не найдено, кроме весьма немногих, кои при сем препровождаются. Если же впоследствии могли бы быть отысканы оные, я все таковые доставлю. В заключение имею честь сообщить Вашему превосходительству, что господин Грибоедов во время служения его в миссии нашей при персидском дворе и потом при мне как в нравственности своей, так и в правилах не был замечен развратным и имеет многие весьма хорошие качества».

— Знаем мы эти качества, — вслух проговорил Дибич, вспомнив доклады Уклонского и коменданта Главного штаба, на гауптвахте которого был помещен привезенный Грибоедов.

На вопросы о причинах столь задержавшейся доставки арестованного Уклонский отвечал:

— Хотя господин Грибоедов воспитания весьма благородного, но характером обладает капризным, и доставить его, Грибоедова, в столицу стоило мне немало маяты. К примеру сказать, ваше высокопревосходительство, в Москве пожелал господин Грибоедов помолиться у Иверской божьей матери, — врал Уклонский. — Как истинный, глубоко верующий христианин, я сему воспротивиться не нашел возможным. Опосля сего пожелал он поставить свечу своему святому — Александру Невскому, для чего поехали мы на другой конец первопрестольной. Отстояли там вечерню, и тут Александр Сергеевич потребовал, чтобы вез я его к Пятнице Божедомской, что в Староконюшенной…

— Что это, братец, ты все врешь! Точно не о сочинителе Грибоедове, а о каком-то странствующем схимнике или старухе богомолке рассказываешь, — перебил Дибич.

— Ей-ей, не вру, ваше высокопревосходительство. Уж где-где, а на Староконюшенной мы дольше всего задержались.

Последнее было совершенно верно. На Староконюшенной Грибоедов провел весь вечер в доме Дмитрия Бегичева — брата своего друга. К самому своему другу, Степану Бегичеву, он не заехал из опасения скомпрометировать его перед властями. Но брат тотчас же послал за ним, и беседа друзей затянулась до глубокой ночи. От Бегичевых Грибоедов узнал много подробностей о событиях 14 декабря и об арестах многих друзей и товарищей. После этого свидания Грибоедов решил, как именно следует ему держаться при ожидающих его допросах.

— Пришлось задержаться и в Твери, — рапортовал Уклонский. — Остановились мы на ночлеге на частной квартире все по его же, господина Грибоедова, капризности. На мою беду, в помещении том, — Уклонений скрыл, что «помещение» это была квартира его сестры, — оказалось фортепиано. Грибоедов так и рванулся к оному инструменту. И вот вам истинный крест, ваше высокопревосходительство, с полуночи до самого утра не отходил от него. Только стану я к нему, то есть к господину арестованному, приступать, что, мол, ехать пора, Александр Сергеевич, а он или ногой вот эдаким манером брыкнет, — Уклонский повторил энергичное движение грибоедовской ноги, — или кулаком погрозится, а сам снова к фортепиано обратится, и пальцы так и шмыгают, так и шмыгают по клавишам… — Для большей наглядности Уклонский быстро пошевелил растопыренными пальцами обеих рук.

На другой день комендант гауптвахты доложил Дибичу, что Грибоедов вовсе отказался от принятия пищи и грозится размозжить свою голову о стену в случае, если его письмо к императору не возымеет желательного действия.

Это письмо было представлено несколько дней тому назад Дибичу на просмотр. Оно возмутило его не только своим содержанием, но и тоном, каким было написано. Особенное негодование вызвали у Дибича такие фразы: «По неосновательному подозрению, силой величайшей несправедливости, я был вырван от друзей, от начальника, мною любимого, из крепости Грозной на Сундже, через три тысячи верст в самую суровую стужу притащен сюда на перекладных, здесь посажен под крепкий караул, потом позван к генералу Левашеву. От него отправлен с обещанием скорого освобождения. Между тем дни проходят, а я заперт. Благоволите даровать мне свободу, которой лишиться я моим поведением никогда не заслуживал, или поставить меня перед Тайным комитетом, лицом к лицу с моими обвинителями, чтобы я мог обличить их во лжи и клевете…»

«Одного этого письма достаточно, чтобы усомниться в благонадежности его сочинителя, — думал Дибич. — Ермолов, видите ли, его любимый начальник! Мы и до начальника доберемся, дай только время».

Генерал еще долго сидел в задумчивости, размышляя, как ему быть с этим не похожим на других обвиняемых арестантом.

Вспомнив об уверениях коменданта, что находящийся за караулом Грибоедов не прикасается к пище и «рычит, аки лев», Дибич решил сегодня же доложить в Комитете Бенкендорфу о грибоедовском письме и на всякий случай написал в углу этого послания к царю свою резолюцию:

«Объявить Грибоедову, что подобным тоном государю не пишут».

9. Неожиданный ходатай

Графа Бенкендорфа осаждали отцы, матери, жены, сестры, братья и даже дальние родственники арестованных. Каждый из них старался доказать, что близкий им человек взят по недоразумению или ошибке, что тюремное заключение грозит ему потерей физического и душевного здоровья… Все настаивали на смягчении крепостного режима, просили о переписке, свидании, передаче книг, вещей, денег…

Бенкендорф слушал почти всех с одинаковым вниманием, делая какие-то таинственные отметки на лежащих перед ним прошениях. Плачущим женщинам сам наливал воды и подносил флакон нюхательной соли. Со всеми был изысканно любезен. А от его глаз, от тонких сжатых губ и даже от его застегнутого на все пуговицы мундира на просителей веяло холодом безнадежности.

Но в один из приемных по делам «14-го» дней перед шефом жандармов появился такой посетитель, при виде которого граф изумленно открыл рот и всплеснул руками:

— Глазам своим не верю! Булгарин, Фаддей Булгарин — в роли просителя за арестованного…

Булгарин пригладил и без того аккуратно зачесанные виски и, откашлявшись в кулак, проговорил:

— Ничего нет удивительного, ваше высокопревосходительство, если вникнуть в глубину моего ходатайства. Освобождение из-под ареста сочинителя Грибоедова полагаю необходимым не столько ради него самого, сколько ради успеха следствия, ведомого над участниками мятежа.

Густые брови Бенкендорфа поднялись к свешивающимся на его лоб прядям жестких волос:

— Что за несуразность…

— В полученной от него записке, — не стану скрывать тайность оной от вашего превосходительства, — пишет он мне, что Комитетом он оправдан начисто, а между тем караул к нему приставлен строжайший. От этих обстоятельств находится он в столь мрачном расположении духа, что желчь у него скопляется. И он может слечь или с ума спятить.

— Ну и что же? — равнодушно спросил Бенкендорф.

— Помилуйте, ваше сиятельство! K чему же это поведет? И так по столице только и шепчутся: «Грибоедов взят, Грибоедов взят». Помимо того, сказывал мне нессельродовский чиновник, что и в дипломатическом корпусе многие чрезмерно интересуются судьбой этого писателя. А между тем…

— А между тем, — перебил Бенкендорф, — ни я, ни Левашев, ни кто другой из Следственной комиссии не допускаем мысли, чтобы этот самый Грибоедов не был заодно с шайкой, о коей ведутся розыски. По самому складу своих убеждений он, как и Пушкин, всем им родной брат,

— Допускаю и весьма даже допускаю, — с готовностью подхватил Булгарин, — но в отношении упомянутых вашим превосходительством личностей даже пути розыска должны быть избираемы особливо тонкие. И Пушкин, и Грибоедов, как, впрочем, и большая часть служителей Аполлона, доверчивы, как малые дети, и весьма уловимы на доброе не токмо к ним лично отношение, а даже когда проявление доброты узрят они в отношении кого-либо иного из обиженных судьбой. Вот хоть бы, к примеру, причина дружеского расположения ко мне со стороны Грибоедова: в бытность мою в Варшаве пришлось мне приютить у себя хрупкого, страдающего грудной болезнью юнкера гусарского полка. Был он ранен в одном из боев с Наполеоном, попал в обозе в Варшаву и умирал, как нарцисс, надломленный грозой. Уже перед самой кончиной бредил он все своей маменькой. Я ему положу, бывало, руку на лоб, а он схватит ее, прижмет к своим пылающим устам и шепчет: «Маменька, голубушка моя белокрылая, маменька!» С этими словами и отдал богу душу.

— При чем здесь, однако, этот «нарцисс»? — нетерпеливо спросил Бенкендорф.

— А при том, ваше сиятельство, что в одной из бесед моих с Грибоедовым рассказал я ему о сем казусе. Так он до слез расчувствовался и давай меня обнимать. И добрый-то я и человеколюбивый! И с тех пор так в мою доброту уверовал, что, сколько ни просили его мои враги развязаться со мной, сколько ни дулись на него за его ко мне приязнь друзья-приятели, он смеется лишь. И верит, до глубины души верит в мое сердечное к нему расположение. А коли такие люди верят в вашу дружбу — они ваши, ваши без остатку.

«Будто подслушал царя, каналья!» — вспомнил Бенкендорф, как в ответ на его восхищение результатами допроса Рылеева и Каховского царь сказал с самонадеянной улыбкой: «Эти устроители моего государства до наивности простодушны и доверчивы».

— Веру Грибоедова в искренность моей дружбы весьма важно сохранить и наперед, — с особой значительностью продолжал Булгарин. — Из этой его уверенности можно извлечь такие выгоды в дальнейшем, что…

— А что такое дружба? — неожиданно спросил граф.

Булгарин даже привскочил на месте:

— Применительно к моей с Грибоедовым или вообще изволите спрашивать?

— Применительно к вашей дружбе, — улыбнулся Бенкендорф, — по ней я вижу, что связался черт с младенцем. А вообще ты встречал ее когда-либо среди людей?

— Дружба, ваше высокопревосходительство, — проникновенно заговорил Булгарин, — есть волшебство, чародейство, еще более необъяснимое, нежели любовь. Посредством непостижимого очарования дружба представляет вам вас самих в другом лице, и вы привязываетесь к этому лицу, как к самому себе. Истинные друзья могут ссориться, гневаться один на другого, даже бранить друг друга, точно так же, как мы бываем недовольны собой, гневаемся на себя.

Бенкендорф зевнул и потянулся.

— А ты, оказывается, умеешь быть философом и моралистом, — сквозь зевоту проговорил он.

— Вот уж нет, граф. Философы и моралисты загнали дружбу в книги и так ее изуродовали, что тот, кто не видел ее в глаза, никогда не узнает. Я же испытал ее в жизни. Грибоедов, имея сатирический ум, замечает, конечно, и мои недостатки и высмеивает их нещадно. На другого я бы гневался, а с ним только посмеиваюсь. А все потому же, что вижу в моем друге себя самого…

Улыбка, которая во время речи Булгарина кривила губы шефа жандармов, прорвалась громким хохотом:

— Ты видишь себя в Грибоедове? Ну, это, батенька мой, даже для тебя слишком нагло.

— Вижу себя в лучшем издании, ваше высокопревосходительство, — хихикнул Булгарин.

— А сколько знают в городе его комедию? — после минутной паузы спросил Бенкендорф.

— Очень, очень знают. И не только подписчики моей «Северной пчелы» и образованные классы, а не так давно приезжал ко мне один купец из Милютиных лавок, заказ давал на публикацию о товарах в его лавке, так и тот завел разговор о грибоедовской комедии. «Коли в евангелии, говорит, собраны правила духовные, то „Горе от ума“ есть собрание правил житейской мудрости…»


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51