Инвалид молча что-то делал у стола.
— Или ты не понимаешь по-русски?
Ответа не последовало.
Тогда Оболенский схватил его за плечо:
— Ты, верно, глухонемой?
Инвалид вздрогнул и завопил:
— Караул, сюды, бра-а-тцы!..
В каземат вбежал унтер с двумя солдатами.
— Ты что это забиячишь, барин? — сердито сказал унтер Оболенскому. — Здесь этого не полагается — мигом уймут.
— Почему же он не отвечает? — еще задыхаясь от гнева, спросил Оболенский.
— Почему? — переспросил унтер. — А потому, что здесь келья-гроб, дверью хлоп. И баста. Баить здесь от начальства запрещено. И не забиячь, а то мигом уймут… — угрожающе повторил он, уходя из каземата вместе со всеми солдатами.
Через несколько дней, тот же солдат-инвалид, заметив, что подаваемая Оболенскому пища остается нетронутой, неожиданно сказал ему шепотом во время уборки камеры:
— Што, сударь, не покушаешь малость? Пошто себя голодом морить? Ну, хочешь, я тебе кашицы знатной предоставлю, а то и сбитня раздобыть сумею.
Покончив с церемонией присяги и «примирения» с войсками, которые не выразили ожидаемого восторга и в ответ на «монаршую милость» провозгласили «ура» ровно столько раз, сколько прокричали их командиры, царь приказал, как бы для очищения от вчерашних событий, окропить святой водой отнятые у мятежников знамена и возвратить их полкам.
Перед тем как пропустить собранные перед дворцом войска церемониальным маршем, Николай обратился к ним с краткой речью. Для придания этим минутам особой «чувствительности» он почел уместным помянуть об умершем государе — «отце, благодетеле и сотруднике русского воинства в его бессмертных подвигах на поле брани».
— В знак нашей к вам любви и в вознаграждение по заслугам вашим вам, полки гвардии Преображенский, Семеновский, Измайловский, Финляндский, — возвышая голос до хрипоты, говорил Николай, — жалую я те самые собственные его величества мундиры, кои государь, ваш благодетель, сам носить изволил. Примите сей залог, и да хранится он в каждом полку как святыня, как памятник и для будущих родов незабвенный. Сверх сего повелеваю также в ротах, носивших название рот его императорского величества полков Преображенского и Семеновского, и в эскадроне его величества Польского конно-егерского носить всем чинам на эполетах и погонах вензелевое изображение имени государя императора Александра Первого. Да хранится между вами, храбрые воины, священная память Александра Первого, да будет она страхом врагов, надеждою отечества и залогом вашей верности и любви ко мне.
— Я вижу слезы на глазах у людей, — шепнул Михаил брату, когда тот заканчивал речь.
Николай зорким взглядом окинул близ стоящие ряды солдат.
«Истуканы как истуканы, — сердито подумал он, — а если кое у кого глаза действительно красноваты, так это явно от стужи, а отнюдь не от чувств».
И хмурая морщина, пересекшая его лоб, не исчезала все время, пока войска проходили церемониальным маршем.
Вернувшись во дворец, Николай прошел во внутренние комнаты, чтобы успокоить жену, которая не переставала волноваться со вчерашнего утра, когда он перед выходом из дворца сказал ей:
— В Московском полку шалят, я хочу выйти к ним.
Увидав мужа, она положила ему на плечи свои руки и сказала влюбленно:
— Ах, ваше величество, я только об одном жалела и вчера и сегодня: зачем я женщина!
Николай поцеловал ее и важно проговорил:
— Если в эти дни я видел изменников, то я видел также людей, преданных мне душой и телом…
Завтракали у Марьи Федоровны, где, кроме своей семьи, присутствовали воспитатель старшего сына царя — Александра — поэт Василий Андреевич Жуковский и историк Карамзин.
Марья Федоровна несколько раз повторила за завтраком:
— Ах, что скажет Европа? Что там скажут?..
— Судя по тому, что врали английские газеты о смерти нашего Александра, вероятно, будут всякие нелепые толки, — небрежно откликнулся Николай и вдруг обратился к Карамзину: — А вот что думает по поводу вчерашнего наш знаменитый историк, очень хотелось бы слышать.
Карамзин так и замер с миндальным сухариком в руке. Он оглянулся на Жуковского, как бы спрашивая совета, но тот внимательно смотрел на дно уже выпитой чашки, приблизив ее к своим близоруким глазам.
«Гадает на кофейной гуще», — с досадой мысленно сострил Карамзин, а вслух сказал со вздохом:
— Нелепейшая трагедия наших безумных либералистов. Дай бог, ваше величество, чтоб истинных злодеев нашлось между ними не так много… — Сердце его сжималось при мысли, что среди мятежников уж кто-нибудь из Муравьевых, наверно, захвачен. — Во всяком случае, — прибавил он в раздумье, — это стоило нашествия французов.
Заметив на лице царя выражение неудовольствия, Карамзин захотел поправиться:
— Замечательно то обстоятельство, что во время ужасного вчерашнего смятения, когда решительные действия заговорщиков, возможно, могли бы иметь некоторый успех, милосердный господь погрузил их в какое-то странное недоумение и неизъяснимую нерешительность…
Но ссылка на бога, якобы покровительственно вмешавшегося в пользу победы Николая на Сенатской площади, не сгладила неприятного впечатления от слов Карамзина, и, отвернувшись от него, царь спросил Жуковского:
— А вы что скажете, Василий Андреевич?
Жуковский оглядел всех добрыми, печальными глазами и тихо, как бы декламируя, проговорил:
— Все жаждут власти, явно или тайно, и каждый украшает свою жажду именем патриотизма и любви к человечеству. Но в то время как земные минутные события принадлежат столь же бренным листам истории, проявления высоких порывов души бессмертны в веках.
Царь, а с ним все присутствующие с недоумением смотрели на Жуковского, а он, как бы не замечая этих взглядов, продолжал в том же высокопарно-меланхолическом тоне:
— В природе бывает так, что прекрасный день начинается бурей и смерчем. Да будет так и в начавшемся царствовании вашего величества!
После томительной паузы, последовавшей за этими словами, Николай по-деловому заговорил с Карамзиным о тексте манифеста к народу, который надо было выпустить в связи с событиями 14 декабря, и уж больше ни разу не обращался к Жуковскому. Потом он прошел в свой кабинет, чтобы продолжить письмо к Константину, которое скорее напоминало записи в дневнике, заносимые с четырнадцатого по нескольку раз в день.
«15 декабря в 12 часов пополудни.
Все спокойно, и аресты продолжаются своим порядком. Захваченные бумаги дают нам любопытные сведения. Большинство возмутившихся солдат уже возвратилось в казармы добровольно, за исключением около 500 человек из Московского и гренадерского полков, схваченных на месте и которых я приказал посадить в крепость. Прочие — в числе 38 человек Гвардейского экипажа — тоже там, равно как и масса всякой сволочи, почти поголовно пьяной. Я надеюсь, что вскоре представится возможность сообщить вам подробности этой позорной истории. Трое из главных предводителей находятся в наших руках, между прочим, Оболенский. Кажется, именно он стрелял в Стюрлера, ранив того смертельно. Показания писателя Рылеева и Трубецкого раскрывают все планы Тайного общества, имеющего широкие разветвления внутри империи. Всего любопытнее то, что перемена государя послужила лишь предлогом для этого взрыва, подготовленного с давних пор с целью умертвить нас всех, чтобы установить республиканское правление. У меня уже имеются придуманные ими на сей случай конституции. Сочинением этих бредовых планов занимались здесь — Никита Муравьев и Трубецкой, на юге — полковник Вятского полка Пестель. Сверх сего мне сдается, что в деле убийства Милорадовича мы откроем еще нескольких каналий-фрачников…»
Николай отложил перо, перечел написанное и нашел нужным добавить еще что-нибудь сентиментальное, до которого и он сам и Константин временами бывали охотники.
Подумав немного, он решил, что самым подходящим для этого будет сообщение о том, что, умирая, Милорадович вспомнил о шпаге, некогда подаренной ему Константином, и просил передать ее ему, Николаю.
Заперев письмо в бювар, Николай переоделся в длинный темно-зеленый сюртук и направился в Эрмитаж, чтобы допрашивать новых арестованных.
По дороге он заглянул в классную комнату сына. Жуковский, дававший в это время урок «из русской словесности», выпрямившись, выжидательно смотрел на царя.
Тот, ничего не сказав ни учителю, ни сыну, удалился, напугав обоих каменной неподвижностью лица и выражением мутно-голубых выпуклых глаз.
Это лицо совершенно исказилось яростью, едва только начался допрос Михаила Бестужева.
Выслушивая грубые упреки царя, Бестужев старался, во что бы то ни стало сдержать себя, чтобы не стонать от невыносимой боли в руках, скрученных за спиной и перевязанных веревкой так туго, что судорожно сжатые кулаки стали похожи на багровые гири.
В разгаре царской брани Бестужев в изнеможении опустился на стул.
— Не смей садиться, когда государь стоит перед тобой! — рявкнул Николай.
Бескровные губы Бестужева дрогнули усмешкой:
— Садитесь и вы, государь. А я устал стоять…
— Встать, мерзавец! — ринулся к нему Николай.
— Советую проверить, надежно ли связаны мои руки, — угрожающе произнес Бестужев.
Бешеная злоба царя вылилась в неистовые крики и ругань. Разносясь по дворцовым залам, они привлекали общее внимание.
Генералы Чернышев и Левашев, стоящие у дверей, за которыми шел допрос, решили, что им пора войти.
— Видите, как молод и каков злодей! — кивая на Бестужева, с пеной у рта проговорил Николай. — Без него такой каши не заварилось бы. Ведь он первый привел к Сенату мятежных солдат… И подумать страшно, что этот молодчик всего только несколько дней тому назад сменял ночью у меня во дворце караул…
Чернышев и Левашев жестами и мимикой старались показать царю свое сочувствие.
«Эти придворные больше похожи на дворню расходившегося буяна-хозяина», — с презрением подумал о них Бестужев, И больше не проронил ни слова.
Николай оторвал лоскуток бумаги и дергающейся от ярости рукой написал:
«Заковать в железа! В Алексеевский равелин!»
Старший из братьев Бестужевых — Николай — держался на допросе с таким хладнокровием и достоинством, что царь постарался не показать ему той лютой ненависти, которую он питал ко всем участникам восстания 14 декабря, а к братьям Бестужевым в особенности. Усевшись в кресло, царь разрешил сесть и Бестужеву.
На требование рассказать без утайки все, что ему известно о деятельности «злоумышленного Тайного общества и особливо на флоте», Николай Бестужев спокойно ответил:
— Если вам, государь, угодно, чтобы развязался мой язык, прикажите, прежде всего, развязать мои руки.
Когда эти измученные руки с синими браслетами веревочных следов упали к нему на колена, Бестужев так взглянул на царя, что тот инстинктивно поспешил отойти подальше.
— Извольте слушать, государь, — после долгой паузы начал Бестужев. — Ваш великий пращур император Петр Первый собственноручно написал в предисловии к Морскому уставу: «Была убо Россия в древние времена мужественна и храбра, но не довольно вооружена. И как политическая пословица сказует о государях, морского флота не имеющих, что те токмо одну руку имеют, а имеющие флот — обе», к концу своего царствования, то есть сто лет тому назад, Петр создал для укрепления «российского потентата» флот из ста кораблей…
Страницу за страницей пересказывал Бестужев славную историю русского флота, начиная с победы под Азовом, открывшей России доступ к Черному морю. С увлечением историка-патриота говорил он о победе при Гангуте, заставившей Швецию заключить Ништадтский мир, по которому Россия вернула себе искони принадлежащие ей земли Эстляндии, Лифляндии, Ингрии, части Карелии и Финляндии. Напомнил царю о Каспийской флотилии, которая присоединила к России Дербент и Баку…
— Не русские ли корабли заставили под Очаковом отойти Турецкий флот к Константинополю? Не наша ли эскадра одержала победы при Чесме и Патрасе? Не она ли утвердила за Россией незыблемое господство над Крымом, Новороссией и Кавказским побережьем? Не показали ли наши моряки чудеса храбрости в Средиземном море? Не флот ли помог нашим сухопутным войскам во время Семилетней войны взять прусскую крепость Кольберг?
Слушая вдохновенную речь Бестужева, Николай время от времени прерывал ее одобрительными репликами:
— мно! Резонно… Весьма резонно…
Он даже приказал подать Бестужеву чаю. Выпив залпом весь стакан, Бестужев продолжал:
— Именно благодаря выросшему могуществу своего флота Россия смогла продиктовать другим морским державам свои «Правила для освобождения морской торговли от притеснений»… Но государь Александр Павлович, наметивший в начале своего царствования много преобразований к улучшению государственного управления и в том числе и к управлению морским флотом, в дальнейшем отступился от своих благих предначертаний…
— Разве не им было создано министерство военно-морских сил? — перебил царь.
— Так точно, государь, им. Но вместо всеми уважаемого адмирала Мордвинова государь поставил во главе министерства сухопутного поручика Чичагова, который, пользуясь высокой протекцией, причинил флоту много бедствий, чем вызвал чувство возмущения у наших моряков. За ушедшим в отставку Чичаговым морским министром стал француз де Траверсе — ставленник Аракчеева. Его сменил немец Моллер. Этим чужестранцам не было и нет никакого дела до процветания русского флота. И он приходит все в больший упадок не только физический, но и моральный. Все лучшие наши флотоводцы уходят в дальние вояжи на судах Русско-Американской компании. Наиболее образованные морские офицеры, видя, какое лихоимство и казнокрадство царит в морском ведомстве, оставляют службу на флоте и спешат перевестись в сухопутные войска…
— То-то хороши они на службе в гвардии, — перебил царь с язвительной усмешкой. — Твой брат Михаил, к примеру… Но продолжай, продолжай! Я вижу, сколь ты сведущ в морском деле. Ты мог бы быть полезен в проведении намечаемых мною преобразований во флоте. Ты умен, изрядно образован. И, если пообещаешь мне быть моим истинно верноподданным, я, пожалуй, смогу вовсе помиловать тебя.
Бестужев вежливо поклонился:
— Благодарю вас, государь. Но принять ваше помилование мне не разрешает моя честь.
Николай даже привстал от изумления.
— Ведь одной из целей поднятого нами восстания, — невозмутимо продолжал Бестужев, — было установление такого порядка, при котором судьба россиян зависела бы от законов, а не от прихоти или каприза царя.
Николай вспыхнул. Дернул сонетку и, когда на пороге появился дежурный офицер, приказал, ткнув пальцем в Бестужева:
— В крепость!
3. Моральная пытка
Обер-полицмейстер Шульгин изогнулся дугой перед распекающим его царем.
— Прошли сутки после того, как я отдал приказание об аресте Каховского и Кюхельбекера, — стуча пальцем по краю стола, распекал полицмейстера Николай, — а где они? Такого нерадения полицейских чиновников к их главнейшим обязанностям я не потерплю!
— Ваше императорское величество, — оправдывался Шульгин, — я самолично объехал по всем домам, где оные преступники имели обыкновение бывать. Не глядя на столь поздний час, я посетил только что Николая Ивановича Греча, в квартире которого вплоть до нынешней осени проживал Кюхельбекер и где частым гостем бывал и Каховский…
— Ну, и что же?..
— Господин Греч подтвердил, что не далее как вчерашнего дня в полдень, когда сидел он за кофеем со своим другом, господином Булгариным, вбежал к нему Кюхельбекер в крайне расстроенном состоянии и, не отведав никакой пищи, ринулся, как оглашенный, вон. Актер Каратыгин также свидетельствует, что встретил его вчерась неподалеку от Исаакиевской площади около часу пополудни и что в ответ на предупреждение, чтоб не шел он далее, ибо там бунт, Кюхельбекер дико захохотал и опрометью помчался именно к сему опасному месту.
— По указанному господином Гречем адресу я тотчас же отправился по местожительству и одного и другого преступника. В квартире, где до позавчерашнего дня проживал Вильгельм Кюхельбекер, узнал я, что в последнее время он и ночевать-то редко домой являлся. У гостиницы «Неаполь», где отставной поручик Каховский занимал номеришко из наидешевеньких, я распорядился поставить засаду из казаков. Побывал я еще во многих домах, где, по слухам, оные молодые люди хоть и изредка, а являлись. Но покуда безрезультатно. Родственники и знакомцы их все, как один, отзываются категорически полнейшим, на сей счет, неведением.
— Скрывают? — злобно спросил Николай.
Шульгин развел руками:
— Весьма возможно, ваше величество, что, нашед тайное пристанище, Каховский и Кюхельбекер точно утаивают его от своих приятелей. Однако ж смею уверить, ваше величество, что взятые мною меры непременно поведут к тому, что никто из злоумышленников не уйдет от карающей десницы закона. И будь они оба хоть на дне морском, — выпятив мощную грудь, заявил Шульгин, — все едино сыщутся…
— Смотри у меня, — грозно сжал кулак Николай. — Следует немедленно повсеместно расклеить объявление об их розыске с указанием подробнейших их примет.
— Господин Булгарин отличнейшим образом изложил приметы и все обличье Кюхельбекера, — сообщил Шульгин, — а господин Греч сделали то же в отношении Каховского. Человек он, говорят, невзрачный, с лицом ничтожным и оттопыривающейся губой, придающей ему вид предерзостный…
— Я сказал, — строго перебил царь, — составить и повсеместно разослать объявление о розыске с тем, чтобы привлечь к этому делу не только полицию, но и добровольных радетелей облавы, чинимой нами на участников бунта.
Объявление о розыске Кюхельбекера гласило:
«По распоряжению полиции отыскивается здесь коллежский асессор Кюхельбекер, который приметами: росту высокого, сухощав, глаза навыкате, волосы коричневые, рот при разговоре кривится, бакенбарды не растут, борода мало зарастает, сутуловат и ходит немного искривившись, говорит протяжно, от роду ему около 30 лет. Почему поставляется в непременную обязанность всем хозяевам домов и управляющим оными, что если таких примет человек у кого окажется проживающим или явится к кому-либо на ночлег, тотчас представить его в полицию. В противном случае с укрывателями поступлено будет по всей строгости законов.
С.-Петербургский обер-полицмейстер Шульгин ».
Однако, несмотря на то, что распоряжение о поимке Кюхельбекера было передано военным министром Татищевым «наместнику Царства Польского» Константину, губернаторам, генерал-губернаторам и прочим чинам полицейской и военной иерархии, Кюхельбекер был арестован только почти через месяц. Он был опознан в Варшаве унтер-офицером Волынского полка Григорьевым.
В специальном по этому поводу приказе генерал Дибич сообщал, что царь произвел унтера Григорьева в прапорщики, повелел выдать ему единовременную награду в тысячу рублей, а также довести «о похвальном поступке его до сведения всего военного ведомства».
Меры, предпринятые Шульгиным для розыска Каховского, дали результаты, — Петр Григорьевич был доставлен в Зимний дворец через двадцать часов после разговора обер-полицмейстера Санкт-Петербурга с российским императором.
Прежде чем впустить арестованного к себе, Николай открыл свою «особую тетрадь», в которую уже успел записать первые заметки о Каховском, основанные на ранее изученных доносах:
«Каховский — из мелких помещиков Смоленской губернии. Крайне беден. Не раз одолжался у Рылеева. Дерзок беспредельно (история с разбитием в детстве бутылки о голову неприятельского солдата). На военной службе неоднократно бывал в штрафах за разные шалости по армии. В походах не участвовал. Смел, умен, но скрытен и склонен к меланхолии. Последнее, возможно, от круглого сиротства или же по причине неудачного его сватовства к мадемуазель Салтыковой, пренебрегшей его любовью. Одержим неистовой страстью к свободе, мня ее необходимою для процветания отечества. Свыше меры начитан литературами, из коих античною больше других, что видно из стремления подражать ее героям. Особливо Бруту».
Последняя запись была сделана совсем недавно. Она гласила: «Пылкий характер, готовый на самоотвержение». А в скобках стояло: «Отзыв Рылеева на допросе».
После прочтения этих строк Николаю стало совершенно ясно, как ему следует держаться с Каховским, и он приказал ввести его.
Даже веселый и легкомысленный адъютант Голицын был поражен переменой, происшедшей в лице и фигуре царя за несколько минут, которые понадобились на исполнение полученного от него приказания.
Николай сидел на маленьком диванчике, удрученно склонив голову на грудь. Обе руки его безжизненно повисли, а под опущенными ресницами трепетала — и, казалось, вот-вот прольется слезами — глубокая печаль.
— Ваше величество, — подождав немного, окликнул Голицын.
Николай провел рукой по глазам и, подняв их на Каховского, медленно проговорил:
— Так вот он каков, Каховский, а я-то представлял себе, что человек, стрелявший по Милорадовичу и Стюрлеру, должен выглядеть устрашающе и иметь какие-то особенные руки… Покажи-ка мне твои.
— Они скручены, государь.
— Ай-ай-ай! — сокрушенно покачал головой царь. — Кто же это посмел, как разбойника, вязать русского Брута? Убрать веревки! — велел он Голицыну.
Тот поспешно пошарил по карманам и, не найдя ничего подходящего, распутал тугой узел своими крепкими, молодыми зубами.
Каховский несколько раз взмахнул затекшими руками и облегченно вздохнул.
Царь сделал Голицыну знак удалиться.
«А ведь в физиономии этого штафирки и в самом деле есть что-то донельзя дерзкое», — подумал Николай, но вслух проговорил озабоченно:
— Ты, видимо, изрядно устал. Садись вот сюда, поближе к огню, — и сам поправил начищенными медными щипцами горящие в камине дрова.
«Ишь-какой ласковый», — недоверчиво пронеслось в голове Каховского, но с его бледных губ слетели слова:
— Спасибо, государь.
— Садись, садись, — повторил царь, — мне надо о многом говорить с тобою.
Каховский опустился в кресло. Оба молчали.
— Прежде всего, — заговорил, наконец, царь, — я хотел бы знать, почему вы, господа бунтовщики, люди зачастую отменно образованные, умные и смелые, — да, да, умные и смелые, — настойчиво повторил он, — почему вы для достижения своих целей не ищете никаких иных средств, кроме тех, коими пользовались политические деятели едва ли не две тысячи лет тому назад?
Каховский поднял на царя тяжелый, вопрошающий взгляд.
— Вот тебя в вашем обществе называли русским Брутом… — продолжал, было, царь, но Каховский перебил его:
— Такой клички я ни от кого не слыхивал…
— А вот поглядим, — и Николай стал перебирать лежащие на столе бумаги. — Видишь, сколько за эти два дня написали о своей деятельности в Тайном обществе многие из твоих сообщников? Вот этот, к примеру, почерк узнаешь? — И он, близко поднеся к глазам Каховского показания Рылеева, задержал их ровно настолько, чтобы тот успел прочесть только выделенную карандашом фразу: «Совокупив же великодушие с милосердием, кого, государь, не привлечешь ты к себе навсегда…»
— Узнаю, — чувствуя в груди ледяной холод, вымолвил Каховский.
— Кажется, именно Рылеев говорил мне о такой твоей кличке, — сказал царь. — Но это не столь важно. Знаменательно же то, что, поручая истребить меня, он подал тебе кинжал, то есть то самое оружие, которым еще до нашей христианской эры Брут поразил Цезаря. Чему же, позвольте спросить, научила вас история за девятнадцать столетий?
— История являла немало примеров, когда истребление тирана приводило лишь к тому, что убитого сменял другой властелин, зачастую еще более жестокий, — глухо произнес Каховский. — Но мы хотели истребить не тирана, а тиранство, под игом которого страждет мое отечество…
— Так ведь я же сам есть первый гражданин сего отечества, — с такой искренностью проговорил царь, что Каховский вздрогнул и в упор посмотрел ему в глаза.
В этих глазах, показалось Каховскому, стояли слезы.
— Сейчас я прошу тебя забыть, что ты говоришь со своим государем. Говори так, как говорил со своими единомышленниками. Ибо в сии минуты и мной и тобою владеет лишь единая мысль о благоденствии нашего с тобой отечества. Ах, Каховский, — горячо перебил царь сам себя, — от скольких несчастий была бы избавлена Россия, кабы и Рылеев, и Трубецкой, и Оболенский, и ты сам, прежде, нежели браться за оружие, поделились бы со мною вашими прожектами о счастье родины. Я убежден, что тогда не произошло бы страшного несчастья третьего дня…
Горькая улыбка искривила губы Каховского.
— Государь Александр Павлович знал о существовании и целях нашего Общества, — возразил он. — В начале своего царствования он даже называл себя республиканцем. Но подобные «республиканцы», видимо, способствуют приходу к власти деспотических правителей.
Николай сделал вид, что пропустил мимо ушей последнюю фразу Каховского, и со вздохом сказал:
— Да, брат много ошибся, что оставил без внимания все, что ему было известно о Тайном обществе. Но я-то чем виноват? — воскликнул он, заломив руки. — Едва ступив на престол, я уже истерзан душевными муками от кровавой ссоры со своими подданными. А ведь я так хочу быть в полной совокупности со всей своей державой и с лучшими, с самоотверженнейшими ее людьми…
Он замолчал и, прикрыв глаза рукой, незаметно, сквозь пальцы, наблюдал за Каховским.
— Кабы я мог вам верить, государь! — с тоской проговорил тот после долгой паузы.
Николай не изменил позы, а, только, отвернув лицо, вынул носовой платок и провел им по своим сухим глазам.
По худому, измученному лицу Каховского как будто прошла судорога. Он стиснул кулаки и уперся в них острым подбородком. Яркая краска стала заливать его щеки, лоб…
«Кажется, удалось, наконец, повлиять и на этого, — не переставая наблюдать за Каховским, подумал с удовлетворением царь. — Еще несколько моих чувствительных фраз, горестных вздохов и сожалений — язык и этого заговорщика развяжется, как это было с Рылеевым».
И сентиментальные фразы об отеческом чувстве к своим заблудшим сынам, о безграничной любви к России, ради которой он сам готов идти на любые жертвы и которую хотел бы довести до такого благосостояния, чтобы все европейские народы завидовали бы счастью россиян, о тяжести «Мономаховой шапки» и жгучей обиде на деятелей «четырнадцатого», за их недоверие к нему были произнесены с такой искренностью, что этой искусной игре мог бы позавидовать лучший из трагических актеров императорских театров.
Заметив, что слезы то и дело застилали изумленно глядящие на него глаза Каховского, Николай неожиданно приблизился к нему и положил руку на его худое, сутулое плечо.
— Мне много рассказывал о тебе Рылеев и другие. Ты еще и в детстве отличался большим чувством патриотизма, — с мягкой усмешкой проговорил он. — Помнишь, как ты в двенадцатом году разбил бутылку о голову французского солдата? Ну-ка, расскажи мне об этом сам. История эта так значительна, что я хотел бы еще раз услышать ее от тебя самого. Я даже предполагаю передать ее моему сыну, чтобы он имел представление о проявлении столь горячего патриотизму юного русского дворянина…
Каховский смущенно отмахнулся рукой.
— Нет, нет, — почти дружески настаивал Николай. — Ну, я начну сам: дело было в Москве, когда ее заняли французы. Все убежали из дому, кроме маленького Петруши Каховского. Вот он видит, как в комнату вошли несколько неприятельских солдат. Вошли и стали требовать, чтобы мальчик дал им поесть. Так?
— Не совсем так, ваше величество. Они взломали буфет и, нашел в нем несколько склянок с ягодами, засыпанными сахаром, потребовали, чтобы я откупорил их. Штопора не было, и я попытался просунуть пробку внутрь. При этом палец мой застрял в горлышке бутылки, и я никак не мог извлечь его оттуда. Французы стали смеяться надо мной и спрашивать, как же я теперь освобожу мой палец. «А вот как!» — воскликнул я и, размахнувшись, ударил бутылкой по голове одного из обидчиков с такой силой, что бутылка разбилась вдребезги. Меня жестоко избили. Но, боже мой, как я был горд, как счастлив…
— Молодец, ах, какой молодец! — похвалил царь и по-отечески просто протянул Каховскому свой надушенный платок. — Не стыдись слез, они смягчат твое сердце, облегчат душу… Воспоминания юности всегда чрезвычайно чувствительны…
Отойдя к окну, царь повернулся к Каховскому спиной, как бы предоставляя ему полную возможность выплакать накопившиеся страдания.
— В ту пору мне было только четырнадцать лет, государь, — слышал он прерывающийся голос, — я был отроком. Но прошедшие с тех пор еще четырнадцать лет неизмеримо усилили чувство моей любви к отчизне. И только ею, только единой этой любовью я руководствовался, и буду руководствоваться во всех моих поступках до последнего часу моей жизни… Внемлите же мне, государь…
И долго в царском кабинете звучала взволнованная речь Каховского, изредка прерываемая короткими репликами Николая.
Было уже далеко за полночь, когда царь, отсылая Каховского в крепость, передал через него сопроводительную записку коменданту Сукину:
«Каховского содержать лучше обыкновенного содержания. Давать ему чай и прочее, что пожелает, но с должной осторожностью. Содержание Каховского я принимаю на себя».
— Все, что я слышал от тебя, столь значительно, — сказал царь Каховскому на прощанье, — что я хотел бы видеть это запечатленным на бумаге. Пиши ко мне…
И Каховский стал ему писать из крепостного каземата:
«Судьба моя решена, и я безропотно покоряюсь, какой бы ни был надо мною произнесен приговор. Жить и умереть для меня почти одно и то же. Мы все на земле не вечны. На престоле и в цепях смерть равно берет свои жертвы. Человек с возвышенной душой живет не роскошью, а мыслями — их отнять никто не в силах. И я, приговоренный к каторге, лишусь немногого: если тягостна, то одна разлука с милыми моему сердцу.
Не о себе хочу говорить я, государь, о моем отечестве, которое, пока не остановится биение моего сердца, будет мне дороже всех благ мира и самого неба. Хочу говорить о собственной вашей пользе, о пользе человечества.
Намерения Тайного общества открыты. Мы были заговорщиками против вас, цель наша была: истребить всю ныне царствующую фамилию и, хотя с ужасным потоком крови, основать правление народное.