«Она, бедняжка, пользуется тем, что здесь нет отца, который запретил ей петь по причине беременности», — подумал он.
— Моя Веруша тоже отлично поет, — шепотом произнес Артамон. — В особенности народные русские песни. В Москве, на именинах у Михаилы Орлова, ее слушал Грибоедов; так он пришел в такой восторг, что сел за фортепиано и весь вечер аккомпанировал Верочке. Особенно хорошо у них получилась эта песня: «Уж ты, камень ли мой, камешек, самоцветный камень, лазоревой!» — пропел Артамон с таким отсутствием голоса и слуха, что все рассмеялись.
— Ну, если Вера Алексеевна поет так, как ты изобразил, сомневаюсь, чтобы не только такой взыскательный музыкант, как Грибоедов, но и вообще кто-нибудь мог прийти в восторг, — пошутил Сергей.
— Ей-ей, господа, я сам слышал, как Александр Сергеевич сказал: «Да одна такая русская песня стоит многих французских романсов!» Он экспромтом подбирал аккомпанемент и к другим народным песням, которые исполняла Верочка.
22. Желанный гость
Приехав в Киев, Грибоедов остановился в принадлежащей Печерской лавре «Зеленой гостинице», неподалеку от Арсенала.
После непредвиденной задержки в пути, Грибоедов прежде всего велел приготовить баню.
Покуда он усердно парился, камердинер Алексаша достал из чемоданов все необходимое, чтобы Александр Сергеевич смог отправиться с визитами: узкие в клетку брюки со штрипками, коричневый сюртук, кремовый жилет, украшенный пуговицами из дымчатого топаза, белоснежную рубашку с туго накрахмаленным вдоль застёжки рюшем и высоким воротником, затем тончайшего фуляра галстук-косынку и такой же носовой платок. Слегка опрыскав все эти предметы модного туалета тонкими духами, Алексаша занялся наведением глянца на штиблеты с тупо срезанными носками. Он то дышал на них, близко поднося ко рту, то снова принимался изо всей мочи тереть бархатной тряпицей до тех пор, пока в них, как в черных зеркальцах, стали отражаться огни горящих перед иконами лампадок.
Алексаша протянул штиблеты к самому носу гостиничного парикмахера в монашеской ряске, дожидавшегося Грибоедова, и коротко спросил;
— Видал?
Монах только молча развел руками, не находя слов для выражения своего изумления перед этой необычайного блеска и формы обувью.
Тщательно выбрив столичного гостя, он предложил ему «загофрировать шевелюру». Но Грибоедов разрешил только слегка взбить над лбом каштановую прядку еще не совсем просохших волос и сделать начесы на виски.
Время «являться», то есть делать визиты официальным лицам, еще не наступило, и, наскоро выпив кофе, Александр Сергеевич решил прогуляться по городу. Тот же парикмахер-монах порекомендовал ему пройти на Владимирскую горку, «с коей окрест разверзается наиприятнейшее зрелище».
«Давно я не видел такого синего неба, — подумал Грибоедов, едва спустившись с крыльца, — а какова прозрачность воздуха! И как совсем по-летнему тепло!»
Киевская весна и в самом деле уже встретилась с летом. В оврагах, пересекающих город, еще по-весеннему журчали ручьи, а через заборы садов уже свешивались наливающиеся вишни-скороспелки, в садах набухали бутоны роз, улицы совсем просохли, и выстроившиеся вдоль них тополя шелестели молодой листвой, как будто приветствуя прохожих бесчисленным множеством серебристых флажков.
Омытые весенними ливнями и высушенные теплыми ветрами купола церквей и соборов перехватывали солнечные лучи и, расплавив их в своих золоченых панцырях, разбрызгивали во все стороны щедрыми струями.
Дойдя до Владимирской горки, Грибоедов опустился на старую нагретую солнцем скамью с замшелыми подставками и отлогой спинкой, подпертой кольями.
Левобережье развернулось перед его глазами чудесной панорамой.
Днепр не совсем вошел в берега. Кое-где по заливным лугам еще голубели озерцами и болотами остатки половодья.
Но необозримые степи уже покрылись травами, и казалось, что зеленый густой туман стелется над землей до самого горизонта.
По сверкающей зыби реки медленно плыли плоты. На одном из них горел костер, и ветер раскачивал над ним белый столбик дыма. Грибоедов заменил очки лорнетом, и ему стал виден и подвешенный над костром чугунок и сидящая рядом молодая женщина в белой рубахе и малиновой «спидници».
На другом плоту несколько мужчин в синих шароварах и высоких шапках мастерили что-то из свежевыстроганных досок. От края этого плота поднялся сивоусый старик и стал быстро и беспорядочно размахивать блестящим топором. Грибоедов даже привстал, с любопытством всматриваясь в эти движения, и увидел, что никакого топора не было, а в вытянутых из воды сетях бились плоские серебристые рыбы. Подбежавший к старику русоволосый мальчуган, приплясывая от радостного нетерпения, ловко подхватывал и швырял в корзинку рыб, которых кидал ему дед.
«А как славно было бы очутиться и мне на этих плотах, — с глубоким вздохом подумал Грибоедов. — Как отлично было бы построгать с мужиками доски, побалагурить с молодицей в малиновой юбке, а потом, откушав свежей ухи, растянуться вот на том ворохе смолистых стружек и смотреть на это величественное, спокойное небо, на эти пушистые белые облака и… плыть, плыть, ни о чем не думая, ничего не вспоминая…»
Перенесясь в воображении на эти медленно уходящие вниз по Днепру плоты, Грибоедов с особенной остротой почувствовал душевную усталость от всего пережитого за минувший год.
Он не хотел, но не мог не думать о славе, которую принесла ему его комедия «Горе от ума», о славе, налетевшей на него, как ураган на степной дороге, с вихрем и грозовыми зарницами. О славе, которая то поднимала его на вершины счастья, то ввергала в пучину горьких разочарований и отчаянья. Он не мог не вспоминать о мучительных столкновениях с цензурой, которая не пропускала «Горе от ума» ни в печать, ни на сцену. Он не переставал мысленно полемизировать с враждебной журнальной критикой, защищая свою комедию, как защищает отец любимое свое дитя от несправедливых и злых нападок…
Он гнал от себя мысли о предстоящем свидании с Трубецким и Муравьевым-Апостолом, с которыми должен будет по поручению Рылеева и Бестужева говорить «по наисерьезнейшему делу».
Грибоедов любил этих людей и беспредельно уважал их за благородные стремления, но он не видел смысла приобщаться к делу, в успех которого не верил…
Он сложил лорнет и опустил его в карман. Легкий ветер, доносившийся из-за Днепра, обдавал его разгоревшееся лицо запахом полевых цветов.
Над кустом молочая, неподалеку от Грибоедова, вилась стрекоза. Она будто высматривала что-то среди сочных стеблей, то опускаясь на них, то вновь отлетая. Ее прозрачные крылышки переливались всеми цветами радуги, когда она, повиснув в воздухе, чуть-чуть шевелила ими над своим тонким, грациозным тельцем.
И Грибоедов, помимо своей воли, вспомнил то, о чем больше всего ему не хотелось вспоминать. В его памяти вдруг всплыл образ балерины Телешевой, с ее меланхолической нежностью, с неожиданными вспышками буйного вакхического веселья… Вспомнил их страстную любовь и внезапный болезненный разрыв…
Плоты ушли уже так далеко, что казались стайкой чаек, опустившихся на воду, а Грибоедов все еще сидел неподвижно на ветхой скамье, раскинув руки вдоль ее спинки.
Начиная от степенного лакея с седыми бакенбардами, узнавшего в Грибоедове петербургского посетителя своих господ, все — и хозяева, и гости — встретили Александра Сергеевича с искренним радушием. Он переходил из объятий в объятия — от Трубецкого к Волконскому, от Волконского к Артамону Муравьеву. Сергей Муравьев-Апостол и Бестужев-Рюмин крепко жали ему руки.
Катерина Ивановна, усадив гостя между собой и Марией Волконской, поспешила начать самый приятный, по ее мнению, разговор;
— Когда же, наконец, мы получим удовольствие от чтения вашей комедии не по рукописи, а в печатном виде?
— На это воля божья да цензорская, — с шутливым смирением ответил Грибоедов.
— Ох, уж эта мне наша цензура! — вздохнул Трубецкой. — Ее смирительный камзол суживается по мере роста общественного мнения. А между тем русскому уму, который всегда любил и любит простор, тесно и душно в пеленах цензурного устава. Право же, мы уже достигли совершеннолетия. Я представляю, как цензурные оглядки должны теснить грудь, откуда исходит голос сочинителя, как цепенеет рука, которая пишет…
— Еще Радищев называл цензоров «урядниками благочиния», — сказал Муравьев-Апостол. — Он совершенно справедливо полагал, что один несмышленый цензор может принести делу просвещения величайший вред. Ведь по большей части чиновники цензурного ведомства не отличаются богатством воображения и, во всяком случае, талантом автора, взятого ими на прицел.
— Цензоры рассуждают весьма просто, — насмешливо улыбнулся Волконский, — они уверены, что строгость не подвергнет их ни малейшей ответственности, а снисходительность подвергнет огромной.
— Вашу комедию, Александр Сергеевич, многие называют феноменом, который не появлялся со времени фонвизинского «Недоросля», — обратилась Вера Алексеевна к Грибоедову.
— Однако ж у нее есть и враги, — возразил он. — Ведь с ее появлением на многих скалозубах загорелись шапки.
— Но таких скалозубов гораздо меньше, нежели поклонников вашей комедии, — продолжала Вера Алексеевна. — Всех, кто указывает на недостатки «Горя от ума», называют зоилами и навязчивыми говорунами…
— Их больше всего смущает в моей комедии отсутствие привычной челяди театральных подмостков, — небрежно произнес Грибоедов. — В самом деле, кто у меня jeune premier? note 23
— Во всяком случае не Чацкий, — откликнулась Волконская.
Грибоедов с улыбкой наклонил голову.
— Кто «благородный отец»?
— Конечно, не Фамусов… — раздалось сразу несколько голосов.
— Кто инженю?
— Не Софья…
— И отнюдь не Лиза…
— Это наша национальная, долгожданная русская комедия, и великое вам, Александр Сергеевич, за нее спасибо, — с чувством проговорил Артамон Муравьев и отвесил Грибоедову поясной поклон.
Грибоедов встал и тоже низко поклонился.
Чернобровая девушка в украинском наряде, с нитками разноцветных бус на высокой груди, внесла поднос с угощением. За нею вошла другая, такая же яркая от пестрого узора на рукавах рубахи, от бус и лент, а больше всего от молодого, свежего румянца и искрящихся карих глаз.
Девушки быстро и ловко расставляли перед гостями чай, марципаны, сухое варенье и душистую парниковую земляннику.
Дамы окружили Грибоедова.
— Воля ваша, Александр Сергеевич, — кокетливо говорила Вера Алексеевна, — но прежде, нежели отправиться на Кавказ, вы непременно должны погостить у нас в Любаре. Помните ваше обещание написать для меня ноты песенки, которую распевала жена смотрителя почтовой станции, где мы с вами ели галушки со сметаной?
— Почту за честь и заранее предвкушаю удовольствие от вашего исполнения этой прелестной украинской песенки.
— А из Любар съездим с вами, Александр Сергеевич, на ярмарку в Бердичев, — Артамон Муравьев дотронулся до острого под тонким сукном колена Грибоедова. — Там такие цыганки, которых ни в Питере, ни в Москве, ни в одном хоре не сыскать. А как они пляшут! — Артамон зажмурил глаза и попытался движением своих полных, широких плеч передать тот страстный трепет, которым молодые цыганки сводили с ума всех, кто любовался их пляской в шумных ярмарочных балаганах.
Попытка Артамона изобразить нечто похожее на этот танцевальный прием вызвала общий смех.
Грибоедова упросили сесть за фортепиано. Волконская согласилась петь дуэт с Верой Алексеевной.
Но у Грибоедова разболелся мизинец, поврежденный пулей Якубовича. Указывая на вспыхивающие за окнами молнии, Александр Сергеевич сказал:
— Прошу прощения. Мне, право, совестно, но к перемене погоды палец мой становится вовсе непригодным для клавиатуры…
— Вам, должно быть, скучно в Грузии, в этой кавказской Сибири, не правда ли? — спросила Катерина Ивановна.
— Помилуйте, княгиня, — горячо возразил Грибоедов, — какая же Грузия Сибирь? Ее природа удивительна: над головой носятся потомки Прометеева терзателя, кругом снежные вершины гор, сугробы и стужа; но стоит спуститься с Ка-шаура — и попадаешь к весенним берегам Арагвы…
— А летом там, говорят, нестерпимая духота? — сказала Марья Николаевна.
Жарковато, — подтвердил Грибоедов, — зато нет ничего приятнее, как гулять по утрам или вечерам под сводами зелени и на каждом шагу встречать перед глазами грозди винограда. А что может быть прекраснее тифлисских садов! — воскликнул он с увлечением. — Сколько в них роз, сирени, лилий, пионов! И тут же произрастают ореховые и фиговые деревья, пирамидальные тополя… Сад, в котором я с особым удовольствием провожу часы досуга, принадлежит вдове начальника артиллерии Ахвердовой. В полугоре над этим садом повис, как птичье гнездо, монастырь святого Давида. К нему по четвергам собираются чадроносицы. Идя друг за дружкой, они сливаются в белую непрерывную ленту, извивающуюся по тропинкам. После поклонения чудотворным мощам они рассыпаются, подобно стае лебедей, по всей горе. Ветер взвивает их чадры, и кажется, будто взмахами белых крыльев они манят вас к себе на высоту. Сколько томных черных глаз, сколько нежнообрисованных личиков мне случалось тут видеть…
— А признайтесь, Александр Сергеевич, были вы влюблены в одну из этих чадроносиц? — игриво спросила Вера Алексеевна.
— Это, вероятно, очень поэтично — любовь такой красавицы, — задумчиво проговорила Марья Николаевна.
— Я даже написал по этому поводу стихи, — сказал Грибоедов.
— Прочтите, прочтите! — послышались просьбы.
— Стихи заведомо неудачные, — улыбнулся Грибоедов, — но если дамы настаивают…
И он продекламировал с нарочитой страстностью:
Странник, знаешь ли любовь,
Не подругу снам покойным,
Страшную под небом знойным?
Как пылает ею кровь?
Ей живут и ею дышат,
Страждут и падут в боях,
С ней в душе и на устах…
Так самумы с юга пышат…
— А все же, Александр Сергеевич, скучновато вам там без общества? — спросил Волконский.
— Отнюдь нет, — быстро ответил Грибоедов. — На Кавказе я много писал, занимался турецким и персидским языками. К тому же у меня там фортепиано. Что же касается до общества, то чавчавадзевского имения «Цинандали» я не променяю на аракчеевский Петербург, коченеющий в лапах этого временщика. Правда, в тифлисских гостиных меньше, чем в столичных, искусных краснобаев, меньше высмеянных Денисом Давыдовым «аббатиков, бьющих в набатики», но чего стоит общество одного Ермолова! Алексей Петрович — редкостный человек, и я готов повсюду следовать за ним, как тень. Как он занимателен, сколько у него свежих мыслей! Остроты так и рассыпаются им целыми пригоршнями. Все мы, «ермоловцы», знаем, какой он бывает беспощадный ругатель. И, тем не менее, солдаты, которых он избавил от муштры, которых он в приказах называет «товарищами», боготворят его.
При этих словах Сергей Муравьев шумно перевел дыхание, а Бестужев-Рюмин крепко потер ладони.
Грибоедов с увлечением рассказывал о том, как в одном из полков ермоловского корпуса перед выстроившимися солдатами были торжественно сожжены на костре розги.
— За Алексея Петровича Ермолова, — предложил тост Трубецкой, когда седовласый лакей внес на серебряном подносе высокие бокалы с замороженным шампанским.
Все чокнулись и выпили до дна.
Между светским разговором в гостиной Катерины Ивановны и беседой, которая на другой день происходила в кабинете Трубецкого, ничего общего ни по тону, ни по содержанию не было.
Как только появился Бестужев-Рюмин, последний, кого дожидались, Сергей Муравьев-Апостол без лишних слов посвятил Грибоедова в «белоцерковскии план» и в упор задал ему вопрос — возьмет ли он на себя привлечь на сторону войск, которые южане собираются поднять на революционное выступление, Алексея Петровича Ермолова.
Грибоедов долго молчал. И чем дольше длилось его молчание, тем менее неожиданно должен был бы прозвучать его отрицательный ответ. Но когда Грибоедов произнес, наконец, твердое и решительное «нет», все вздрогнули, как от внезапно грянувшего выстрела. А затем снова наступила пауза, еще более гнетущая.
Ее нарушил холодный вопрос Сергея Муравьева:
— Не угодно ли будет вам дать объяснения?
Протерев очки, Грибоедов надел их и спокойно оглядел обращенные к нему строгие лица.
— Извольте-с. Я удостоверился, что генерал Ермолов чрезвычайно занят борьбою с Персией за утверждение российского господства на Кавказе, и хотя бы по этой одной причине вряд ли сочтет возможным отвлечь свой корпус на внутригосударственные столкновения. А затем… Не в моих правилах убеждать кого бы то ни было в том, в чем я сам не убежден абсолютно. А вам угодно, чтобы я стал уговаривать — кого же? Ермолова — человека с обширнейшими способностями, военного и государственного деятеля, с его уменьем разбираться в самых сложных обстоятельствах, с его мудрой головой…
— Именно по этим перечисленным вами качествам, — перебил Бестужев-Рюмин, — наше Тайное общество и наметило Ермолова вместе со Сперанским и Мордвиновым в члены Временного правительства. Именно поэтому мы и прибегаем к нему, как к главнокомандующему…
— Именно по этим своим качествам, — в свою очередь перебил Грибоедов, — Ермолов никогда не согласится ввязаться в дело, затеянное сотней прапорщиков, которые вознамерились изменить государственный строй России.
— Милостивый государь! — подскочил к нему Бестужев-Рюмин.
Муравьев-Апостол взял его за руку и притянул к себе:
— Успокойся, Мишель. А если за этими «ста прапорщиками» пойдут целые батальоны? — обернулся он к Грибоедову.
— Вы имеете в виду военный бунт? — спросил тот.
— А вы не верите в военные революции? — задал вопрос Волконский.
— Примеры Испании, Пьемонта и Неаполя ничего не говорят ни вашему сердцу, ни уму? — спросил Трубецкой
— Военный бунт, как и дворцовый переворот, — все это большая или меньшая поножовщина… кутерьма… — с убеждением произнес Грибоедов.
— Бог знает, что он говорит! — возмутился Бестужев.
— Насколько мне известно, — сказал Волконский, — вы, Александр Сергеевич, не придаете особого значения и пропаганде в деле борьбы с самовластием?
— Пропаганда — пропаганде рознь. Пушкин справедливо упрекал моего Чацкого в том, что он рассыпается в красноречии перед Скалозубом, Фамусовым и прочими весьма тугими на моральное ухо персонажами… Частенько находясь среди наших московских и петербургских единомышленников, людей большею частью до последней степени прекраснодушных, я диву давался: как только они не выкипели до сих пор в пламенных излияниях на самые благороднейшие темы!
— Интересно, по каким признакам мсье Грибоедов причисляет себя к «нашим единомышленникам»? — ядовито усмехнулся Бестужев-Рюмин.
Грибоедов стиснул зубы. Помолчал и продолжал с глубокой искренностью:
— Прошу вас верить, что я всей душой и разумом разделяю с вами убеждение в необходимости переустройства существующего ныне в нашем отечестве порядка вещей. Но я совершенно в такой же степени убежден и в том, что способы, избранные вами для достижения этой великой цели, ни в какой степени не могут привести к ее осуществлению. Какими посулами увлечете вы народ? Ведь у вас даже в самых кардинальных вопросах — об освобождении крестьян от крепостного рабства и о Временном правительстве — не существует должной ясности и договоренности… — Грибоедов вопросительно оглядел всех, но никто не проронил ни слова. — В Петербурге я слышал, что роль будущего Временного правительства, этого революционного органа, сводится лишь к созыву Великого собора, который должен будет выработать ограничительные для самодержавной власти меры. Пестель же, да как будто бы и вы, Сергей Иванович, согласились на том, чтобы продлить диктатуру Временного правительства чуть ли не на десять лет с тем, чтобы за это время устроить наше отечество на основе пестелевой «Русской правды» с созывом Народного веча…
Перечисляя и другие разногласия, действительно существовавшие между Северным и Южным обществами, Грибоедов проявил большую осведомленность даже в тех противоречиях, которые встречались и внутри каждого из этих ответвлений Тайного общества.
Но как ни убедительны были некоторые его доводы о плохой подготовке Тайного общества к принятию радикальных мер, никто с ним не соглашался. А его утверждение, будто трехдневный бунт Семеновского полка стоил гораздо больше многих фонтанов красноречия, которое хорошо лишь тогда, когда оно «сопряжено с действием посредством оружия», вызвало гневные возражения.
Грибоедов слушал их с видом терпеливым и спокойным. Только его закинутая на ногу нога в натянутых штрипками узких брюках дрожала мелкой непрестанной дрожью.
— Еще Владимир Раевский доказывал, что Россия требует скорейшего преобразования, — возмущенно говорил Сергей Муравьев. — Честь и слава такому краснобаю, Александр Сергеевич.
— А тот, кто не требует перемен безотлагательно, недостоин носить имя патриота! — краснея до корней своих светлых волос, крикнул Бестужев.
Грибоедов вздрогнул.
— Экой вы однако… — начал было он, медленно разделяя слова, но между ним и Бестужевым встал Волконский.
— Позвольте сказать и мне, — тоже с волнением заговорил он. — Великие события войны с Наполеоном вознесли русский народ на первое место среди народов Европы. Мы, наиболее сознательные его представители, стали съезжаться в Киев к Михайле Орлову, который был тогда здесь начальником четвертого пехотного корпуса. Съезды эти давали нам случай ближе узнавать своих единомышленников и сеять семена политического прогресса. Мы вступили в новую колею непоколебимых убеждений, что наша преданность отечеству обязывает нас выйти из быта ревнителей шагистики и угоднического царедворничества. Я вступил в новую жизнь с гордым чувством гражданина и с твердым намерением исполнить свой долг перед нашим народом.
— Какие красивые слова, князь! — поморщился Грибоедов и с досадой закусил нижнюю губу.
Волконский пожал плечами.
Потом говорил Трубецкой, говорил, как всегда, сдержанно, примирительно, указывая, на необходимость понимания друг друга и деликатного подхода к особо «болезненным проблемам».
Его несколько раз перебивал Бестужев, но Сергей неизменно останавливал его то жестом, то повелительным взглядом.
Сам он больше не вступал в разговор. Его душа, жаждущая патриотических подвигов, была переполнена горечью. Упершись локтями в колени, он охватил руками голову.
«Грибоедов умен! Необычайно умен, — думал он. — И если он высказывает то, что ему диктует его гениальный ум, значит, и я и мои товарищи ошибаемся… И ошибаемся, быть может, с ужасающей непоправимостью…»
До него долетали отдельные фразы и слова, то гневные, то полные упреков… Но кто их произносил — не доходило до его сознания. Он как будто бы потерял ощущение времени и не сразу понял, кто так настойчиво трясет его за плечо.
— Пойдем, Сережа, пора, — говорил ему Бестужев. — Все уже разошлись…
Сергей поднял глаза. В кабинете, кроме Бестужева и Трубецкого, никого не было.
— А где же Грибоедов? — спросил он.
— Александр Сергеевич ушел внезапно, ни с кем не простившись, — растерянно произнес Трубецкой. — Артамон хотел было догнать его, но… Ах, как все у нас с ним скверно вышло. Не угодно ли остаться ночевать? Я прикажу приготовить постели…
— Нет, князь, мне нужно спешить в Бакумовку. Олеся вызывает.
Сергей встряхнул головой, пожал Трубецкому руку и поспешно направился к выходу. Бестужев торопливо следовал за ним. В прихожей, слабо освещенной догорающей свечой, дремавший на подушке Кадо залаял было, но, узнав хозяйских гостей, тотчас же сконфуженно завилял хвостом.
В эту ночь Грибоедов пробовал писать письма своим друзьям — Бегичеву и Одоевскому, но перо выпадало из рук, мысли туманились. Он рвал в клочья едва начатые листы почтовой бумаги и опять доставал из дорожного бювара новые. Один раз вместе с бумагой оттуда выпал и покатился по полу какой-то маленький предмет. Грибоедов поднял его. Это был портрет-миниатюра Телешевой в бальном, с открытыми плечами платье, с венком из мелких роз на взбитых волосах. Без ощущения былой тоски Грибоедов подержал портрет перед своими близорукими глазами, потом снова вложил в оклеенный фиолетовым муаром бювар.
«А зря я не отдал этого сувенира графу Милорадовичу, — иронически подумал он, — старик окончательно удостоверился бы, что я больше не состою в его соперниках, и от законной спеси взял бы, да и свеликодушничал: снял бы свой запрет на постановку „Горя от ума“ даже воспитанниками Театральной школы. А как славно разыграли они под руководством Каратыгина мою комедию на репетиции! Каратыгин — Репетилов привел в восторг даже таких строгих ценителей театрального искусства, как Кюхельбекер и Александр Бестужев».
Грибоедов задумчиво прошелся несколько раз по затененной предрассветными сумерками комнате и подсел к начатому письму.
«Сам я в древнем Киеве, — писал он Одоевскому, — надышался здешним воздухом и еду далее. Здесь я прожил с умершими: Владимиры и Изяславы совершенно овладели моим воображением… — Он опять отложил перо. — Ну, к чему это я пишу неправду? А разве я могу написать о том, что было нынче у Трубецкого? Разве „урядники благочиния“ не вопьются пиявками в мои строки?..»
В лавре зазвонили к заутрене. Узкие окна осветились розовато сиреневым светом. Грибоедов раскрыл их настежь. Вместе с прохладой в комнату проник запах свежей травы и горячего хлеба. Медленные, как будто задумчивые звуки колокола немного успокоили Грибоедова. Он долго прислушивался к этому равномерному протяжному звону, потом порывисто подошел к спящему за перегородкой Алексаше и, разбудив его, приказал немедленно собираться в дорогу.
23. Августейшее семейство
Осенью 1825 года, вернувшись в Петербург после одной из многочисленных поездок по России, царь навестил свою жену Елизавету Алексеевну, которая жила уединенно в дальних апартаментах Зимнего дворца.
Перемена, происшедшая в жене за время его путешествия, поразила Александра. Ее огромные глаза, когда-то пленявшие его своим выражением наивности и неги, теперь были окаймлены коричневыми кругами, а взгляд выражал испуг и упрек. Вся она, прежде гибкая и грациозная, не признававшая иных фасонов, кроме безрукавных и очень открытых на груди и плечах, теперь была в каком-то темном, тяжелом платье и зябко куталась в горностаевую накидку.
Поднося к губам маленькую руку жены, Александр вздрогнул: шафранная желтизна кожи и синеватая окраска ногтей делали ее похожей на руку покойницы.
Однако, всматриваясь в лицо Елизаветы прищуренными глазами, Александр заставил себя произнести очень ласково:
— Ну, слава богу! Вы, видимо, лучше себя чувствуете, Лиза.
— Это потому, что вы со мной, — улыбнулась она.
Бескровные десны обнажились при этой улыбке.
«Совсем плоха», — с жалостью подумал Александр.
— А все же я вам пришлю моего Виллье. Начинается осень, и, я полагаю, вам лучше уехать на юг, в Таганрог.
— Вы хотите меня услать? — Елизавета приподнялась в кресле. Ее лицо совсем помертвело. — Разве я вам мешаю? Или это желание той?
— Успокойтесь, — голос Александра зазвучал тем ласковым тембром, которого она давно не слышала. — Сядьте, вы дрожите, — продолжал он. — Какие нелепые мысли приходят вам в голову! Ну, что вы так смотрите на меня?
— Нет, нет, — как бы защищаясь, подняла Елизавета восковые руки, а глаза ее продолжали испуганно и пытливо смотреть в глаза Александра. — Нет, конечно, вы неспособны на это, если бы даже там и требовали этого.
— Там все кончено, — медленно проговорил Александр и отошел к окну.
Стоя к жене вполоборота, он чувствовал на себе ее недоверчивый взгляд. Но знакомое в последнее время чувство равнодушия и усталости начинало вытеснять только что затеплившуюся к ней жалость.
— Вот вы опять хотите обмануть меня, — срывающимся голосом заговорила после долгого молчания Елизавета. — Говорите, что с Нарышкиной все кончено. Но мне известно, что вы чуть ли не ежедневно бываете у нее на даче.
«Императрица, а выслеживает, как охтенская мещанка», — подумал царь. Но и эта мысль не вызвала раздражения.
— Софи опасно больна, Уверяю вас, я езжу туда исключительно ради моей дочери.
Неподдельная искренность последних слов вызвала слабый румянец на худых щеках Елизаветы. Она протянула к мужу руки и заговорила, переходя с французского языка на русский, волнуясь и торопясь:
— Александр, умоляю тебя, скажи мне, посоветуй, что я должна сделать для того, чтобы ты перестал заслонять мне собою весь мир. В моих мыслях я вижу тебя не таким, каким ты сейчас стоишь передо мной, когда во всем твоем облике нет ничего, кроме нетерпеливого желания поскорее уйти отсюда… когда в твоих глазах столько холода…
Александр молчал. Елизавета вытерла выступившие слезы и продолжала так же торопливо:
— Когда я думаю о тебе, а думаю я о тебе всегда, и наяву и во сне, — ты почти неизменно стоишь передо мной в серебристом глазетовом кафтане с брильянтовыми пуговицами. На груди у тебя горит алмазный «Андрей Первозванный»… И как часто я вижу себя подле тебя — в белом парчовом платье, в подвенечной вуали… Вокруг музыка, торжественный хор… С бастионов Петропавловской крепости в честь нашего бракосочетания палят пушки. К небу взлетают блистательные фейерверки. Нарядная толпа ликует. Я слышу ее восторженное восхищение нами: «Психея соединена с Амуром!» А мы с тобой так полны любви друг к другу… Так счастливы…
Александр продолжал молчать. Он не слышал слов жены; он смотрел в окно, отдавшись своим мрачным думам.
У Петропавловской крепости на Неве качался, как лебедь, легкий корабль с белыми парусами. Глядя на спокойные волны Невы, Александр вспомнил ее, какой она была год назад, когда ринулась на город бурными, сокрушающими потоками. Вспомнил пену бушующих валов, отчаянные вопли людей и свой собственный ужас, когда явственно услышал чей-то голос: «Отец хочет смыть кровь, пролитую сыном…»
«Кто сказал это? Я был один на балконе. Должно быть, я сам».
И снова, как тогда, ледяной комок подкатил к его сердцу, и оно задрожало в тоске.