Пролог
Сказание о декабристах становится больше и больше торжественным прологом, от которого все мы считаем нашу героическую генеалогию.
Что за титаны, что за гиганты и что за поэтические, что за сочувственные личности!
А. ГерценОсенью 1815 года союзные армии, разгромившие Наполеона, еще находились в Париже.
Английские войска, нанесшие наполеоновской армии последний удар под Ватерлоо, держались надменно, считая себя главной силой, победившей императора, пред военным гением которого еще так недавно трепетал мир.
Прусский фельдмаршал Блюхер, мстя французам за свои прошлые поражения, издавал приказы, глубоко оскорбительные для патриотических чувств французского народа.
Русский корпус размещался в предместьях Парижа. Части этого корпуса, появляясь на улицах столицы, с точностью выполняли приказ своего высшего начальства о соблюдении «всяческой деликатности в отношении побежденных жителей». Под влиянием высшего командования русской армии контрибуция, наложенная на Париж, была уменьшена.
Русское командование запретило взорвать уже минированный Иенский мост.
Когда солдаты русской армии маршировали по городу, парижанки бросали им пунцовые георгины. Солдаты подхватывали цветы на лету и подносили к своим обожженным многими ветрами лицам, скрывая улыбку смущения и удовольствия.
Парижские мальчишки вприпрыжку бежали за отрядами и, захлебываясь от восторга, звонко кричали:
— Да здравствуют героические русские солдаты!
— Да здравствуют добрые и храбрые русские!
Срывая на бегу, белые флаги монархии, эти вездесущие шустрые гамены смело заменяли их обрывками трехцветных республиканских знамен, и вместе с восторженными возгласами в честь русских воинов слышались не менее неистовые крики:
— Долой Бурбонов!
— На фонарь королевских слуг!
На площадях и бульварах, на улицах и набережных, в кабачках и на рынках, по всему Парижу — всюду, где еще так недавно медвежьи шапки наполеоновских гвардейцев взлетали в воздух под крики «Да здравствует император Наполеон!», теперь звучали горячие приветствия: «Да здравствует император Александр! Да здравствует русская армия!»
Общее восхищение русской армией достигло апогея на смотру под Вертю, где, кроме несметного количества жителей Парижа и окрестных селений, присутствовали короли, вельможи, фельдмаршалы со своими свитами и генералитет союзных армий. На высоком помосте, устроенном для всей этой толпы, сияющей орденами, золотом шитых мундиров, белыми и черными плюмажами и султанами, особенно выделялась высокая, немного сутулая фигура Александра I в белом мундире с голубой лентой через плечо. Картинно опершись на перила, он сквозь лорнет всматривался в проходящие войска.
Военная выправка, амуниция, подвижность и ловкость русской кавалерии, внушительно показанные при церемониальном марше, заставили даже чопорного Веллингтона сказать русскому царю:
— Быстрота и цепкость и в особенности густота марша — великолепны!
Услыхав похвалу английского фельдмаршала, Блюхер не мог отказать себе в удовольствии кольнуть Александра:
— Однако если я не ошибаюсь, в уланском полку не хватает двух эскадронов…
Александр хорошо знал о потерях не только в кавалерии, но и во всей русской армии, с боями прошедшей через всю Европу. Он знал, что за парадным блеском марширующих колонн кроется много тяжелых последствий напряженных и длительных войн. Ничего не ответив прусскому фельдмаршалу, Александр только посмотрел в его багровое, в синих прожилках лицо и, отвернувшись, поспешил принять картинную позу вершителя событий и властителя судеб народов.
Незадолго до выезда из Парижа Александр был очень расстроен докладом своего адъютанта генерала Чернышева о поведении некоторых офицеров русской армии.
По словам Чернышева, эти офицеры посещали либеральные салоны и тайные собрания противников монархии Бурбонов и при всяком удобном случае выражали свои симпатии республиканцам.
Постоянный спутник царя во многих его путешествиях, министр «высочайшего двора», князь Петр Михайлович Волконский всячески старался убедить Александра не придавать докладу Чернышева никакого значения.
— Я позволю себе напомнить вашему величеству, — говорил Волконский, — что генерал Чернышев неоднократно бывал замечен в отклонении от истины и иных весьма упречных проступках.
— Каких, к примеру? — спросил Александр.
— На прошлой неделе разыгрался большой скандал, о котором не перестают болтать в Париже, и по сей день.
— Ах да, — поморщился царь, знавший о дебоше, учиненном его братьями «великими князьями» Михаилом и Николаем совместно с Чернышевым в одном из увеселительных заведений Парижа. Вспомнил, с каким негодованием говорил об этом скандале генерал Ермолов: «Солдаты наши ведут себя куда с большим достоинством, нежели те, кому надлежит сугубо охранять честь нашей армии. Они сознают, что стоят здесь не для пышных парадов, празднеств и кутежей, а чтобы внушить почет и уважение к своей стране».
— Не угодно ли будет вашему величеству, — продолжал Волконский, — вспомнить также конфузный случай с так называемым занятием Шалона. Генерал Чернышев доносил тогда о захвате этого городка его войсками в чрезвычайно пышных реляциях…
Александр не забыл неловкости, которую испытал, когда в ответ на свое сожаление по поводу печальных событий, сопровождавших взятие Шалона, услышал от мэра этого города, что никаких «печальных событий» при этом не произошло, так как город был сдан без боя, а русские войска держали себя вполне благопристойно.
— Предположим, что Чернышев присочинил о бестактных выходках братьев Муравьевых, Трубецкого, Лунина и их друзей на судебном процессе наполеоновских маршалов, — заговорил царь. — Но герцогиня Ангулемская показала мне полученное через Зинаиду Волконскую письмо твоего шурина князя Сергея Волконского, в котором он ходатайствует о помиловании республиканцев Нея и Лабедойера. Это тебе известно?
— Так точно, государь. Но если бы я сам присутствовал при вынесении им смертного приговора, я также не смог бы не выразить сочувствия осужденным.
Александр недоверчиво прищурился.
— Когда адвокат маршала Нея, — рассказывал с волнением министр двора, — желая спасти жизнь своему подзащитному, указал суду на то, что Ней происходит из Саарбрюккена, уже более не принадлежащего французам, и, следовательно, маршал Ней не подвластен французскому суду, Ней вскочил со скамьи подсудимых с гневным возгласом: «Нет, нет, я француз и хочу умереть французом!» Мне передавали, что при этом возгласе не только с мест, где сидели русские офицеры, но со всех концов судебного зала раздались аплодисменты и крики: «Браво, Ней! Честь и слава мужественному патриоту!»
Александр неопределенно хмыкнул и передернул плечами, но Волконский сделал вид, что не заметил этого, и продолжал:
— Разве могут не вызвать сочувствия у кого бы то ни было слова другого подсудимого, полковника Лабедойера, который заявил судьям, что он, Лабедойер, мог ошибаться в своих суждениях о счастье Франции, но он любил, горячо любит и до последнего дыхания не перестанет любить свое отечество, свою дорогую Францию сыновней любовью и на пороге смерти хочет лишь одного: чтобы ни его дети, ни его внуки никогда не услышали бы упрека в том, что их отец и дед не был патриотом.
— Куда как трогательно, — криво усмехнулся Александр. — И, тем не менее, я возмущен тем, что такие офицеры, как Лунин, Волконский, Трубецкой и их приятели, позволяют открыто выражать свои симпатии противникам монархии. Мне ведь доложено, что толпа французов устроила этим офицерам, когда они вышли из судебного здания, восторженную овацию.
— Толпа называла их великодушными, — тихо проговорил Волконский.
— Мне нет дела до экспансивных французов, — повысил голос царь. — Твоему шурину, князю Сергею, я совсем недавно говорил, что за симпатии к Наполеону, в чем бы они ни выражались, я буду посылать в Петропавловскую крепость любого из моих подданных.
Волконский прямо взглянул в сердитые глаза Александра:
— Я беру на себя смелость, государь, утверждать, что благосклонное внимание к храбрецам бывшей наполеоновской армии вовсе не означает симпатии к поверженному корсиканцу. Что же касается родственника моего, Сергея Волконского, то участием во многих сражениях против Бонапарта он на деле доказал свою к нему ненависть. И если ныне, повинуясь вполне понятному духу гражданственности, князь Сергей и его товарищи…
— Довольно! — резко остановил Александр. — Наслышан я об этом духе «гражданственности»… Отныне моя армия должна стать одной из дивизий великой армии порядка.
— И пусть все эти офицеры знают, что, как они ни возмущались, как ни хлопотали, — Ней и Лабедойер все-таки расстреляны. Пусть они хорошенько запомнят это и впредь не вмешиваются не в свое дело!
Волконский поклонился молча и вышел, держась особенно прямо.
Оставшись один, Александр задумался. Офицеры, о которых только что шла речь, почти все были хорошо известны ему лично. Почти все они являлись представителями сановной русской аристократии, все имели высокие военные награды, получили блестящее образование, были богаты, перед каждым открывалась широкая дорога военной, придворной или чиновничьей карьеры.
«Чего же им не хватает? — размышлял Александр. — Что им мешает наслаждаться в жизни всем, чем только может судьба радовать своих баловней? Как я ни сердит на них, все же я не могу отказать им в исключительных качествах натуры и характера. Взять, к примеру, Лунина… В двенадцатом году он просил Кутузова о назначении парламентером к Наполеону, чтобы иметь случай поразить Бонапарта кинжалом. Или сыновья Муравьева-Апостола, которого бабка Екатерина назначила к нам придворным кавалером, а отец посылал то резидентом в Гамбург, то посланником в Мадрид. Его Сергею, кажется, всего двадцать с небольшим, а у него уже имеется золотая шпага „за храбрость“ и Владимир четвертой степени. Мне докладывают, что Трубецкой для чего-то свел Сергея со здешними опальными мыслителями. Зачем это было нужно? Хорош тоже и Никита Муравьев! Этот еще отроком убежал из дому, чтобы сражаться против врагов отчизны. Для чего ему, сыну такого умного отца и воспитаннику Карамзина, понадобилось сообщество фантазеров-утопистов?.. А Сергей Волконский? Знатен, генерал в двадцать семь лет, любимец женщин… Откуда у них такая стойкая приверженность либеральным реформам, вольномыслию? Смог же я отбросить обуревавшие меня в молодости крайние идеи, как одежду, из которой я вырос!..»
Александр откинулся к спинке дивана и закрыл глаза. Сквозь шторы, прикрывающие распахнутые окна, прорывались струи ветра. Они колебали хрустальные подвески люстр. Ударяясь друг о дружку, подвески звенели, как стеклянные колокольчики. Под этот мелодичный звон перед Александром, как из тумана, возникали картины прошлого.
…Беспокойно оглядываясь по сторонам, рассказывает ему, подростку, его духовник на уроке закона божьего о том, что в Париже прогнали короля, разрушили тюрьму Бастилию и выпустили на волю ее узников… Что в Петербурге многие жители радуются этому событию, а некоторые сановники — граф Кочубей, граф Салтыков и другие — даже сделали по сему случаю поздравительные визиты французскому посланнику.
«Вольноглагольство о самодержавной власти, воспалившееся всеми таковыми событиями, неудержимо разлилось не только по столице, а по всей матушке Руси, — испуганно вращая глазами, рассказывал законоучитель. — Ее величество, бабенька вашего высочества, ужасть до чего растревожиться изволила…»
Александр присматривался к Екатерине: куда девалась ее величавая медлительность, добродушно-лукавая улыбка? Искусственный румянец не освежает, а еще больше подчеркивает бледность лица. Прославленная «бирюза» ее глаз потускнела от тревоги и подозрительности. Бабка не читает больше Александру отрывков из писем к ней Вольтера, не рассказывает о забавных случаях с Дидеротом, когда он гостил у нее в Петербурге. Она приказывает внуку выбросить из головы писания Радищева, которого обзывает бунтовщиком похуже Емельки Пугачева… Сочинение этого «бунтовщика» «Путешествие из Петербурга в Москву» брошено в горящую печь. Александр смотрит на превращающиеся в пепел страницы и как будто еще различает на них запомнившиеся слова: «Оценка печатаемого принадлежит обществу. Оно даст сочинителю венец…»
В одной из тетрадок «наследника цесаревича» еще детской его рукой записаны стихи из радищевской «Вольности», прославленной сочинителем как «бесценный дар небес, как источник великих дел, как голос, который разбудит русских Брута и Телля, как голос, от которого придут в смятение цари».
— Экое богохульство! — возмущается законоучитель и бросает тетрадь в огонь.
— «Но если думаешь, что хулением всевышний оскорбится, урядник ли благочиния может быть за него истец?» — с горечью спрашивает Александр духовника словами Радищева.
Только швейцарец Лагарп — горячий приверженец философов-просветителей, приглашенный Екатериной сначала в «кавалеры», а затем в воспитатели ее любимого внука Александра, не боится внушать своему тринадцатилетнему ученику, что прочность трона сохраняется лишь там, где государь считает себя первым должностным лицом в своей стране и отцом своего народа, что законы и любовь народная надежней охраняют власть, нежели крепости и солдаты. Лагарп еще не опасается рассказывать Александру о том, как был убит сокрушитель свободы Рима — Цезарь и иные тираны, которые пытались заглушить в сердцах подвластных им народов священный огонь свободы. Лагарп берет с Александра торжественное обещание превыше всего заботиться о благосостоянии народов, которыми ему предстоит управлять.
Но, едва Екатерина скончалась, Павел устраняет Лагарпа и вызывает Аракчеева из Гатчины.
Соединив его руку с рукою Александра, Павел велит им быть друзьями. Заметив, что рубаха на Аракчееве забрызгана грязью, «наследник цесаревич» приказывает выдать ему чистую из своего гардероба…
Услугу за услугой оказывает Аракчеев Александру: это он, Аракчеев, входил на заре в супружескую спальню наследника и давал ему на подпись присланные от Павла экстренные «циркуляры». Это он брал на себя обучение полков, порученных Павлом Александру. Это он чинил расправу над провинившимися в несоблюдении тех или иных «артикулов» гатчинского сумасбродного владыки. Один Аракчеев умел заслонить Александра от отцовского гнева.
В мрачном вихре павловского времени, когда царская милость и жестокая опала своенравно сменялись одна другою, закружился и сам Аракчеев. Ордена и чины сыпались на него градом, и Аракчеев становился все более могущественным. Налево и направо расточал он палочные удары, оплеухи, оскорбления.
Узнав, что оскорбленный Аракчеевым полковник застрелился, Павел прогнал Аракчеева в незадолго до этого подаренную ему Грузинскую волость Новгородской губернии. Но вскоре Аракчеев снова в Петербурге. Он возведен в графское достоинство и на своем гербе собственноручно выводит: «Без лести предан».
Теребя за загривок в присутствии Александра своего ирландского дога, Павел изрек: «На пороге своих апартаментов должно неизменно держать злого сторожевого пса».
Видя в Аракчееве такого сторожевого пса, Павел держал его при себе до самой смерти.
Дружеские отношения с Аракчеевым не мешали Александру жаловаться в тайных письмах Лагарпу, что «несчастное отечество мое находится в состоянии, не поддающемся описанию».
Когда был задушен Павел, Александр собственными глазами видел на улицах людей, которые, как в светлый праздник, целовались от радости.
Вскоре по восшествии на престол Александр нашел на своем письменном столе анонимное письмо. Навсегда врезались в памяти Александра строки этого письма о том, что империя, которой ему предстоит управлять, не имеет себе подобной не только в Европе, но и в летописях прошедших веков; что она заключает в себе десять климатов; что от севера до юга и от запада до востока она изобилует бесчисленными по количеству и разнообразию богатствами; что богатства эти не случайны, а заложены в самой ее природе; что Россия владеет реками, кои, изливаясь в пять морей, ожидают только попечительной руки правительства, которая соединила бы их и создала бы этим кратчайший путь «сообщить изделия Европы изделиям Азии, а богатства азиатские — Европе».
«И едва ли не самым ценным достоянием Российской империи, — писал анонимный автор, — являются гражданские добродетели населяющих ее народов».
Узнав, что автором письма был Каразин, тот самый, который в предыдущее царствование за попытку бежать за границу был посажен в Петропавловскую крепость и оттуда смело писал Павлу, что хотел укрыться от жестокости его правления, при котором свободный образ мыслей почитался тяжким преступлением, Александр назначил Каразина правителем дел министерства народного просвещения…
Вслед за Каразиным кто только не предлагал новому царю проектов преобразования государственного строя в России! Вот они выстроились сейчас в воображении Александра, эти «попечители» русского народа: Сперанский, Мордвинов, Новосильцев, Адам Чарторыйский. Подал свой проект и возвращенный из ссылки Радищев… Все они ждут от Александра радикальных реформ в политическом и гражданском устройстве государства. Их не удовлетворяют отдельные либеральные уступки. Никакие посулы не вносят успокоения во взбудораженные умы граждан. Ропот недовольства и разочарования становится все громче, а Александр хорошо знает, что ропот — первое дуновение бури, которая сметает с трона неугодных народу властителей.
«Ропот — это первые языки пламени, из которого рождается пожар революции», — писал Лагарп в тайном послании своему бывшему воспитаннику.
Александру становится страшно. Сторожевой пес — Аракчеев — призывается в Петербург. Аракчеевым хочет Александр заслониться от надвигающейся грозы, как раньше заслонялся от отцовского гнева. Аракчеев пресмыкается у ног царя. Он его неизменный советник во всех делах — личных и государственных. Он его постоянный спутник во всех многократных путешествиях…
Александр был так погружен в думы, что не слышал, как вошел генерал-адъютант Чернышев.
— Манифест выправлен, ваше величество, — доложил он. Александр не пошевельнулся.
«Не слышит он, что ли?» — подумал генерал и громче повторил ту же фразу.
Александр поднял на него глаза, еще сохраняющие выражение досады и огорчения.
— Прикажете огласить, государь?
— Только новые дополнения, — коротко приказал царь.
Чернышев откашлялся и стал читать:
«Самая важность совершенных россиянами подвигов показывает, что не мы то сделали, а бог для свершения сего нашими руками дал слабости нашей великую силу, простоте нашей — свою мудрость, слепоте нашей — свое всевидящее око. Что изберем? Гордость или смирение? Гордость наша будет неблагодарна, преступна пред тем, кто излил на нас толикие щедроты. Она сравнит нас с теми, кого мы низложили. Смирение же наше исправит наши нравы, загладит нашу вину перед господом, принесет нам честь и славу и покажет миру, что мы никому не страшны, но и никого не страшимся».
— Теперь мне нравится, — одобрил Александр, — но обнародовать этот манифест следует, конечно, после того, как вся наша армия возвратится в Россию.
По четвергам Михаил Сергеевич Лунин проводил вечера у госпожи Роже, вдовы своего покойного друга, видного деятеля наполеоновской Франции.
В ее салоне собирались еще уцелевшие в империи Бурбонов передовые люди Франции. Мадам Роже просила Лунина привести к ней «прославленного молодого генерала Волконского», и Лунин зашел за ним в обширный особняк, занимаемый прежде одним из наполеоновских маршалов.
У Волконского, который жил в Париже так же широко и хлебосольно, как и в Петербурге, было людно и шумно.
— А, легок на помине, — встретили Лунина его однополчане, — здесь только что высказывалось предположение, что ты непременно вызовешь на дуэль государя Александра Павловича. Даже держали пари!
— За предполагаемый к обнародованию манифест? — с улыбкой спросил Лунин. — Так вы тоже знаете его возмутительное содержание?
— Нет, в самом деле, Михайло Сергеевич, — полушутя сказал Волконский, — хотел же ты когда-то драться с великим князем Константином Павловичем. Так почему бы тебе не вызвать теперь его венценосного братца?
Лунин оглядел взволнованных товарищей, раскурил поданную ему трубку и заговорил, как всегда, с невозмутимым спокойствием:
— Волконский вспомнил случай, когда цесаревич Константин замахнулся палашом на офицера нашего гусарского полка. Этим он оскорбил весь полк. А нынешним манифестом Александр оскорбляет всю Россию. Ведь из манифеста этого явствует, что наши самоотверженно бившиеся с врагом солдаты, наши храбрые офицеры, наши мудрые полководцы, весь русский народ, проявивший чудеса героизма в борьбе с чужеземными полчищами, — все они и недальновидны и слабы… И кабы не господь бог, никаких подвигов свершить не могли бы…
— Возмутительно! — раздались со всех сторон негодующие возгласы.
— Это оскорбление всем русским!
— Разве не своею кровью искупили сотни тысяч русских свободу целой Европы?!
— То, что государь ныне так смиренно склоняется пред богом, — продолжал Лунин с иронией, — несомненно придает его земному величию небесную окраску. Но это — его личные отношения с небом. Нас же интересуют намерения Александра Павловича в отношении того, чем он собирается ознаменовать великие деяния, свершенные русским народом за годы только что законченной тяжкой войны. — Лунин снова обвел лица товарищей своим глубоким взглядом.
— Три года тому назад, — вспомнил Волконский, — когда мадам де Сталь гостила в Петербурге, мне довелось слышать ее разговор с государем. Де Сталь сказала тогда царю, что его характер — уже конституция для России, а его совесть — гарантия этой конституции.
— Французская писательница, видимо, не знала, что в это время Александр уже послал в ссылку Сперанского за составление будущей русской конституции, — проговорил невысокий офицер с энергичным, умным лицом.
— Кто же не знает, как изменились характер и совесть Александра, — хмуро произнес молодой человек в штатском и, прихрамывая, зашагал по большому пушистому ковру, протянутому через весь кабинет.
— Да, царь уже не масон!
— От воспитания Лагарпа у него ничего не осталось!
— Лагарп, отстраненный Павлом от воспитания своих сыновей, вернувшись к себе на родину, сделался одним из видных прогрессивных деятелей Швейцарии… — снова заговорил Волконский.
— Видимо, по этой причине Александр ни разу не пригласил к себе своего бывшего наставника, — вставил Лунин.
— Летом они встретились на Венском конгрессе, — продолжал Волконский. — Я как раз был в свите государя, когда Лагарп, теперь уже маститый старец, был принят Александром. О чем шла беседа между ними, никто не знает. Но когда Лагарп вышел из царского кабинета, вид у старика был очень огорченный, хотя грудь его была украшена Андреевской лентой и звездой.
— Еще бы не огорчаться! — попыхивая трубкой, усмехнулся Лунин. — Ведь от Александра ждали, что он будет играть на этом конгрессе первую роль, как основатель и охранитель коалиции, свергнувшей Наполеона. А он вел себя, как танцор весьма затейливых кадрильных фигур. Причем танцор весьма неразборчивый в выборе пары: то увивался за Меттернихом, то за Веллингтоном и Гумбольдтом, то приседал даже перед Талейраном…
— Если бы не бегство Наполеона с Эльбы, неизвестно до чего бы дотанцевался наш царь на этом «танцующем конгрессе»…
— Или вернее на этом собрании победителей для дележа добычи, отнятой у побежденного, — пояснил Лунин. — Идут слухи, что наш император занят сейчас мыслью основать союз с Австрией и Пруссией.
— Я слышал об этом от баронессы Крюднер, — ответил Волконский. — Это будет реакционнейший союз.
— Александр уже на деле заявляет себя поборником консервативных принципов легитимизма.
— Он собирается навести новый порядок в Европе, враждебный свободолюбивым чаяниям народов.
— Теперь понятно, для чего государь вызвал в Вену своего лучшего друга — Аракчеева!
— Этот лукавый царедворец уже вырвал из венка былой славы Александра лучшие цветы!
— Аракчеевские когти чувствуются повсюду! — присоединил свой голос к хору гневных возгласов офицер егерского полка.
— В двенадцатом году Аракчеев заявил: «Что мне до отечества, был бы в безопасности государь». Ныне льстивый царедворец мог бы сказать: «Что мне до чести государя — были бы у меня его милости и неограниченное диктаторство…»
Шагающий по комнате русоволосый молодой человек в штатском надел очки и, поворачивая голову в сторону каждого возгласа, терпеливо ждал, пока они стихнут.
— Сейчас Александр не любит вспоминать о своем былом либерализме, — заговорил он, — как не любят вспоминать о грехах молодости. Но для нас невозможно допустить, чтобы наш народ, победоносно закончивший такую войну, был снова ввергнут в пучину варварства и бесправия… Чтобы наши солдаты, которые удивили мир богатырской силою и величием воинского духа, не заслужили бы права стать, свободными гражданами свободной России. Александр Радищев справедливо указывал Екатерине, что народ российский рожден для величия и славы. — Он подошел к столу и выпил залпом бокал вина, потом вопросительно оглядел всех, как бы спрашивая, может ли он продолжать.
— Говорите, говорите, Тургенев! Говорите, Николай Иванович!
— Мы вас слушаем, комиссар!
«Комиссаром» называли Николая Ивановича Тургенева потому, что, будучи штатским, он сопровождал русскую армию в должности комиссара центрального департамента. Тургенева уважали за его прямодушие, за любовь к наукам, которые он штудировал сперва в Московском, потом в Геттингенском университетах. Старший брат Тургенева, Александр, познакомил его с Жуковским, Карамзиным, Вяземским. Отец братьев Тургеневых, видный масон, с детства внушал сыновьям отвращение к рабству и гордился тем, что о них говорили: «Молодые Тургеневы олицетворяют собою честь и честность».
— Одной из величайших добродетелей нашего народа, — продолжал Тургенев, — добродетелей, которые обеспечивают незыблемость нашего отечества, является всегдашняя готовность русского человека отдать за родину свою жизнь. Кто из вас не согласится, что ратник наш, защищая грудью родную землю, не мечтает о славе — утешительнице умирающих. Что он не ждет себе за это награды, что горькая его участь крепостного не переменится и после двадцати сражений, в коих он участвовал. Что единое его побуждение к неслыханной храбрости — есть только беззаветная его любовь к отчизне…
— Стыд нам и позор! — воскликнул совсем еще юный гвардейский офицер с необыкновенно лучистыми синими глазами. — Стыд и позор, если мы не подвинем вперед дела освобождения от ига рабства миллионов наших собратий — Он охватил обеими руками свою голову и закачался из стороны в сторону, как от сильной боли.
— Успокойтесь, Сергей Иванович, — Тургенев положил ему на плечо руку. — Я заверяю вас, и Лунина, и вас, Волконский, и всех, кто меня сейчас слушает, что возврат к старому для России невозможен.
— Не потому ли, что вам этого не угодно? — невесело пошутил офицер с длинными украинскими усами.
— Нет, не потому, Иван Иванович. А потому, что войны нынешнего века неопровержимо доказали, что русский человек — одет ли он в сермягу, солдатскую шинель, или в иную одежду — достоин свободы более, чем какой-либо другой народ. Россияне, побывавшие в походах, воочию убедились, что в странах, где рабство низвергнуто, люди живут лучше; следовательно, без свободы улучшения в жизни быть не может. И, если эта свобода не будет дана свыше, мы с вами будем свидетелями, как народ наш сам возьмется добывать ее с оружием в руках…
— Уж не предваряете ли вы о новой пугачевщине? — спросил чей-то насмешливый голос.
Наступила напряженная тишина. Тургенев поправил очки и огляделся.
— Ужасы пугачевщины не повторятся, — заговорил он снова после долгой паузы, — если мы, я позволю называть нас всех передовыми, честными людьми, если мы поможем нашему народу сбросить с себя рабство. А для этого мы должны прежде всего признать, что вся наша деятельность, как членов масонских лож, теперь совершенно ни к чему. Пышные обряды и таинства масонов, обращения к рабовладельцам с красноречивыми мольбами и усовещиваниями о смягчении участи их рабов, благотворительность и милосердие к ближнему своему, всего этого совсем недостаточно, чтобы вознаградить наш народ по его достоинствам. Отбросим в сторону масонские перчатки, отбросим прочь «лопаты», «ключи» и прочие мистические знаки и патенты. Мы вышли уже из политического младенчества, и ныне эти масонские игрушки не имеют никакого значения в большом и важном деле, которое нам предстоит свершить. Настало время объединяться не в ложи «Трех добродетелей», «Соединенных друзей» и иных прочих, не в проектируемый Михаилом Орловым «Орден русских рыцарей», а в союз истинных и верных сынов отечества. Это новое общество должно поставить непреложной своей целью благоденствие всего русского народа, без различия сословий и привилегий.
— Дело говорит!
— Дело! Давно пора!
— Дольше нельзя откладывать!
Тургенев поднял руку:
— Правительство наше злонамеренно держит наш народ в темноте и бесправии, чтобы управлять им по своему произволу. Такое преступное отношение верховной власти к народу не только мешает нашему отечеству вступить на путь прогресса, но содействует всяческой его отсталости и зависимости от иноземных государств… Это…
— Это невозможно! — стукнул егерский офицер по столу с такой силой, что стоящие на нем бокалы зазвенели и налитое в них вино расплескалось по скатерти. — Немыслимо, чтобы мы, русские, чья власть и имя от неприступного Северного полюса до берегов Дуная, от моря Балтийского до Каспийского, мы, дающие законы бесчисленным племенам и народам, внутри нашего величия не видели собственного неустройства и уничижения в рабстве народном…
— Увы, Владимир Федосеевич, — вздохнул Тургенев, — большинство наших дворян с ужасом смотрит на возможность потери тиранического владычества над людьми. Оно озабочено лишь отысканием путей для повышения доходов со своих владений и упорно не хочет понять, что богатство государства немыслимо без свободного труда, что крепостной труд, невзирая на крутые меры всяческих надсмотрщиков, куда менее продуктивен, нежели труд свободного крестьянина или рабочего… Ведь многие из нас видели, как работают фабрики с вольнонаемными рабочими…