Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Путешествие в страну Зе-Ка

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Марголин Юлий / Путешествие в страну Зе-Ка - Чтение (стр. 8)
Автор: Марголин Юлий
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Наконец, нам стало все равно, и мы просто сидели, а когда рассвело, я увидел, что рядом со мной сидел какой-то старик, с красным морщинистым лицом, и все шептал, шептал и качал головой, точно от этого было легче. Я хотел есть. Потом я хотел поскорее быть в лесу, у большого костра.

Когда ударил подъем, люди в карцере заворочались. Урки встали и начали деловито и спокойно ломать нары, на которых лежали всю ночь. Они выламывали доски с сосредоточенным видом людей, делающих понятное и нужное дело. В десять минут карцер был разгромлен, сложили вырванные доски и взялись поджигать их. Но этого не успели сделать, хотя клочья ваты, вырванной из бушлатов, уже начинали тлеть. Отворились двери, «завшизо» и комендант с криком погнали всех вон. В свалке растащили пояса и вещи, сложенные кучей на полу. Я нашел свои очки, это было главное. Я схватил первый поясок, какой попался, и побежал в барак.

Мой хлеб был цел! — Но я твердо решил не возвращаться в ту бригаду, где бригадир составил на меня «акт», и люди моего звена равнодушно смотрели, как меня били. Я не мог с ними больше ни жить, ни работать. В то утро я вышел на работу с бригадой железнодорожников Гарденберга.

9. БРИГАДА ГАРДЕНБЕРГА

1 января 1941 года на 48-ом квадрате была проведена «инвентаризация».

Это важное событие происходит в лагере раз в год и всегда приурочивается к нерабочему дню. Таким образом, государство ничего не теряет, но заключенные лишаются дня отдыха. Инвентаризация требует максимального напряжения сил всех обитателей лагеря без исключения, — з/к, администрации и охраны.

Первый день Нового Года в лагере начался с раннего утра тревогой: «выходить из бараков!» — Мы начали укладываться, как в отъезд. Нас предупредили, что в бараках не должно оставаться никаких вещей. Исключение было сделано только для амбулатории и стационара, где проверка производилась на месте. Барак за бараком пустел. Люди выходили со своими пожитками, навьюченные, таща мешки, сундучки, чемоданы, с котелком у пояса и миской за пазухой. Стрелки и нарядчики торопили их, погоняли отставших, бригадиры на улице строили своих людей. Шум и крик стоял над лагерем. Наконец, все двинулись к вахте, и совершился великий исход тысячи з/к за ворота в открытое поле.

Когда лагерь опустел, по баракам прошли с тщательным обыском люди коменданта и конторы. Не оставили ничего, вымели начисто, подобрали все брошенное, спрятанное в тайниках, под полом, во всех местах, где лагерники умудряются прятать излишки вещей и всякую контрабанду.

Мы тем временем стояли в открытом поле тысячной толпой, как фантастический обоз. Метелица мела над нами и между нами, в снежном мареве чернели окоченевшие фигуры. Люди прятались за спины товарищей, на краю дороги садились терпеливо па поклажу, пока снег засыпал их бушлаты, плечи и головы.

Поставили столы перед вахтой и стали выкликать бригаду за бригадой. Таков был испытанный лагерный способ, чтобы проверить на людях наличие казенного имущества, согласно арматурным книжкам. Каждого вызывали к столу, как на экзамен. Каждый показывал все, что у него есть — включая белье на теле. Затем стрелок ВОХРа тут же в снегу перерывал содержимое мешка или сундука, перетряхивал весь хлам до дна, и каждая обнаруженная нелегальная казенная вещь немедленно отбиралась.

Тут и выяснялось — кто продал с себя за кусок хлеба казенную рубашку, а у кого их две, кто носит две пары ватных брюк или ворованную обувь -" все злоупотребления, махинации и кражи — в особенности кражи, за целый год. Все неположенное и лишнее без дальних слов конфисковывалось, и при этой оказии проверялось публично до последней мелочи все имущество заключенного: каждый упрятанный клочок бумажки, каждая вещь из дому, фотография или памятка.

Часы проходили. Обыск тянулся невыносимо долго. Люди топтались в снегу, кто послабее — впал в апатию и не шевелился на своем сундучке. Было 3 часа дня, когда дошла до нас очередь. А за нами еще стояла толпа. В первую очередь пропускали женщин, инвалидов и те отборные лагерные бригады, которые надо было уважить. Просмотренных еще не впускали в лагерь, а перегоняли на другую сторону дороги и кордоном стрелков отделяли от еще ожидавших очереди. Скоро вьюга улеглась. В сугробах только чернел лагерный частокол, и над ним надписи, которые мы знали на память: «не кури на производстве» и «беспощадная борьба бракоделам и вредителям».

Короткий зимний день, наконец, прошел. Были уже сумерки, когда мы ввалились голодной озябшей толпой в ворота лагеря. В бараках погром: нетоплено, доски вынуты из нар, и надо было браться за работу приведения жилья в нормальный вид. Дневальные раскалывали дрова, искали огня на растопку, работяги наново прибивали сорванные полки над нарами, раскладывали одеяла. Кухня весь день не работала, там только начинали варить. Поздно вечером в темноте с ругательствами толпились под окошками кухни, получали ужин до 11 часов вечера. Урки выхватывали из рук миски, пользуясь давкой и темнотой. Так прошел наш «нерабочий» день. Новый Год начинался не очень празднично. Впрочем, какие праздники у з/к? В нашем бараке еще торчали кое-где над изголовьем нар, где помещались поляки, зеленые елочки — «хойнки». Это польские з/к устроили себе Рождество. В моей новой бригаде Гарденберга было много поляков.

Инженер Карпович из Варшавы, с худым и приветливым лицом, был моим другом. Мы обменялись с ним адресами. Я дал ему свой — тель-авивский, а он мне — адрес своей жены в Варшаве: Улица Фрета № 1. Мы условились: кто из нас переживет лагерь и вернется домой, разыщет семью другого и передаст привет. Вернувшись в Варшаву, я вспомнил это свое обещание, но не мог его исполнить: в море развалин послевоенной Варшавы не оказалось ни улицы Фрета, ни дома № 1, ни жены покойного Карповича, который не пережил советского лагеря.

Старый железнодорожный рабочий Гах был моим «напарником» в бригаде Гарденберга. В ту зиму мы строили ветку узкоколейки, километров в 8 от лагеря. По сравнению с лесоповалом, где люди надрывались, это была легкая работа.

Мы выходили затемно. Уже совсем готовые, одетые и закутанные, еще сидели в бараке, оттягивая до последнего момента выход, пока не вбегал десятник: — Гарденберг, почему людей не выводишь? — или нарядчик с ироническим: — Что, приглашения ждете? — Пройдя вахту, сразу окунались в стужу, в ледяной простор, и начинали день двухчасовым маршем на место работы. — «Бригада, внимание!» Выйдя на полотно жел. дороги, мы вытягивались в цепочку и шли по шпалам. За нами, пред нами и по боковым тропинкам шли другие бригады, расползаясь червяками вправо и влево. Ночное движение бригад, в абсолютном молчании, представляло собой зловещее зрелище, страшное своей необычностью и напряжением. Каждая бригада была как сжатая пружина, которой весь день предстояло разворачиваться, чтобы вечером быть приволоченной к исходному пункту стрелком, как неподвижное, утратившее эластичность и бесполезное тело. Мы шли вперед и скоро втягивались в глубокое и узкое мрачное ущелье. С двух сторон нависали отвесные стены высокого леса, в снегу, в ночном тумане и лунном сиянии. Ночное шествие гипнотизировало нас. Мы шли медленно, как процессия призраков, покачиваясь грузной поступью со шпалы на шпалу. Каждый был полон своих мыслей, своих телесных ощущений, собирал силу, проверял ноги, руки, сердце, мускулы. Вдруг сзади нагонял нас паровоз, и мы сходили в снег, пережидали, стоя по колена в сугробе. Мы не разговаривали. Нижняя часть лица была у нас закрыта, усы и брови в снежном инее. Впереди шли бригадир и десятник. Сзади стрелок подгонял отстающих. Кашевар Пантель нёс котел. Мы уходили слишком далеко, чтобы в течение дня могли нам подвезти стахановскую кашу, и нам ее выдавали вместе с котлом. Это оказывалось очень выгодно: на кухне, «по блату», выдавали нам столько каши, что хватало сварить на всю бригаду.

Придя на место, садились отдыхать. Разводили костер стрелку — в стороне, — другой кашевару, который немедленно приступал к священнодействию: развешивал над огнем котел на двух палках и кипятил воду. Пантель был маленький, круглый как шар, человечек с большим еврейским носом — левый сионист-социалист из Млавы. Он был заряжен энергией и волей к жизни, полон сознания важности своего дела. Бригадир наш был очень молодой юрист — «аппликант» из Варшавы. Десятник и протектор бригады Новак был бывшим советским прокурором, по случайному поводу получившим 3 года (он неосторожно помог составить заявление человеку, с которым советскому прокурору не следовало быть знакомым). Новак был первый из советских людей в лагере, кто по-человечески отнесся к западникам и пробовал им помочь и сблизиться с ними. Новак о нас заботился, поддерживал в бригаде «дух», щедро дописывал нам лишние проценты за работу и добывал нам лишнюю кашу на кухне. По внешности это был плечистый, с открытым и наивным лицом, украинец. Придя на место, он и Гарденберг уходили в кусты и раскапывали спрятанный под снегом инструмент бригады: ломы и кирки, «лапы» и ящики с железом. Все это было слишком тяжело, чтобы мы могли ежедневно таскать этот груз в лагерь и обратно. Начиналась работа.

Старый, сморщенный Гах, единственный в бригаде «настоящий» железнодорожник из-под Катовиц, скреплял рельсы в стыке с обеих сторон. Я нес за ним ящик с гайками и продолговатыми прокладками. Гах прилаживал прокладки и шел дальше, а я приставлял гайки и завинчивал их гаечным ключом. На этой простой работе я делал, или вернее, Новак мне доделывал от 50 до 70% нормы, так что «заработок» мой составлял «первый котел» и от 500 до 700 грамм хлеба.

Этого мне хватало, пока посылки из Пинска давали мне отсутствующие жиры и сахар. Таким образом, я был в состоянии проходить ежедневно по 16 клм и еще работать часов 6 на месте.

Мы не много работали. Одно хождение занимало часа четыре в день. Мы приступали к работе часов в 10, а в 4 уже строились на дороге, чтобы поспеть во время на вахту. В промежутке был получасовс и перерыв на «полдник». Тогда бригада рассаживалась торжественно вокруг котла, и Пантель с сияющим и красным от мороза лицом разливал по кружкам и жестянкам свою кашу. Медленно ели ее, а потом еще запивали кипятком и культурно беседовали, грея над огнем руки и ноги, пока Гарденберг не приходил с покорнейшей просьбой не подавать дурного примера и подыматься к работе. То, что мы строили железную дорогу, было сущим чудом: похоже было, что дорога сама собой строилась. Все-таки мы вывели за зиму полтора километра, хотя качество нашей работы было более, чем сомнительно, и вся ветка оказалась, в конце концов, ненужной.

Работа начиналась с нивеллирования трассы и изготовления насыпи, на которую потом укладывали шпалы и рельсы. После того, как мы с Гахом завинтили, отвинтили и перевинтили все гайки на уложенном пути, пришлось мне взяться за вагонетку. Работали мы вчетвером, с инж. Карповичем, с артистом варшавского «Театра Молодых» Воловчиком и с Гринфельдом, чешским подданным и беженцем из Брно. В карьере долбили кирками и ломами землю. Когда ломы не брали промерзлой земли, разводили на ней костер, чтоб она оттаяла. Комья земли грузили на вагонетки, и я с Воловчиком, грудью нажав, везли по рельсам вагонетку на самый конец стройки, где опрокидывали ее, разравнивали землю и, отдохнув минутку, пускались резвой рысью с пустой вагонеткой в карьер, где снова ее нагружали. То и дело вагонетка соскакивала с рельс. Мы все собирались ее устанавливать, подставляли плечи и дрыны, напруживались, пока Новак дирижировал:

— Раз-два — девки идут,

— Раз-два — песни поют.

и при слове «девки» и «песни» разом подымали вагонетку в воздух и опускали колесами на рельсы. Над нами сияло карельское небо безупречной синевой, розовая заря горела на востоке и отсвечивала на западе, леса кружевели и голоса разносились далеко. — «Которая вагонетка?» спрашивал Новак. И мы ему врали в меру, а иногда без меры. Вагонеток 15 успевали мы свезти за день на двоих, но за такую работу следовал вечером только карцер. Бригада делала фактически процентов 800, вечером Новак «округлял» их до двух — двух с половиной тысяч, а нас было около 30 человек! Нашу бригаду скоро расформировали, когда выяснилось, что она не вырабатывает того, что съедает. Но я не дождался конца идиллии в бригаде Гарденберга. Уполномоченный Степанов, узнав, что я работаю с железнодорожниками, распорядился снять меня с этой работы. Оказалось, что таким опасным людям, как я, нельзя доверять завинчивать гайки. И я снова вернулся в лес, и стал там ходить с лучком, заготовляя метровые дрова. Это была работа по подборке остатков на участках, где главная порубка была уже сделана другими бригадами.

Снова сцена изменилась. На этот раз я работал один. Сделав Д фестметра, т. е. 30% нормы, я был доволен. Весь день я был в движении. Мне надо было сложить 40-50 чурок, каждую принести на плече, проваливаясь в снегу. Но готовых чурок не было. Надо было их нарезать из деревьев, которые росли кругом, или из брошенных баланов, невывезенных с лета и похороненных в снегу.

В то время я уже начал волочить ноги и испытывать то особое ощущение слабости и тяжести во всем теле, с которого начинается физическая катастрофа. Я тяжело ненавидел лес: это было орудие убийства, место казни заключенных. Я знал на глаз, сколько чурок можно нарезать из каждого дерева, и сколько соток в осине диаметра 28 сантиметров. Лес для меня пропах потом и кровью. Я знал, что никогда больше не смогу смотреть на лес глазами дачника и поэта.

Придя в лес, я срубал две палки и вбивал их в землю: это был упор для штабеля, который я складывал. Между ними я клал на снег две другие палки, поперек которых укладывались чурки. Я узнал, что береза тяжела и трудно пилится, а лучше всего пилить трухлявую осину, через которую лучок идет, как через масло. И я научился складывать чурки так, чтобы было между ними много свободного места, и чтобы казалось больше на глаз.

Надо было следить зорко: з/к воровали дерево, норовили унести незаметно чурку у соседа. Но мы знали каждую свою чурку так хорошо, как собственного ребенка, и умели отстоять свое добро. Постепенно это умение вырабатывалось в нас лагерем. Кто не умел реагировать энергично, становился жертвой лагерных волков и гиен. Человек, который не умеет драться в лагере — погибает. Я это знал, но все-таки не умел драться. Поэтому у меня не опасно было красть. В конце концов, у меня и в бараке растащили все, что я имел.

Но все— таки и я однажды поднял скандал.

Лагерная гиена привязалась ко мне, в образе человека со сросшимися черными бровями, цыганского типа, с бегающими глазами и мягким влажным ртом. В прежней жизни это был почтенный экспедитор из Люблина, владелец предприятия. Но в лагере он очень изменился — быть может, неожиданно для себя самого. Что мы о себе знаем — не прошедшие через испытание?

Он неотступно следил за мной, ходил за мной и пользовался всяким случаем, чтобы что-нибудь стянуть у меня.

Он понял, что со мной нет опасности — и даже, если поймаю его с поличным: что я ему сделаю?

Невероятные вещи он проделывал со мной: раз взял без спросу чужие ватные чулки, продал их мне за хлеб, немедленно затем украл эти чулки у меня и вернул, где взял. Меня он не боялся, а первого владельца боялся. Я видел у него свои вещи — то поясок, то полотенце, то мыло — и молчал. Но, наконец, он стал подбираться к моему хлебу.

В одно утро я повесил бушлат на сучок у лесного костра и полчаса, не разгибая спины, пилил в стороне. Наступил полдень, я распрямился и пошел к бушлату. Там был в кармане ломоть хлеба — вся еда до вечера. Но хлеб исчез из кармана. На такие вещи я реагировал болезненно. Пропажа вещей или денег не переживается так глубоко, как исчезновение хлеба, о котором думаешь с утра. — Терпеливо ждешь полдня, еле-еле дотягиваешь до назначенной минуты, а когда протягиваешь руку — нет хлеба, украли! Холод проходит по сердцу. Слезы выступили у меня на глазах, как у ребенка, и я не находил слов. Сосед глазами показал мне на цыгана, который равнодушно сидел при костре. Он не только съел мой хлеб, но и презирал меня, насмешливо улыбался, глядя в сторону…

А через несколько дней дневальный Киве, оставшись после развода один в бараке с освобожденными, услышал с верхней нары, где было мое место, странные звуки. Что-то бренчало. Он заглянул наверх и увидел, что среди моих вещей, как хозяин, сидел люблинский цыган, разложив мои пожитки. Он достал ящичек, где я держал провизию, но все жестянки, которые он вынимал по одной, были пустые. Наконец, он нашел на дне кусочек колбасы — остаток посылки — и сунул в рот. — Увидев цыгана с колбасой во рту, Киве, хоть и старик, стащил его за ногу с нар и накостылял ему шею. Вечером, после рассказа Киве, я подошел к цыгану, спросил его: «Вкусна была колбаса?» — Но моя утонченная ирония не произвела на него никакого впечатления. Он угрюмо лежал на своем месте, и даже лица не повернул в мою сторону.

Что делать? Непротивление злу всегда мне было противно. Но методы непротивления были у меня интеллигентские: я вынул чернильницу, перо и написал с цицероновским красноречием просьбу коменданту лагеря убрать из барака этого человека, который… Под этим заявлением подписались бригадир, дневальный и 14 человек идеалистов.

Тут мой мучитель встревожился, т. к. не знал, какие последствия может иметь столь необычный протест. На следующее утро, при выходе на работу, он подошел ко мне и предложил мир: я не буду подавать заявления, а он оставит меня в покое и отныне даже близко подходить не будет к месту, где я нахожусь.

Услышав из уст люблинского экспедитора такие смиренные речи, я торжествовал победу и прогнал его ко всем чертям, даже не дослушав.

Бумажка осталась у меня в кармане: зачем же губить человека, который так извиняется? Целую неделю он вел себя образцово. Вдруг в один вечер, поздно, когда я вернулся из амбулатории, мне сообщили, что он опять подходил и рылся в моих вещах: при всех, открыто и нагло, пока его не прогнали.

Я принял немедленно решение… и лег спать. Я был в бешенстве на самого себя. Даже сейчас, когда этот человек делал из меня посмешище барака, я не находил в себе никакой злобы против него. Той слепой и нерассуждающей злобы, с какой огрызается зверь, когда отнимают у него кость, или з/к, когда отнимают у него пайку — его кровь и жизнь. За пайку убивают в лагере, подымают с земли доску и бьют по голове. А я свое решение принял холодно, рассудочно. Я не умел ненавидеть этого подлеца — я даже сейчас отложил на утро необходимую расправу, почему? Потому что люди спали кругом, и он сам спал, и нельзя было будить его, нарушить сон.

На следующее утро я встал, как человек, которому предстоит окунуться в ледяную воду. Скверно было на душе, но я должен был выполнить то, что было необходимостью. Я подошел к человеку с черными сросшимися бровями. Он лежал внизу, у окна с правой стороны. Лежал на куче тряпья и смотрел на меня ничего не выражающим взглядом, как на муху на стене. Я подошел как во сне, спросил:

— Ты вчера ко мне лазил?

И, не дожидаясь ответа, ударил его кулаком в висок. В первый раз в жизни, если не считать мальчишеских драк, я ударил человека. В первый — и если судьба спасет меня от возвращения в места, подобные 48-му квадрату — в последний. Нельзя бить человека. Когда я ударил его, он ужаснулся. Он не думал, что я могу ударить его. Он был больше и сильнее меня, но теперь он растерялся, в глазах его был настоящий испуг, — а у меня после первого удара — прорвало плотину. Меня понесло, точно какая-то черта была пройдена, и я ощутил всем существом — силу, охоту, право и неожиданную легкость, с какой можно бить. Я навалился на него и осыпал его градом ударов. Он закрыл лицо руками, повернулся боком и, если бы меня не стащили с него, я бы его избил до увечья, до потери сознания. Шум поднялся в бараке. Когда я вернулся на свое место, соседи стали поздравлять меня. Весь день я как именинник принимал поздравления от людей, которые подходили ко мне со смеющимся лицом, и говорили:

— Неужели это правда? Наконец, вы это сделали! Вот молодец! Ну, теперь он вас оставит в покое! Но как же вы решились? Правду сказать, мы вас не считали способным на такое геройство.

Но мне не было весело, и я был полон стыда, унижения и горя. В этот день я прошел еще один этап расчеловечения. Я сделал то, что было противно моей сущности. Среди переживаний, которых я никогда не прощу лагерю и мрачным его создателям — на всю жизнь останется в памяти моей этот удар в лицо — который на одну короткую минуту сделал из меня их сообщника, их последователя и ученика.

10. ВЕЧЕР В БАРАКЕ

В бараке людно и тесно, нары забиты сидящими и лежащими, воздух тяжел, не прекращается жужжание и шум разговоров. Но вдруг наступает тишина, и все головы поворачиваются к вошедшему: письма!

Человек из КВЧ подходит к столу, в руках у него пачка, и сразу окружает его толпа, кто-то засматривает через плечо, лежащие садятся на верхних нарах и, обняв колени, смотрят вниз.

Человек из КВЧ читает по порядку все фамилии адресатов. Все слушают с величайшим вниманием.

— Одынец! Ленга! Прайс!

— Есть Прайс!

— Виленский! Эйгер! Косярский!

— Косярского выслали на 5-ый лагпункт! — откликаются с нар. — А Эйгер больной — в стационаре. Человек из КВЧ делает пометку и читает дальше:

— Марголин! Тимберг! Опять Марголин! Винер!

— Тимберг умер! Винер умер!

Кончив чтение и отдав несколько писем, человек из КВЧ с пачкой писем переходит в следующий барак и начинает сначала: «Одынец! Ленга! — пока не останутся письма к никому неизвестным адресатам, которых давно — быть может, годы — нет уже на лагпункте или нет в живых.

Письма в лагерь легко узнаются по их адресу: не указано ни улицы, ни № дома, но зато есть номер почтового ящика:

«Станция Пяльма, п/я 233/2, такому-то».

Первая цифра «233» — это шифр лагеря, под-цифра «2» — номер лагпункта. Таким образом, лагерь никогда не называется по имени. В этой маскировке есть система. Точно также газетки-бюллетени, издающиеся в некоторых лагерных центрах для з/к, с пометкой «только для внутреннего распространения», составляются так, что не упоминается, для кого они пишутся, и такие неделикатные слова, как «лагерь», «заключенные», «принудительный труд», «карцер» никогда не встречаются в тексте. Все выглядит, как будто ничего нет, — как в комнате, где весь мусор замели под кровать, чтобы не было видно.

Чтобы ответить, лагерник должен прежде всего раздобыть листок чистой бумаги. Это не так просто. В лагерях нет писчебумажных магазинов. Написав, он складывает из него треугольник и на другой стороне пишет адрес. Марок не надо — заплатит адресат. На письме должны быть указаны т. наз. «установочные данные». Это требуется для внутренней цензуры. Мои установочные данные выглядели так:

«СОЭ, ср. о лет, дата осв. 20/6/45» Такую надпись делают карандашиком в углу конверта — и по этой надписи, нестертой цензурой, моя мать впервые узнала, что со мной стало после ареста. Впрочем, на 5-м году моего заключения, в Котласе, принимались письма и без «установочных данных». Там зато велась в КВЧ картотека пишущих, и отмечалось каждое отправленное письмо. «Каторжникам» позволялось писать раз в три месяца, остальным — раз в месяц, а в некоторых случаях з/к могли быть лишены права переписки. На каждой странице полученного письма стоит штемпель лагерной цензуры. В годы войны к ней еще присоединялась общая военная цензура.

Письмо опускается в ящичек на лагпункте и при оказии посылается в отделение. С письмами з/к не очень церемонятся. Бывает, что в поисках бумаги для курения, лагерные урки взламывают ящики и расхищают письма.

За 5 лет моего пребывания в лагерях туда не пришло ни одно письмо из-за границы. Мой адрес в ББК в первом году заключения был известен моей семье в Палестине. Этот адрес сообщила в Тель-Авив моя мать из Пинска. Множество писем было выслано на мой адрес из Палестины, но ни одно из них не было мне передано. Точно так же не были переданы на почту письма, которые я из лагеря послал домой. З/к имеют полное право писать заграницу. Это право за ними не оспаривается. Письма их попадают в 3-ю часть, как «материал», но лагерные власти не считают себя обязанными передавать их по назначению.

Причина, по которой письма з/к не могут попасть заграницу, заключается еще и в том, что самодельные треугольнички, употребляемые по всей России, не допускаются к отправке за пределы Сов. Союза. Для этого они недостаточно «репрезентативны».

Но мы, сидя в лагере, этого не знали, и мы также не знали, что письма заграницу не опускаются в ящик, а передаются на почте из рук в руки. Этого условия, находясь в лагере, мы выполнить не могли. Наша корреспонденция принималась и отправлялась нашими тюремщиками.

В ту зиму я не страдал от недостатка писем. Прибыв на место, я сообщил моей старой матери мой лагерный адрес и просил писать мне раз в пять дней. «Не смущайтесь, если Вам не о чем будет писать, — писал я ей, — ведь дело не в содержании, а просто в привете, в клочке бумаги из дому». Моя мать сделала больше, чем я просил, писала раз в три дня и всегда находила о чем писать. Благодаря ее письмам и открыткам, написанным знакомым крупным почерком, я сохранил в ту зиму связь с внешним миром, и даже со своей семьей в Палестине. Жена моя писала в Пинск, моей матери, а мать служила передаточным звеном между нами. До лета 1941 года мы знали друг о друге, потом связь прервалась на долгие годы. По воле и по закону захватившего меня государства я не мог дать знать о себе домой и был заживо погребен в лагере.

Мать, не понимая, что в глазах советской власти я преступник, отбывающий наказание — прислала мне в лагерь визу британского посольства в Москве на въезд в Палестину. Эта виза не только была бесполезна — она превратилась в улику против меня, в отягчающее вину обстоятельство. Мне передали сопроводительное письмо матери и на полях его сделали отметку: «Документ изъят и приобщен к актам». — Год спустя, уже далеко от Карелии я разговаривал с уполномоченным 3-ей части, и он сказал мне: «Мы знаем, вы состоите в переписке с иностранным консульством и даже получаете оттуда документы». В его глазах это была вина. За «контакт с иностранным консульством» советских подданных хоронят в лагерях на 10 лет.

Письма матери были полны заботы, любви и наивного непонимания моего положения. — «Где ты работаешь? — писала она — и какая у тебя комната?».

Когда я сообщил ей, что крысы прогрызли насквозь чемодан, где я держал сало из посылки, я получил в ответ не только известие, что высылается новый чемодан, но и добрый совет не прятать сала в чемодан, а повесить его под потолком. Трудно мне было объяснить старушке-матери, что в моих квартирных условиях не только вешать сало в бараке, но и есть его открыто в присутствии посторонних было невозможно. Счастливец, получивший посылку, прятал ее — угощал кое-чем ближайших друзей, соседей, — а остальное ел незаметно, чтобы не бросаться в глаза и не возбуждать ничьей зависти. Мы ели крадучись, отвернувшись к стене, как преступники.

Конечно, не сразу мы начали так поступать. Для этого нужен был лагерный опыт. Сосед, которого не угощаешь из посылки, становится врагом. А соседей много — в бараках по сто человек живет вместе. В тот момент, когда з/к вытаскивает свое добро, отрезает кусочек — люди кругом, десятки людей, иногда годами не видевшие таких вещей, вдруг становятся серьезны, прерывают разговор, воцаряется молчание, — и надо быть уж очень старым, одичавшим з/к, чтобы не поперхнуться, когда все глаза смотрят в твою сторону, и не почувствовать слюну в чужом рту, обиду и горе обделенных. Слабохарактерные не выдерживают, подходят попросить. Им отвечают грубо, со вскипающей яростью гонят их прочь, как собак. Другие не просят, но зорко следят, куда прячут остаток. А третьи, которые делают вид, что их не касается чужое добро, мрачнеют, приходят в дурное настроение и отворачиваются не только от вида сала, но и от того, кто его так противно смакует, действуя им на нервы.

Дни, когда раздавались посылки, были полны на 48 квадрате электрического напряжения. Уже за день или два было известно, что прибыли посылки. Бывало их 40-50 на тысячу заключенных, а иногда только 8 или 10. Приходили они нерегулярно — иногда с промежутком в неделю, иногда с интервалом в 2 месяца. Посылки из Западной Украины и Белоруси, с их салом в ладонь толщиной, с их белым рафинадом, медом и отличной гродненской махоркой — были сенсацией для наших русских товарищей. Им присылали ржаные сухари, сушеную картошку и бесформенные обломки сахару. Из содержания этих посылок говорила колхозная нищета. Посылки доставлялись в продкаптерку, составлялся список счастливцев, и вечером, после работы, их вызывали «с мешком».

В бараке АТП была «комната бригадиров», где вечером составлялись «рабочие сведения». Туда мы переносили посылки из каптерки — для раздачи. К переноске допускались не все, а только самые солидные и заслуживающие доверия из получателей. С драгоценными пачками, зашитыми в рогожку и полотно, брели торжественной процессией в снегу. Пачки складывались в угол, под охраной стрелков. Начальник лагпункта, дежурный ВОХРа, нарядчики, комендант — в(?е за столом. А с другой стороны стола: толпа заключенных, не только получающие, но и зрители, урки, бандиты и просто любопытные. Тут и Ваня — смотрит круглыми изумленными глазами на богатства западников. Вызванный з/к должен ответить на вопрос: «От кого ждет посылки». Это для верности, чтобы не было ошибки. Вскрывают фанерный ящичек, и дежурный или нарядчик по одной извлекает жестянки, банки, кульки. Все тщательно проверяется. Запаянные банки вскрываются, масло проверяют спицей — нет ли чего внутри. Алкоголь, режущие предметы (бритвы, ножики), химические карандаши — конфискуются. Лекарства отдаются на проверку в Санчасть. Счастливый получатель — в экстазе. Папиросы и конфеты он предлагает начальству. Начальник лагпункта отказывается: ему не подобает, а другие без церемонии угощаются, в особенности Ваня, большой любитель конфет.

Ящик опорожнен. З/к торопливо сгребает в мешок, что получил, и выходит. Кое-что он взял себе в карман, а остальное несет под покровом ночной темноты не к себе, а в чужой барак, к приятелю, у которого никто не будет подозревать укрытого сокровища. Это — необходимая предосторожность. Иначе он рискует, что у него стащат посылку в тот же вечер, а иногда в первые полчаса, когда он еще ходит в счастливом тумане.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26