Трудно дались мне эти полгода, и, расписываясь в получении во «2-й Части», я уже менее твердо стоял на ногах. Ответ был на печатном бланке. Из него вытекало, что ни Калинин, ни Верховный прокурор СССР не читали моего заявления. Из их канцелярий мое заявление было переслано в низшую инстанцию, оттуда в третью, в четвертую и, наконец, прибыло в г. Пинск, к районному прокурору, тому самому, который был ответствен за мой арест. Этот прокурор взял печатный бланк, проставил мою фамилию, подписал и отослал обратно. На печатном бланке было изображено:
Это «в соответствии с содеянным» никак не вязалось с моей статьей «СОЭ», из которого вытекало только, что я человек опасный, подозрительный — но еще ничего на сделавший, т. к. в этом случае мне положили бы букву «Д» вместо «Э» — «деятель» вместо, «элемент», — и я бы тогда не отделался какими-нибудь 5 годами. Я ничего не «содеял» и не мог быть поэтому наказан «в соответствии с содеянным». Но трудно было требовать от советской юстиции, чтобы она входила в частные обстоятельства каждого из миллионов лагерников. Калинин получал в течение года из лагерей столько заявлений, что ни он, ни его персонал не могли, даже при искреннем желании, их прочитать. Советская карательная система оперирует миллионами и массовыми мероприятиями. Отдельный человек, попавший в лагерь и потонувший в общей массе з/к, не может, как правило, выбиться из нее в индивидуальном порядке.
Через несколько дней посетил наш лагпункт Степанов — уполномоченный 3 части. Такие «уполномоченные», осуществляющие политический контроль и негласное наблюдение — «глаза и уши НКВД» — состоят при каждом отделении и возбуждают всеобщий страх. Это — фактические господа в лагерях. Степанову уступили кабинет начальника. Это было днем. Мое место работы находилось в проходной комнатке в этот кабинет, и я воспользовался минутой, когда он был свободен. Постучал и вошел.
Степанов был маленький взъерошенный офицерик, с колючими злыми глазками. Сидя за столом, с расстегнутым воротом гимнастерки, он подозрительно всматривался в меня.
Я сказал ему, что получил 5 лет сроку, и хочу знать, позволяется ли написать об этом заграницу — жене. Пропустят ли заграницу мое письмо.
СТЕПАНОВ: Не понимаю, зачем вам писать жене о таких вещах.
Я: Жена — близкий человек и должна знать о судьбе мужа. У нас на Западе так водится. Пять лет — большой срок. Моя семья должна знать, что со мной случилось, не должна оставаться в неизвестности. Может быть, жена моя не захочет ждать меня так долго.
СТЕПАНОВ: Ваша жена сама должна понимать, что вы к ней больше не вернетесь. О чем тут еще писать? Это само собой ясно.
Я: В Советском Союзе это ясно, но не заграницей. У нас о лагерях понятия не имеют. Моя жена не знает, где я нахожусь.
СТЕПАНОВ: Вот вы все говорите «у нас», «у нас». — «У нас» и «у вас». Любопытное разделение. В виду этого я должен вам задать вопрос: какое ваше отношение к Советской власти?
Я:…Отношение положительное. Я еврей, и вижу, что Советское Правительство не преследует евреев, как другие государства. Я трудовой интеллигент, т. е. с классовой точки зрения нет у меня оснований относиться враждебно к Советской власти. Кроме того, я, как человек науки, отдаю себе полный отчет в ценности марксизма.
СТЕПАНОВ: Вот и ладно. Если сам трудящийся, зачем же говорить все время «у вас» и «у нас». Советский Союз есть родина всех трудящихся. Значит, и ваша родина.
Тут я вышел из себя и, забыв всякую осторожность, все обстоятельства места и времени, сказал уполномоченному тоном учителя, поучающего непонятливого ученика:
— Ошибаетесь, гражданин уполномоченный. Это простое недоразумение. Советский Союз есть родина всех трудящихся в смысле идейно-политического центра, а не в географическом смысле. Нельзя требовать от трудящихся всего мира, чтобы они жили в Советском Союзе и считали его своим отечеством. Моя родина — Палестина. Там я жил до войны, там и дальше хочу жить.
Степанов покраснел от негодования. В эту минуту вошел в кабинет кто-то из его помощников.
— Вот полюбуйтесь, — сказал Степанов, показывая на меня, — сидит и объясняет, что Германия его родина.
Тут я увидел, что уполномоченный был не силен по части географии. Палестину он причислял к Германии. Но было уже поздно учить его географии.
Пускаться в диспуты с представителями политической полиции вообще небезопасно. Но с уполномоченными НКВД в лесах русского севера это просто лишено всякого смысла. Никогда нельзя знать, что из этого получится.
Этот разговор имел для меня роковые последствия. Степанов распорядился немедленно удалить меня из конторы. — «Это, — сказал он начальнику Петрову — человек не наш. Такого человека, который все говорит „у нас“, да „у вас“, нельзя держать в конторе, где он в курсе всего происходящего. Отправьте его в лес, на общие работы».
Слетел со своего поста «плановика» и мой сосед по конторе, Шпигель. Как-то сидел он вечером за своими досками, на которые наносил %% выполнения плана, когда вошел к нему начальник лагпункта. К тому времени простодушный и неумелый Петров был уже снят со своего поста, и начальником был у нас украинец Абраменко. На столе лежала свежепринятая телефонограмма: «Приказываю…» Это было распоряжение не выдавать освобождаемым из лагеря денег на покупку жел.дорожного билета к месту жительства. Они должны были покупать билеты из собственных средств.
— Правильно! — сказал Абраменко.
— А я думаю, что неправильно! — сказал Шпигель, обманутый добродушной миной Абраменко. — Во всем свете принято, что освобождаемых из тюремного заключения отправляют домой за счет государства, так же как и привезли их за счет государства. А тем более в Сов. Союзе, где такие расстояния. Тут на билет надо по 100 и 200 рублей. Откуда им столько денег взять?
— Как это — откуда? — сказал Абраменко. — Мы им даем возможность заработать в лагере.
— Как же вы так можете говорить? — огорчился плановик Шпигель. — Разве вы не знаете, что здесь работяги зарабатывают? Да вот, я здесь имею все цифры, посмотрите…
И показал ему то, что Абраменко отлично и без него знал: фиктивные заработки работяг сводятся к символическим выплатам, к жалким грошам.
— А я сам, — сказал Шпигель, каждым словом копая себе яму — что я здесь зарабатываю? 10 рублей в месяц. Откуда же я возьму на билет в Варшаву? Туда, может, 500 рублей надо.
В эту минуту вошел с улицы комвзвода и, грея руки у печки, стал внимательно прислушиваться.
— Что, все еще о Варшаве думаешь? — сказал Абраменко со злостью. — Вам, полякам, кол на голове теши, все мало. Вы теперь советские.
— Вы все контрики, — сказал комвзвода. — И все твои разговоры контрреволюционные. И не поедешь ты в Польшу. Нет твоей Польши больше.
Тут Шпигель спохватился, что наговорил лишнее, и стал изворачиваться, как умел. Но было уже поздно. Уходя, Абраменко сказал ему, чтобы он в контору больше не приходил, и велел ему утром явиться на развод с рабочими бригадами.
После разговора со Степановым я все же написал письмо в Палестину, моей жене. Это было очень лаконическое сообщение о том, что я приговорен к 5 годам заключения в лагере, нахожусь в такой то местности, благодарю за все, что было в прошлом и прошу не отчаиваться.
Это письмо, так же как и последующие, никогда не было ею получено.
5. БРИГАДА КАРЕЛИНА
Когда выяснилось полное неумение и нежелание новоприсланных работать, управление ББК приняло первые меры: решено было покончить с изоляцией «поляков». Понемногу стали их вывозить и распределять по окружающим лагпунктам. На их место прислали «туземные» бригады. Советские з/к должны были подавать пример, увлекать за собой и учить новичков работать.
Предполагалось, что первые советские бригады на 48-ом квадрате будут состоять из людей надежных и отборных, способных выполнить воспитательную миссию. В секретном циркуляре Управление ББК рекомендовало выбирать людей для отправки в польские лагеря особенно заботливо и осторожно, обращая внимание не только на трудовые качества, но и на моральное состояние. Но циркуляр не много помог. Выполнить подобное предписание было не то что трудно, а просто невозможно. «Моральное состояние» советских заключенных в общем и целом соответствует их рабскому и подневольному состоянию. Начальники так и не смогли подобрать нам идеальных сожителей. С присылкой советских бригад кончилась идиллия на 48-ом квадрате.
Управление ББК имело все основания рекомендовать крайнюю осторожность в выборе советских з/к. Как волки в стадо овец, вошли они в нашу среду. Овцы сбились потеснее. Дневальным был дан приказ не допускать посторонних в бараки и даже запираться после поверки и ужина. Наши новые соседи быстро прошлись разведкой по лагерю — побывали во всех помещениях, перещупали глазами, где что лежит. У поляков стояли под нарами чемоданы, висели на гвоздиках пальто. В первую же ночь лихие налеты и дерзкие кражи показали нам, что времена безопасности кончились. — Урки пришли!
«Урками» называется в лагерях элемент уголовно-бандитский, не по статье кодекса, а в психологическом смысле, как особый лагерный тип. Урка — человек-хищник, которому наплевать на дополнительные несколько лет срока, — бандит и вор, берущий все, что ему попадает под руку, пользующийся чужой слабостью или глупостью без зазрения совести. Урка живет сегодняшним днем, и не рассчитывает надолго вперед. Все, что ему дается, он съедает немедленно, что плохо лежит — забирает, и вечно ходит голодный, озлобленный, готовый на драку и кражу. Начальство многое прощает уркам, потому что опасается их, с одной стороны, а с другой — не считает их политически-опасными. За небольшую компенсацию урки охотно занимаются шпионажем и сотрудничеством с третьей частью. В советских лагерных условиях, где «бытовики» и «политические» смешаны, «бытовики» во всех отношениях привилегированы, т. к. режим в основном не считает их врагами. Хулиганство урок не мешает им ругать своих товарищей из западников «проклятыми фашистами», а евреев, вдобавок, как в погромные царские времена, «жидами». Урку сразу можно отличить — по его драной одежде, по вызывающей и нахальной манере держать себя, по безобразной речи и готовности в любой момент вступить в драку. Молодежь, попадающая в лагерь, быстро дичает и превращается в урок. Этой судьбы не избежали и наши молодые люди, «западники», независимо от их социального происхождения и воспитания.
В семь часов утра на следующий день после беседы с уполномоченным, я вышел в лес с бригадой Карелина. Это была «смешанная бригада» из западников и советских з/к. Карелин был дюжий и хитрый мужик с бородой. Его бригада считалась и легкой, и спокойной. Я мог быть доволен, что попал туда.
В то утро я был полон энергии и боевого духа. Мне хотелось проверить себя и показать, что я гожусь на физическую работу. Я взялся за дело с необыкновенным энтузиазмом. Мы ушли в гущу леса, километра два за ворота. Пахло хвоей и сыростью, ограды и строений не было видно.
Стрелок сел в стороне. Заключенные разожгли ему костер. От времени до времени он вставал от костра и обходил разбросанные по лесу звенья, считая людей. Он не позволял расставлять людей на слишком большом пространстве. Если имел сомнения, давал свисток, и люди бригады немедленно сходились к нему на поверку.
Карелин поставил меня и других с топорами расчищать полянку. Люди вяло ковырялись, работа не клеилась, и стрелок несколько раз подходил подгонять людой. Но меня подгонять не надо было. Наоборот. Первое, что я сделал — я срубил молодую елку, — первое дерево в своей жизни. Я опустил его прямо на голову своему соседу. Его звали Айзенберг.
Этой фамилии я не забуду до конца жизни. Елка была небольшая, иначе песенка Айзенберга была бы спета. Он слабо ахнул и осел на землю. Елка, падая, задела и оцарапала ему голову. Ничего серьезного не было, но при виде крови Айзенберг поднял крик, а я испугался на смерть. Я перевязал ему голову своим последним носовым платком и был в отчаянии. Айзенберг до конца дня уже не работал и скорбно сидел в стороне, с перевязанной головой. Потом ему еще дали освобождение на 2 дня, так что в общем он вышел неплохо из этой истории. Чтобы искупить свой грех, я бросился с топором на елки и рубил один. Остальные сидели на траве и смотрели угрюмо на мой пыл: — «Куда торопишься? Времени нет? За пять лет еще наработаешься!»
Я помню, что я таскал срубленные ели к огню, и они были тяжелы как свинец. Я никак не мог поднять их. Ничего удивительного. Я был близорук, как крот, и, наступив ногой на ветвь, руками тащил ствол. В общем это были чаплиновские подвиги. Поведение моего звена раздражало меня. Вечером я сказал Карелину: «Завтра поставь меня в другое звено. Я хочу настоящую работу».
На второй день я получил настоящую работу. Бригада Карелина была «лежневая» бригада. Мы строили «лежневку», дорогу в глубь леса. Вырубленный лесной участок представляет собой нагромождение сотен сваленных стволов в чаще. Обыкновенные возы до них добраться не могут. Вывозка леса совершается с помощью «трелёвки» и лежневых дорог. Из самых отдаленных углов лес вытаскивают «трелевщики». Они зацепляют отдельные стволы крюком и цепью и подтаскивают их лошадью к месту, до которого доезжает возчик. Возы же проникают в глубину леса по лежневке. Это — лесная железная дорога, где вместо железных рельс — деревянные рейки.
Звено лежневой бригады состоит из 3-4 человек. Основной работник действует топором и буравом. Наметив трассу дороги, он очищает ее от кустов и зарослей, выкорчевывает случайные пеньки по дороге, выравнивает бугорки. Все это легко пишется, но очень нелегко делается. Тем временем остальные валят деревья небольшой толщины, из которых приготовляют рейки в 10-12 метров длины, — и потолще, из которых режутся шпалы. Звеньевой укладывает шпалы в 2-метровых промежутках; на шпалы, в виде деревянных рельс, кладутся рейки. Толстый конец рейки называется «комель». В нем топорам вырубается ложе, в ложе вкладывается тонкий конец другой рейки, под комлем лежит шпала. Шпала и обе рейки в месте скрепления пробуравливаются насквозь, и в отверстие загоняется клин, заостренный книзу, который глубоко вбивается в землю. По деревянному полотну лежневой дороги едут возы, груженные лесом, в любую погоду и грязь. Лежневка строится быстро и держится годик, т. е. как раз время, пока продолжается вырубка на данном участке. Работа звеньевого не очень трудна, но требует плотницкой сноровки, умения быстро и ловко обтесывать рейки, пригонять и закреплять их. Звеньевой сидит с топориком, нарезает колышки и укладывает лежневку. Два или три его партнера беспрерывно валят деревья, распиливают их и сносят на трассу рейки и шпалы.
Наше звено состояло из 3 человек. Главным был Скворцов — большой, с широкой грудью, орловский мужик, солидного вида, уже не молодой. Скворцов и Карелин были друзья. Скворцов был прекрасный, уверенный в себе работник. История его была такова:
Во время большого голода 1931 года он был заведующим складом зерна. Его ближайшая родня умирала с голоду, и он согрешил: выдал им несколько мешков государственного хлеба. Это открылось по доносу, и его приговорили к высшей мере. Во внимание к его бывшим боевым заслугам во время гражданской войны, ему заменили расстрел 5 годами заключения. Отсидев 5 лет в лагерях, Скворцов был освобожден и выбрал на жительство один из районов Центральной России. Там он работал на заводе. Отлучаться из района он не имел права. Через некоторое время его позвали и предложили быть осведомителем на заводе. Скворцов отказался, но сказать категорически «нет!» побоялся. Его стали часто звать в НКВД, нажимать, угрожать, а когда увидели, что он старается вывернуться, — поставили ему ультиматум: к определенному сроку потребовали от него 25 фамилий «врагов народа» на заводе — «Если не принесешь списка, сам пойдешь в лагерь», — сказали ему.
— Почему же обязательно 25 фамилий? — спросил я Скворцова. — А если нет столько врагов народа на заводе?
— Да ведь и у них своя разверстка, — объяснил Скворцов: — им ведено приготовить партию в лагерь, — столько-то людей. Должны быть на этом заводе 25 людей, по плану. У нас всюду плановое хозяйство.
Так как Скворцов не дал им требуемого списка в 25 человек, то они взяли его самого. На этот раз ему дали второй срок — 10 лет, и послали в ББК в качестве «КРЭ» (контрреволюционный элемент).
Здесь он заболел язвой желудка. Этот большой, степенный человек каждый вечер являлся в амбулаторию клянчить у врачей немного соды, без которой не мог жить. У меня было с собой несколько порошков, которые я ему дал и обещал, что напишу матери, чтобы она мне прислала соды в посылке. Это очень расположило Скворцова в мою пользу, и мы встретились в лесу, как друзья.
Второй в звене был Батукай — немой, горбоносый чеченец, силач с лицом ребенка. Батукай сидел за «бандитизм», хотя так и нельзя было понять, что это была за банда, в которой он участвовал. Батукай ворочал без усилия огромные бревна, но в быту был ласков и смирен, как послушный ребенок. Он издавал нечленораздельные звуки, объяснялся знаками или так выговаривал слова, как младенец, только что начинающий лепетать.
Трудно было соединить более разных людей, чем этот кавказский горец со стальными мускулами, орловский мужик с язвой желудка, и гость из Европы, воспитанный на Канте и Гуссерле, в очках и с видом изумленного барана. Норма составляла 17У% метров на человека. Чтоб заработать на 2-ой котел, нам надо было уложить втроем 52V-» метра, но мы делали под 70. Это составляло 140 метров реек. Только на рейки надо было свалить с дюжину сосен, а кроме того, другую дюжину на шпалы.
Когда первая рейка была готова, Батукай с легкостью положил ее толстым концом на плечо, а я не без усилия поднял на плечо ее второй тонкий конец. Мы понесли ее к Скворцову. Я пошатывался, но все же нес. На мне была желтая кожаная куртка, которая прекрасно подходила для работы в осеннее время. Казенных вещей я в то время не носил — свои были. Двенадцатиметровая рейка тяжко давила на плечо. Дойдя, мы сбросили по команде одновременно. Я вытер пот со лба. Потом тихонько взял рукавицу и подложил себе под куртку на плечо, чтобы меньше давило.
Батукай валил сосну за сосной, я не успевал обрубать концы и ветви. Плечо онемело, грудь болела, но я сжал зубы и решил не сдаваться.
Несчастье было в том, что мы не шли по ровному месту. Рейки надо было таскать недалеко, метров за сто, но по дороге были груды высохшего хвороста, предательские ямы, стволы, через которые надо было перелезать. Батукай шел вперед, как танк, не останавливаясь. У меня стало перехватывать дыхание, круги поплыли пред глазами. Донести во что бы то ни стало! Вдруг я крикнул: «Стой, стой!» Передо мной была канава. Я чувствовал, что не смогу так просто находу перескочить ее с 12-метровой рейкой на плече. Мне надо было остановиться на секунду, собраться с силами. Батукай с удивлением оглянулся и неодобрительно хмыкнул.
Я донес эту рейку. Теперь мне надо было отдохнуть. Пять минут. Больше ничего мне не надо было в жизни. Батукай уже кивал издали. Я пошел к нему, медленно, отдыхая по дороге. Каждая секунда передышки считалась.
На последней рейке я упал. Это была 13-метровая рейка. Двенадцать метров — был максимум того, что я мог вытянуть. Это было нелепое ощущение. Я мог бы держать эту рейку стоя, но на ходу она просто придавила меня к земле.
В полпути я шагнул в яму, напрягся всем телом. Батукай неумолимо тянул меня, я рванулся и, чтобы не выпасть из ритма, сделал какой-то лишний шаг. Колени у меня подогнулись, и я рухнул под своей ношей.
На счастье, это был конец. Нас звали на «полдник». Со всех сторон сходились звенья на возвышенность, где у большого пня стоял человек из кухни с ведром каши, стрелок и Карелин. Издалека виден был возок с зеленым боченком: это везли на «производство» кипяченую воду, объезжали бригады. Каша полагалась только стахановцам. Остальные просто пили воду и отдыхали. Скворцов и Батукай отпилили себе сосновые круглые диски, как подносы, выстругали по щепке в виде лопаточки. Каждому положили крошечный черпачок пшенной каши. Карелин мигнул повару — и я тоже получил черпачок каши, для первого раза, в виде поощрения.
Но за 13— метровые рейки я уже не брался. Мои товарищи по звену видели, что это мне действительно не под силу. И на второй день Скворцов, с его язвой желудка, молча отстранил меня и понес рейку с Батукаем. Я взялся за бурав, сознавая, что в этом звене мне уже не работать. Меня перевели на носку шпал. Следующие дни мы работали в болотистой низине, где приходилось укладывать шпалы одну за другой, сплошным настилом.
Я брал по две шпалы на плечо и медленно шел 100-200 метров в глубь леса. Вода хлюпала под моими ногами. В начале дня я еще выбирал сухие места, но под конец мне уже было все равно. Скоро мои брюки изорвались в клочья, куртка на плече прорвалась и почернела от грязи. Руки мои были в ранах. Но хуже было то, что я не выходил из состояния изнеможения. Мне было 40 лет, когда я попал в лагерь. Организм трудно приспосабливался. Весь день я работал как вьючное животное и со страхом думал, что сил у меня долго, не хватит. Присесть на конец бревна и 5 минут сидеть неподвижно — было пределом желаний. Через несколько дней я получил растяжение сустава. Кисть напухла, и я перестал владеть правой рукой. Это не освободило меня от носки, но теперь работа превратилась для меня в пытку. В короткий срок я осунулся до неузнаваемости.
Возвращаясь в барак после дня работы, весь мокрый и грязный, я валился на жесткую нару и час лежал без движения. Придя в себя, я шел за ужином. После дня без еды у меня не было аппетита, и за ночь я не успевал отдохнуть. Бараки еще не топились, не было сушилки, и моя обувь и носки не просыхали к утру. Утром я одевал все мокрое и выходил на развод с отчаянием. Мне нужна была передышка, но вот прошло уже 10 дней, а выходного дня все не было. В лагерной неделе не было воскресенья.
В последние дни я был уже совсем подкошен и разбит. Тогда случилось, что мы вечером задержались с работой на нашем участке, и Карелин в 7 часов вечера ушел — без нас — со всей бригадой в лагерь. Мы разминулись с ним, и в сумерках остались одни в лесу. Как произошло, что стрелок нас не искал, я до сих пор не понимаю. Очевидно, Карелин убедил его, что мы присоединимся к бригаде по дороге.
Я был измучен варварски, но в эту минуту мы все пережили большой испуг. На вахте наше отсутствие должно было вызвать тревогу, немедленную высылку стрелков с собаками, а по возвращении — карцер в лучшем случае. Если бы к тому нас обвинили в побеге, мы рисковали судом и дополнительными годами заключения. Мы бросились бежать через лес по направлению к лагерю. Скоро я потерял из виду Скворцова и других. Они бежали как от смерти. Стало темно, и в темноте я скоро перестал слышать их голоса…
На счастье, я добежал до линии узкоколейки. По полотну я прибежал, задыхаясь, к вахте в последнюю минуту, когда уже пропускали нашу бригаду. Однако, это отчаянное усилие не прошло мне даром. После ужина мне стало скверно. Я почувствовал слабость и боль во всем теле. Потом у меня началась рвота.
Все крепко спали, и никто не подошел ко мне. На рассвете нашли меня без сознания. Все кругом спешили на развод, и ни у кого не было для меня времени. Все же кто-то поинтересовался мной: неизвестные руки украли калоши, в которых я ходил на работу. У меня вытащили бумажник, полотенце, кашне, как будто я уже умер. В бумажнике находились фотографии из дому, которыми я очень дорожил. Оставили мне только рваные ботинки, которые уже не годились в осеннюю грязь.
Нарядчик махнул рукой при виде заблеванных досок, на которых я лежал, и в 11 часов взяли меня в стационар.
За три с половиной месяца со времени ареста это был мой первый настоящий отдых. Я был счастлив. Никакие санатории и европейские курорты, которые я посетил в моей бывшей жизни, не могли сравниться с этим божественным местом.
Стационар состоял из кухни, где на кровати спал врач, и из комнаты, где стояли койки, настоящие деревянные койки с сенниками, подушками и солдатскими одеялами. Было чисто и тихо. Сюда не приходили нарядчики гнать на работу. Я разделся и лежал в больничном белье. Врач, сестра и санитар — были свои люди, западники. Правда, не могли мне дать нужной диэты, но зато еду приносили в постель. Было 8 больных. Один из них, молоденький артист из варшавского «Театра млодых», декламировал и рассказывал анекдоты. В углу лежал Гайслер, известный варшавский педагог.
Нехорошо было только, когда приходилось, закутавшись в одеяло, выходить во двор, в ненастную октябрьскую слякоть. Тогда ноги оступались и скользили по грязи, голова кружилась. Более слабых больных провожал санитар.
Недолго продолжался отдых в стационаре. Где-то нашелся том Шекспира; я перечел «Гамлета» и «Короля Лира». Ни книг, ни газет, ни радио не было на 48-ом, и со времени ареста мы были отрезаны от известий о внешнем мире. Я проводил время в разговорах с Гайслером. Летом 39 года, накануне войны, я читал в варшавском журнале большую статью Гайслера о неизданных произведениях Габриели Запольской. Это был заслуженный педагог с многолетним стажем, известный в польских литературных кругах критик и историк литературы, человек вне политики. Этот деликатный и болезненно-хрупкий человек бесконечно тосковал по родине, по дому, по семье. В Варшаве осталась у него жена и пятилетняя дочурка. Он без конца вспоминал ее, спрашивал, суждено ли ему еще увидеть свою девочку. Я уверял его, что злые времена скоро минут, и мы вместе отпразднуем возвращение…
Теперь эти строки — единственная память об этом человеке. Погибла не только его семья и любимая им крошка — немцы уничтожили, повидимому, весь круг людей, которые читали и знали Гайслера. Некому вспоминать его в новой Польше. А самого Гайслера убили в исправительно-трудовом лагере. Кому-то понадобилось исправлять его трудом. Нельзя назвать смерть этого человека в лагере иначе как убийством. Его гоняли в лес беспощадно, несмотря на тяжелую астму. Там, в польских бригадах, товарищи-заключенные имели к нему столько уважения, что позволяли ему сидеть, почти не принимая участия в работе, а польский бригадир в конце дня писал ему в «рабочем сведении» 30% — норму, недостаточную, чтобы жить, но необходимую, чтобы избежать посадки в карцер. Как долго могло это продолжаться?…
Продержали меня дней пять — и наступило «изгнание из рая». Я отдохнул, боли прошли, и надо было положить другого на мое место. Прежде чем вернуться в лес, я успел еще четыре дня посидеть в лагере на «специальной работе»: переводчиком у судебного следователя.
Я уже упомянул выше, что в лагере находился транспорт злочевских евреев, привезенных без допроса и дознания. Теперь из самого Злочева прибыла следственная комиссия для допроса в самом лагере. Допрашивало двое молодых «юристов» — вежливых, корректных, того типа, с которым я уже познакомился в пинской тюрьме. Злочевские люди не понимали по-русски, поэтому требовался переводчик со знанием еврейского, польского и русского языков. Меня назначили в распоряжение комиссии. Допрашивали утром и вечером. Каждый вечер я получал список в 50 фамилий людей, которых надо было утром через нарядчика снять с развода. Очередь стояла в коридоре второй части, мужчины и женщины — все волновались, как будто этот допрос мог что-нибудь изменить в их судьбе. Волноваться не стоило, и сцены допросов были скучны и похожи одна на другую. Начиналось с того, что следователь протягивал папиросу заключенному. Этот жест уже был мне знаком и значил: «Не бойся! мы люди культурные и все сделаем благородно, по закону». Потом начинались стереотипные вопросы: имя, где, когда родился, где жил, чем занимался, партийная принадлежность. В «Бунде» не состояли? Сионистом не были? Пометка «беспартийный», и дальше: Есть ли родные заграницей? И как попал в беженцы? И почему отказался от советского паспорта? — Очень многие жаловались на то, что они подали заявление о принятии в советское гражданство, но не дождались ответа, а некоторые даже «получили паспорт и потеряли». — Была в массе евреев и группа «слёнзаков», т. е. силезских поляков-рудокопов, которые и в беженцах копали уголь где-то в окрестностях Злочева. Твердые рабочие лица, голубые глаза, характерный диалект и тихое, непоколебимое упорство людей, которые ждут, чтобы их отправили домой, на родной «Слёнск». Каждый брал папиросу, а уходя просил ещё одну, но этой уже «гражданин-начальник» не давал: на всех не напасешься. Поскольку все эти люди были уже водворены в лагерь, все эти допросы задним числом не имели никакого значения ни для них, ни для следователя. Каждый подписывался под протоколом, предварительно покосившись на меня: нет ли какого обмана?
«Сроков» всем этим людям так и не дали, да это и не было необходимо. Советские з/к сидят иногда годами, не имея объявленного приговора, не зная, ни «за что», ни «сколько». Года через 2 позовут их во 2-ую часть, прочтут бумажку, где сказано, что еще остается 8 лет, предложат подписаться, но на руки никакого документа не дадут. Ни судей своих, ни доносчиков, ни обвинителей они не видят, а защитников им не полагается.