Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Путешествие в страну Зе-Ка

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Марголин Юлий / Путешествие в страну Зе-Ка - Чтение (стр. 23)
Автор: Марголин Юлий
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Они жили в бараках, которые представляли собой большие полуразвалившиеся сараи, сырые и затхлые. В один из таких бараков («15-ый») был и я водворен. Это была темная нора, где половина досок истлела или была выломана. Барак этот был сломан и перестроен осенью того же года, но к тому времени меня уже там не было. Несмотря на большой опыт и выносливость, я не мог спать в 15 бараке из-за клопов. Котласские клопы могли бы обратить в бегство моторизованную дивизию с танками и броневиками. В белые холодные августовские ночи половина населения барака спасалась на двор. Уже было сыро и невозможно долго улежать на земле. Ночью я слонялся по двору с рюкзаком и бушлатом — одеяла у меня не было. За оградой лагеря текла Северная Двина. Река была близко, в нескольких метрах, — но за все 11 месяцев в Котласе я так и не увидел ее. Несколько ночей я спал на старых ящиках, на большой бочке, потом прокрался в чужой барак (что довольно опасно — могут принять за вора и изгнать с побоями), но там было еще больше клопов, чем в 15-ом. Наконец, я нашел место без клопов: это был «клуб», в противоположном конце лагеря. Чтобы попасть туда, я должен был прорваться через двое ворот и войти потихоньку, чтобы никто не видел. В самом «клубе», т. е. просторной, только что выстроенной избе, плотники начали уставлять нары. Там должна была поместиться какая-то отборная бригада, но пока еще не все нары были поставлены, я там спасался от клопов. Из «клуба» отворялась дверь в боковую комнатку, где проживал «воспитатель» КВЧ и дневальный. Дневальным КВЧ был мой новый приятель, Нил Васильич Елецкий. Его протекции я был обязан возможностью спать в клубе. Могу признаться в этом открыто, не боясь повредить Нилу Васильичу, который уже давно вне власти НКВД.

Кроме клопов, мне в первую неделю сильно досаждали приятели из Вологодской тюрьмы: Ваня, Петя и компания. Один из них оказался моим бригадиром. Весь день я их не видел: они работали за зоной. Ночью мы спали в разных местах. Но при раздаче хлеба происходили неприятности. В первый же день я получил из рук бригадира подозрительный огрызок, но смолчал. Тогда на второй день мне совсем не дали хлеба. Когда дошла до меня очередь, бригадир просто оттолкнул меня:

— Куда лезешь? Тебе уже дадено.

И сейчас же нашлись «свидетели», из той же шайки, которые подтвердили, что я уже получил хлеб. Я не стал спорить и пошел к коменданту.

Было несколько заключенных помощников коменданта, и один из них, на счастье, был еврей. Его звали «Мосеич»: редкий случай интеллигента, который в лагере оказался «сильным человеком», плотный, энергичный, с серыми холодными глазами и выправкой начальника. Он умел,держать свою «публику» в руках. Услышав, в чем дело, Мосеич вызвал моего бригадира в контору и не дал ему выговорить слова.

— Я тебя знаю! Мне твои рассказы не нужны. Положи на стол, что своровал. А нет, — завтра сами отберем.

На следующий день, по распоряжению коменданта, хлеборез задержал пайку бригадира, и она была передана мне. А до этого я посидел без хлеба сутки. Теперь я уж был на особой примете этой банды. При ближайшем посещении бани случилась новая неприятность. Раздевалка бани — место всех краж. В момент, когда из дэзокамеры приносят дымящиеся, горячие и мокрые свертки одежды, начинается свалка и давка. При этой оказии обменивают вещи и воруют все стоящее. Я искал в давке свои вещи, когда на меня налетели и сбили с носа очки. Они мгновенно исчезли. Не подавая вида, как это мне важно, я оделся и ушел в барак.

Я боялся только одного: чтобы они мне по злости не поломали очков. В этом случае я был бы «выведен из строя» на ряд месяцев, т. к. нет речи, чтобы нормальным путем получить в лагере оптические стекла. Спрос в лагере на стекла низких номеров очень велик, и можно взять за них много хлеба. Но мои стекла были по 9 диоптрий! Кому нужны такие стекла? Я был самым близоруким человеком в Котласлаге и рассчитывал, что мне принесут их обратно, как единственному человеку, который в них нуждается. Надо было ждать терпеливо.

В продолжение нескольких дней я вел существование в туманном, неузнаваемом и расплывшемся мире. Меня записали в «отдыхающие», и весь день я лежал на траве, не различая лиц и не интересуясь тем, что происходило от меня дальше, чем за 3 метра. Каждый день доходили до меня вести о моих очках. Как птица, вылетевшая из клетки, они порхали вокруг меня по территории лагеря. Один день их предложили главному повару. На другой день они были за зоной. Их перемеряли десятки людей. Я невозмутимо ждал. Наконец, вечером подошел ко мне парень и сказал, что «выиграл мои очки в карты». Я равнодушно отнесся к этому известию. — «Обратно не хошь очков?» — И начался торг. Парень заломил 3 пайки хлеба и денег 50 рублей. Я предложил ему 200 грамм. Кончилось на пайке хлеба. Таким образом, пришлось мне все же вернуть пайку хлеба, которую Мосеич отвоевал для меня и Бог знает, что бы меня еще ждало, если бы не отправили, на мое счастье, всю компанию, с Петей и Ваней в том числе, на следующий день в этап. С ними ушли и поляки. Я остался один в перпункте.

Тогда сделали меня вахтером во внутренней зоне. Вахтерство — подходящее занятие для инвалида. То ставили меня сторожить при калитке БУРа, то при входе в женский барак, чтобы не лазили мужчины з/к. Но главный пункт моего дежурства был в самом центре лагеря, при проходе из госпитальной зоны в общую.

Утром, едва сполоснув лицо из кружки и утеревшись, за неимением полотенца, рукавом, я забирал рюкзак со своими вещами (главная из них была красная подушечка крестьянского полотна) и относил на хранение завхозу 5 корпуса, Ивану Ивановичу. Оставить рюкзак в этапном бараке было невозможно, его бы немедленно украли. Затем я становился на свой вахтерский пост при воротах. Ворота состояли из деревянных рам с проволочной сеткой. Поток людей стремился к кухне: шли этапные бригады, женская, две каторжные из БУРа — каждая в строю под начальством бригадира — и все их надо было пропускать по очереди, чтобы не было излишнего скопления под окнами кухни и хлеборезки. Громада каторжан подходила, напирала грудью на проволочную сетку:

— Открывай!

— Нельзя, не ведено!

— Открывай сию минуту! — орали ребята по ту сторону сетки, и начиналась перебранка. Среди спора приходили вольные или санитарки из корпусов с ведрами по воду. То и дело кричал издалека комендант: «Этого пропусти! Того пропусти!» Я приоткрывал дверцу, и в эту минуту за одним человеком прорывалось еще десять. Я был слишком слаб, чтобы сразу задержать прорыв. Уже давно прошла бригада, а в ворота все еще ломились опоздавшие: «Я из 15-й бригады! Вон, моя бригада уже получает! Пусти, а то по голове огрею!»…

Вдруг, оглянувшись, я видел, что раздача завтрака кончается. Я просто бросал свое место и бежал под окошко. Ворота оставались открытыми. Иногда становился в них шустрый мальчонка, заключенный лет 12, состоявший при конторе. Ему полагалось заменять меня во время завтрака. Он был гораздо лучший вахтер, чем я. Язык у него был острый, как бритва, а это первое дело для вахтера. Я вяло ругался и пропускал из зоны в зону кого надо и не надо. Через полчаса стояния у меня немели ноги, и я садился на землю. Какой же вахтер сидит на земле! Завхоз 5 корпуса Иван Иванович, позволил мне взять к воротам табуретку. Я посидел на табуретке часик, и вдруг ее у меня сперли! Махмуд, завхоз 9 корпуса, татарин, прошел мимо, увидел табуретку, сказал: «А табуретка-то наша! Кто позволил взять!» и просто вынул ее из-под меня. Я побежал, к Иван Ивановичу: «Махмуд табурет унес!» Иван Иванович ринулся за Махмудом. Два завхоза поссорились, а мне уже больше не давали табуретки.

Я рад был оставить в покое весь мир, — но меня еще не хотели оставить в покое. Вдруг велели мне идти за вахту с бригадой… носить доски. Это была очевидная чепуха. Я пошел — на то и заключенный — снес доски три. Люди кругом меня расползлись, бригадир и стрелок с проклятием собирали их. Заставить их работать по-человечески уже было невозможно, но я не стал и притворяться. Этап и ночевки в клоповнике, на дворе и где попало лишили меня последних сил. Я лег на траву, раскинул руки, глядел в синее небо, слушал, как неровно стучало сердце. Конвоир подошел: — Будешь работать? — Нет, с меня хватит. — Ну так собирайся, в лагерь пойдем. — Меня и троих таких же, как я, свели в Санчасть. Там сидела вольная, начальница Санчасти, женщина, которая имела вид, точно ей очень хотелось бы сбежать из Котласа на край света. Взглянув на меня, она сказала поспешно:

— Отпустите его, кто его погнал на работу? — и, обратившись ко мне: — Успокойтесь, больше на работу не пойдете…

Но на этой стадии я уже не мог остановиться… С каждым днем мое состояние ухудшалось. Я больше не мог оставаться в бараке. Жизнь уходила из меня. Обновилась старая болезнь, о которой я уже забыл на воле. Острые припадки болей терзали меня по ночам. Утром я подымался с тяжелой головной болью и, еле дождавшись 11 часов, шел на прием в Санчасть. — «Положите меня в стационар!» — надоедал я без конца, но это была не Круглица: здесь от меня отмахивались. Мне выписывали лекарство и отправляли обратно в барак. Началась война за право лечь в больницу. Только вмешательство нескольких врачей из разных корпусов привело к тому, что меня направили в бактериологический кабинет за зоной. Анализ желудочного сока показал высокое содержание крови. Меня все-таки не положили. Днем я лихорадил и слонялся по лагерю, а ночью лежал без сна на голых досках без одеяла. Теперь мне уже действительно не оставалось ничего другого, как умереть.

Но до того я сходил еще к начальнице Санчасти и предупредил ее, что несвоевременая госпитализация карается по закону, и я подам заявление уполномоченному, что меня при наличии внутренних кровотечений оставили лежать в общем бараке. Упоминание об уполномоченном подействовало сразу. Меня немедленно направили в стационар.

25. ДЕВЯТЫЙ КОРПУС

— Три месяца, — сказал доктор, осмотрев меня со всех сторон.

«Три месяца» значило, что жизни во мне остается приблизительно на 90 дней. В том состоянии физического истощения, в каком я находился в момент водворения в 9 корпус, и на питании, которое, мне по норме полагалось, я должен был протянуть ноги более или менее в трехмесячный срок.

На оценку доктора можно было положиться. У него был большой опыт, и ошибался он довольно редко. Случалось иногда, что больной не хотел умирать в назначенный срок. Ему было положено умереть, скажем, в феврале, но он упрямился. В феврале ему становилось не хуже, а лучше. Он не знал, что доктор уже 3 месяца назад записал его на тот свет до конца февраля. Мы, окружающие, иногда знали это и смотрели на него с любопытством: вот человек идет против медицины. Доктор ходил вокруг упрямца с озабоченным видом, осматривал его не в очередь, записывал что-то в книжечку. Мы, соседи по корпусу, частью тоже приговоренные, следили, затаив дыхание, за поединком человеческой воли со смертью. Когда мы уже привыкали к мысли, что произошло чудесное исключение (а как мы в это хотели верить!), месяц спустя, в марте или в начале апреля, упрямец все-таки умирал. Вдруг наступало у него резкое ухудшение, и он, без видимого повода — погибал в одни сутки. Как шахматный игрок, который в проигранном положении попробовал неожиданную комбинацию — последний резерв своего искусства — помучил еще некоторое время партнера — и, наконец, решившись — махнул рукой и сдался.

То, что происходило в 9 корпусе, напоминало сеанс одновременной шахматной игры. 120 человек играло партию своей жизни с великим Чемпионом. Смерть ходила по кругу. Смерть, великий мастер, не глядя на лица, делала каждый день свой ход — маленький ход, ведущий к цели. Мы защищались как могли, но больших надежд не имели. Мы были объяты робостью.

Доктор был нашим судьей. Он, как арбитр, следил, чтобы все происходило по правилам. На каждый ход противника — наш контрход. Не сдаваться раньше времени. Он делал все, что возможно, чтобы поддержать нас. Только одного он не мог: дать умиравшим от истощения пищи в достаточном количестве.

— Вот, — сказал доктор, — два одинаковых случая: вы и ваш сосед. Вам обоим осталось жить по 3 месяца. В этом положении, однако, еще возможно спасти вас обоих, если подкормить как следует. Но откуда взять? В нашем больничном хозяйстве можно для одного человека создать особые условия. Можно собирать для него остатки, крошки, случайные излишки. Можно урвать для него из своего собственного пайка, недоесть самому. Как-нибудь на одного наскребем. На двоих нет у меня. Что же делать? Надо выбрать одного из вас. Сосед ваш — парень без роду-племени, никто по нем не заплачет. У вас семья за морем, кто-то ждет вас. Бог знает, кто из вас двоих больше заслуживает остаться при жизни. Я выбираю вас.

И так стало: мне — сверх казенного пайка — стали сносить остатки. Доктор отдавал свой обед, лекпом — часть своего хлеба. Решили не отдавать меня смерти. Мне поручали работы, за которые полагалась добавка. Это называлось «поддержать». Сделали все, чтобы я выиграл шахматную партию. Доктор обманул судьбу: подставил лишние фигуры на мою доску. Прошло 3 месяца, и я был жив, а сосед мой умер. Пришли взять его труп, и когда выносили носилки — я знал, что моя жизнь и его смерть — одно.

Девятый корпус на котласском перпункте зимой 44-45 года был простой деревянный барак. Двери в сени были обиты рогожей, все пазы тщательно забиты соломой и войлоком, чтобы не дуло. В сенях суетились санитары, обслуга была частью из самих больных, потому что положенных по штату людей не хватало, чтобы справиться с работой. Больные обслуживали себя сами, или здоровых записывали в больные, чтоб иметь право использовать их как санитаров. Сбоку за перегородкой помещались кладовая и раздаточная, где готовили к выдаче порции для больных.

Пройдя это преддверие, человек входил в катакомбы. Из-за темноты (свет едва пробивался через разбитые и заткнутые чем попало окна), из-за скученности и шума получалось впечатление подземелья или битком набитого улья. Барак выглядел как продолговатая пещера. Неподготовленный человек, войдя в барак, отступил бы в ужасе. Это была больница для з/к, но без кроватей. С двух сторон тянулись двойные дощатые нары в 2 этажа, вагонкой. На каждой наре было место для двоих внизу и двоих вверху. Таких нар было с каждой стороны по семи. На них могло нормально поместиться по 4x7x2 = 56 человек. Кубатура барака была рассчитана на это число. Но в бараке было свыше 120 человек. На каждом месте для одного лежало двое. В проходе между нар, в начале и конце, были сложены из кирпичей две низенькие печурки, с железными трубами. Одна не могла бы нагреть такой большой барак. Между печками стояло еще коек 8, сдвинутых по 2 вместе. Это были простые доски, положенные на козлы. На каждых 2 койках помещалось трое больных. Между койками и нарами оставался узенький проход. Здесь в центре барака был настоящий корабль смерти — здесь помещались особо тяжелые больные, смертники, которых нельзя было положить с другими, потому что они делали под себя и другие воспротивились бы такому соседству. За кораблем смерти, в глубине барака, у противоположной стены висел железный умывальник над ведром — один на всех — и была дверь в другие, запертые сени, где помещалась холодная уборная. Для тех же, кто не мог своими силами дойти туда, стояла у двери при умывальнике параша.

С обеих сторон этой палаты при входе были отгорожены две клетки, размером около 2 метров на 3. За перегородкой слева в темной каморке жили лекпом, врач и учетчик. За перегородкой справа находился стол и шкаф с лекарствами. Там была «процедурка», с окном, для осмотра больных. Вообще же все лечение, кормление и вся жизнь больного проходила на нарах.

В 9 корпусе мне дали наилучшее место, первое слева, сразу от дверей в углу. Лежа, мы имели справа от себя деревянную стенку темной клетки, где жил медперсонал. Мы лежали у окна. Это было большое преимущество, потому что мы могли пользоваться дневным светом, но и минус, потому что от окна страшно дуло. На нарах лежали соломенные тюфяки и худые подушечки, набитые соломой. Одеял нехватало. Четверо больных лежало под двумя одеялами. В этих условиях надо было разместить людей так, чтобы они могли ужиться, лежа подвое на узких нарах под одним одеялом.

На первых нарах лежало избранное общество: первым от стенки лежал Нил Васильевич Елецкий, вторым — я, третий был Николай Алексеич Бурак, лесничий из местечка Паричи в Белоруссии. Четвертый у нас менялся, а если можно было, оставляли нас втроем, из уважения к «интеллигенции». Итак, мое место было наилучшее, так как я лежал посреди, и оба соседа грели меня своим телом. Нилу Васильичу было хуже, он лежал при стенке, которая кишела клопами, и выносил ночью их главный натиск. За это мы ему уступили целое одеяло и — пока не было четвертого — лежали с Николаем Алексеичем вдвоем под другим одеялом. Хуже всех было крайнему, так как его ночью неизбежно оттесняли на самый краешек, и он должен был отчаянно цепляться за соседа, чтобы не скатиться на пол.

Спанье вчетвером на узком пространстве, рассчитанном на двоих, требует высокой степени социального чувства, такта и самодисциплины. Оно воспитывает человека и подавляет в нем вредный индивидуализм. До лагеря мысль о том, чтобы лечь в чужую постель или допустить в свою постель чужого человека, привела бы меня в содроганье. В 9 корпусе, однако, мы не были брезгливы — быть может, потому, что нары, где велели нам лечь, не были нашими, и мы все одинаково были принуждены занимать указанные нам места. Мы «встречались» на нарах и, естественно, как культурные люди, старались приспособиться друг к другу. Иные нервные люди каждые несколько минут поворачиваются с боку на бок, имеют свои любимые позы. Кто спит свернувшись, кто на спине. Здесь это невозможно. Чтобы поместиться вчетвером, надо каждому лежать боком и вытянув ноги. Если же один из четырех поворачивается на другой бок, то тем самым вся четверка принуждена повернуться на тот же бок. Это ведет к тому, что тело дисциплинируется, автоматически реагирует на движения соседа и в значительной мере успокаивается. Нет сомнения, что коммунизм имеет в совместном принудительном тесном спанье взрослых людей прекрасное воспитательное и «исправительное» средство.

Существует талмудическое изречение, по которому человек познает человека тремя путями: «bekosso-bekisso-bekaaso». Это значит: «по рюмке, по карману и по гневу его». Я не знал в то время этого изречения, но если бы и знал, то не мог бы его применить в лагерных условиях, где люди не пьют и поэтому не выдают себя во хмелю — где нет у них денег и нельзя, поэтому, коснуться их кармана, за неимением такового. Только третий способ остается в лагере. Лежа между Нилом Васильичем и Николаем Алексеичем, я пришел к заключению, что есть 3 возможности познать в лагере, с кем имеешь дело: первая — совместная работа. Пока ты не работал с з/к, ты не знаешь его. Вторая (тут я, не зная того, повторил Талмуд) — это поссориться с ним хорошенько. Пока мы не поссорились с ближним, наша дружба с ним не прошла настоящего испытания. Третье же условие, которому научил меня советский лагерь — это спать с ним вместе. Пока вы не спали с человеком, вы его не знаете. Ибо никогда не выдает себя тело так полно, как во сне, когда плоть касается плоти, когда доходят до нас мельчайшие, укрытые движения, где проявляется бессознательная природа и характер человека.

На основании этого последнего критерия я могу сказать, что Н. А. Бурак, с которым я спал под одним одеялом, был прекрасный человек. Не зная его социальных воззрений и профессиональных способностей, я готов поручиться, что и то и другое было в полном соответствии с его средой и временем. Мы идеально применились друг к другу, наши ноги и руки никогда не перепутывались и не мешали друг другу, и он всегда умел найти такое положение, чтобы мне было хорошо и необидно лежать с ним. А это было не так просто в бараке, где люди кишели друг на друге и ссорились грубо и дико из-за неумения распределить на двоих одно одеяло. — Это был белорусе, человек за 50, из окрестностей Мозыря, человек спокойный, деликатный и кроткий. С таким человеком можно было вместе спать. Он еще не совсем свыкся со своим новым положением каторжанина. Николаю Алексеевичу дали 15 лет каторги за то, что он, как старший лесничий, продолжал заниматься своим делом при немецкой оккупации. У него были 2 дочки, обе комсомолки, маленький домик, достаток, мирная жизнь полуинтеллигентского, полукрестьянского типа. Уже она стала клониться к закату, когда в местечко Паричи пришли немцы. Надо было бросать домик, семью, уходить в лес. Николай Алексеевич остался и попробовал жить, как до сих пор. Немецкая Гестапо арестовала его дочку, но выпустила. Немецкий лесничий при встрече ударил его по щеке, чтобы подчеркнуть расовое отличие… Но по освобождении Паричей пришла настоящая неприятность. Его арестовали, и НКВД возложило на него ответственность за порубки, которые были сделаны на его участке. Старик, еще не доехав до лагеря, свалился с ног по дороге. Он был ошеломлен, не понимал, что такое 15 лет, и думал, что это всё страшный сон, от которого он завтра проснется в уютном домике в Паричах. Целые дни он рассказывал мне о жизни глубокой белорусской провинции. Ему в самом деле неплохо жилось до войны.

Не менее грозный преступник лежал справа от меня. Нил Васильич Елецкий был полковник царской службы, который после гражданской войны эмигрировал в прекрасную Францию. Между 1920 и 1943 гг. он вел существование белого эмигранта, был шофером в Париже и на Ривьере, женился, пережил жену и под колец был шефом кухни в эмигрантском русском ресторане в Ницце или в Каннах. Ему было под 60. Франция стала его второй родиной. Вдруг…

… Спустя 23 года Нила Васильича вдруг потянуло домой. Как умереть, не видев России? Гитлер занял Украину, подошел к Ленинграду. Нил Васильич поехал на Восток, прибыл в Ростов. Немцы откатились обратно, и полковник Елецкий остался.

Он сам явился в советский штаб, представился и предложил свои услуги Красной Армии. У Нила Васильича были свои глубокие соображения, как надо воевать с немцами, и, кроме того, он писал труд. Это был труд о «военной психологии», дело жизни. Выглядел Нил Васильич так: небольшой, но бодрый старикан, со звучным баском, виски серебрились, очень живые черные глаза, и человек компанейский, выпить ли, поговорить, но среди людей. Молодые советские офицеры с любопытством его окружили, заинтересовались, оказали прямо-таки уважение старому воину. Прежде всего положили его в госпиталь. От переживаний, волнений и с долгой дороги от Ниццы до предгорий Кавказа, Нил Васильич несколько ослаб. В госпиталь приходили к нему каждый день, приносили подарки, вино, расспрашивали. Через 10 дней его выписали и посадили в машину. Автомобиль помчался прямо в Москву. Нил Васильич думал, что его везут в главный штаб, к маршалам. По дороге были с ним крайне любезны и полны внимания. В Москве же отправили его — прямо на Лубянку.

— Мы вас не приглашали, — сказали ему. — Возможно, что вы очень симпатичный человек и воодушевлены наилучшими намерениями, а кто вас знает? Может быть, вы немецкий агент? В Ростов-то вы попали через Берлин. Во всяком случае мы вас изолируем. Вот, подпишите этот протокол. — Нил Васильич подписал и получил JO лет заключения в лагерь. В Котласе пришлось ему провести первый год из десяти. Первый и последний. До второго он уже не дожил. Нил Васильевич написал заявление в Верховный Совет, что он нуждается в особых, условиях, чтобы написать труд о военной психологии, попробовал быть дневальным в КВЧ и лег в 9 корпус. Тут он исхудал до того, что и лицом и телом стал походить на Ганди. Но говорун остался прежний, и в рассказах его оживала солнечная Франция. Он также объяснил мне, как надо готовить каплуна в вине и с трюфелями. Однажды я спросил его (это было вечером; мы уже поели свой ужин из ячменной каши и 100 гр. хлеба и лежали, готовясь ко сну):

— Нил Васильич, вы столько видели стран и прекрасных мест, побродили по Европе, двадцать лет жили во Франции. Какое самое красивое место в мире вы видели? Где бы жить хотели?

Нил Васильич зажмурился, подумал немного и дал ответ:

— Самое прекрасное место в мире, это, батенька мой, вне всякого сомнения, город Осташков, над озером Селигер, Новгородской области. Это мои родные места, должны вы знать. Я там родился. Чем больше разного видел, тем больше меня домой тянуло. Нигде как дома…

Старик начал расписывать красоту русских лесов, русских озер, и рек, и рыбной ловли, и я понял, что он никогда не был счастлив в жизни, кроме как в годы осташковского детства. Это был сон его души. Из лагеря он написал в Осташков и — о чудо! — оказалось, что родной единственный брат его жив и находится в том же доме и на той же улице, где жили Елецкие испокон века. Брат ответил ему в скупых, осторожных словах. Нил Васильевич попросил сейчас же посылочку — если можно, курева. На это уже ответа не последовало. Но Нил Васильевич все ждал ответа, и до последнего дня был убежден, что в Осташкове готовят ему посылку большую, где будет все, что надо старому, усталому человеку.

День в корпусе начинался с того, что мне сквозь сон становилось просторно. Значит, сосед уже поднялся на работу. В бараке еще совсем темно. Спящая громада людей неподвижна. Нил Васильич, набросив одеяло на худые плечи, с очками на ученом носу (военный психолог!), надев на ноги шлепанцы, спрятанные с вечера, уже ходит вдоль нар, теребит за ноги, будит и тычет каждому термометр. Измерив, подходит под окошко и наносит t° на большую фанерную таблицу. За эту работу полагается ему добавочный суп в обед. Дважды в день измерить t° ста двадцати больным (второй раз мерят в 5 часов пополудни) — это часа 4 работы. Больные не любят беспокойства,.громко ругаются. Нил Васильич человек гневный, и не дает спуску. Термометров на всю палату 2 или 3. В раздражении Нил Васильич трясет термометр слишком сильно и ломает его. За сломанный термометр он отдает полкило своего хлеба, и в результате больше теряет калорий, чем зарабатывает. Когда Нил Васильич кончает обход, уже светло и готовят завтрак. У умывальника толпится 10-20 человек. Полотенец нет. Мало кто и моется. К тяжелым больным подходит санитар с миской. Теперь моя очередь. Уже вышел из-за перегородки лекпом Давид Маркович. Это немолодой уже, с выпуклыми светлыми глазами и светлыми бровями, с припухлостями щек коренастый человек… Давид Маркович — настоящий отец 9 корпуса. Врачи здесь меняются часто, а он — бессменно на месте. Вся энергия, сердце и душа этого человека — в его ежедневной работе. По его знаку я устанавливаю столик, выношу бутыли с лекарствами и рюмочки. Он наливает, мое дело — разносить лекарства. Я хватаю по 2-3 рюмочки и бегу по адресам. Больные в лекарства не верят, и правы. Весь арсенал Давида Марковича — это 5-6 микстур. Этим лечатся всевозможные болезни, но и их часто не бывает. — «Можете лежать, — говорит мне тогда Давид Маркович, — сегодня лекарства не прибыли». У больных все лекарства делятся на горькие и сладкие. Горького никто не хочет, отталкивают руку или, кто посердитей, берут и тут же выплескивают рюмку на пол. На «сладкое» же большой спрос, и кто не получает его, обижается. — «Давид Маркович! — кричат с места, — опять меня обошли!» Получив рюмочки, больные обмениваются, а кто сам не пьет, отдает соседу. Хлопот много. К иному, лежащему в забытьи, подходят 5 раз: поставить термометр, дать лекарство, вынуть термометр, снова дать лекарство, уже другое, и наконец положить на язык пилюльку. Больной не шевелится, не имеет сил подняться и только глухо мычит. Он разевает рот, и я сам вливаю ему содержание рюмки. Одна и та же рюмка идет изо рта в рот по всей палате.

Махмуд с санитаром вносят с улицы ведра.с завтраком. Палата настораживается. Кухня выдает на весь корпус. Дело раздатчицы — приготовить порции на 120 человек. Сперва идет хлеб. Двое человек выносят из раздаточной подносы с ломтями хлеба. Большинство получает «пеллагрический» паек, т. е. 400 грамм хлеба, выдаваемых в 3 приема: утром 200, в обед и вечером по 100 грамм. На «общебольничный» паек выдают хлеба побольше — 550 грамм, но зато каши и всего прочего — поменьше. Завтрак для пеллагриков состоит из кусочка соленой рыбы и кусочка жира 10-18 грамм. Кусочек жира бывает больше и меньше, смотря по тому, масло ли это, маргарин или «комбижир», затем раздают по черпачку «чаю», т.е. горячей воды. Иногда кипяток заварен чем-то темным, происходящим из отбросов фабрик, изготовляющих повидло. Под конец раздатчица вносит глиняную миску гороха. Это — зеленый «конский» горох, сдобренный постным маслом. Те из больных, которые зачислены на «цынготный» паек — человек 15 на корпус — получают по одной столовой ложке гороху. «Цынготный» получают те, кто исполняет в корпусе какую-нибудь функцию. Мы с Нилом Васильевичем оба получаем по ложке гороху.

Во время еды больные садятся по-турецки, но не рядом, а вразбивку, чтобы лучше разместиться на нарах. Я — У самого окна, Нил Васильич в ногах, спиной к стенке, Бурак посреди, а четвертый сидит, свесив ноги в противоположную сторону. Я, как старый з/к, имею кусок фанеры, который кладу себе на колени — это вместо стола. Другие кладут свой хлеб и прочее на подоконник. Тут надо быть осторожным. Со двора подходят люди под окна нашего барака. Окна низенькие, и им видно не только как больные едят, но и что они едят: они видят на окне за стеклом то, чего им, «здоровым», не дают. Вид масла и рыбы притягивает их. Заглядывают в окна, смотрят упорно, жадно, тоскливо. Им с утра ничего не полагается, кроме хлеба и жалкой лагерной «баланды». Толпятся с худыми и дикими лицами, оборванные, с горящими глазами. — Берегись! Вдребезги летит окно. Просунулась рука, схватила с подоконника хлеб, масло и рыбу, — и доходяга бежит, на ходу запихивая в рот. Он не боится ни карцера, ни побоев нашего Махмуда: что он схватил, то пропало. А в корпусе суматоха. Давид Маркович кричит на виноватого: зачем на окно положил? — и виноватый наказан дважды: он не только лишился завтрака, но и будет мерзнут с товарищами по нарам весь день, пока завхоз Махмуд раздобудет где-нибудь кусочек стекла или фанеры, чтобы вставить в разбитое окно.

Весь день не прекращаются в бараке шум, крики и споры. Беспрерывно ворочается масса из 120 человек, скученных на тесном пространстве. Оправляют сенники. Над нами лежат литовцы. Скелетообразный Юнайтис, учитель из Ковно, беспрерывно шевелится и поправляется. Через щели между досок верхних нар летит на нас пыль, грязь, солома из сенника.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26